Текст книги "Акука"
Автор книги: Владимир Александров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 10 страниц)
– Дед, мы друзья с тобой? – неожиданно спрашивает Антон.
– Конечно.
– А с бабушкой?
– Конечно. Нас здесь трое и мы дружим.
– Дед, мы вместе. Вот, когда в детском саду мы с Димой и Тарасиком дружим, мы трое вместе. Дружба, дед, это когда говорят: «Мы вместе».
– Жалко, что ты пока не умеешь записывать свои разговоры. Ты очень хорошо объяснил про дружбу: «Мы вместе». Молодец.
В своей тарелке
Стою лицом к незлому ветру. Упёр руки в боки и стою. Нет нахально упёр, вольно. Стою и понимаю: я живу, я на воле, мне глубоко дышится. И не дай Бог по-другому.
А как здесь дышалось до меня?
Сижу у стола, надо мною мощный потолок и высокая двускатная крыша, передо мной широченное окно. Ветер лупит в стекло комарьём-мошкарой. Она разбивается, метит стекло сеткой.
В углу буруздит внук, делает вид, что говорит по-иностранному.
– Дед, «жизнь» по-индийски так и будет «жизнь».
– Хорошо, я передам это бабушке.
Черный дятел-желна протяжно, немного истерично кричит на самой видной, скульптурной сосне. Сижу и понимаю: я в своей тарелке. Я живу здесь, потому что работаю. И не дай Бог по-другому.
А как здесь работалось до меня?
Пришло и моё время в жизни хутора Шилишки, дождался. Оно совсем не похоже на крестьянское время и всё-таки моё и моей семьи. Хорошо.
Из таких ощущений, бывает, складываются будни, простые дни наши. Пословица есть: «Не знаешь праздника, так знай хоть будни». Так, наверное, поддразнивают пахарей. Мол, не ходишь в церковь, так хоть работай.
Мои будни здесь – праздник, потому что нет в округе ни одного праздного дома, ни одного праздного поля. Значит, не бывает праздных слов и затей. А берёзовый орган всегда перед глазами, его голоса с нами.
Прохлада раннего июньского утра ускользает. Но нет ещё и, кажется, не будет изнуряющей жары; облака летучие снесут жару в другое место.
Стою лицом к незлому ветру.
– Дед, – кричит жена, – внук зовёт на рыбалку!
– Собирайтесь! – Я беру спиннинг, часы, надеваю сапоги и зелёную рыбацкую куртку с четырьмя карманами. В карманах крючки, блесны, коробочка с грузилами.
– Я пошёл вперед!
Удобное для рыбалки место совсем недалеко: обрывчик Лакаи зарос малиной, под ним укромный тихий аквариум – дно видно. В воде неподвижно раскинулась выдра.
– Моя очередь! – кричу выдре.
Она нехотя, но картинно уплывает на другую сторону в камыши.
Забрасываю блесну, работает трещотка. За спиной слышу голоса жены и Антона. Поддергиваю удилище – неловкое движение и я срываюсь в воду по уши. С трудом выбираюсь из аквариума на глазах внука. Чертыхаюсь, леска запуталась, ищу виноватых. Внук несётся ко мне:
– Дед, поглянь-ка, что у меня! – он протягивает мне на ладони лягушонка.
Стоим лицом к незлому ветру. С меня стекает река, внук радуется своей удаче. Солнечные часы идут, карманные стали.
Она и он, или лучше хлеб с водою, чем пирог с бедою
Она из колодца. Вкусная, призрачная, словно и нет её, строгая до ломоты в пальцах. Живая вода.
И вот Она закипела.
Обдаю кипятком большой чайник, кладу в него сбор – сушёные луговые и лесные травы, ягодный лист. Заливаю кипятком. Вмиг образуется душистая зеленоватая пена. Склоняю лицо над жерлом чайника. Вдыхаю пар от пенной встречи воды с травами. Погружаю в пар лицо. Кухню заполняет лето – дух леса, дух луга.
Входит жена:
– Заварил?
– Да.
– Я в другой комнате почувствовала, – она закрывает глаза.
Накрываю чайник крышкой и под «бабу». Пусть парится сбор до желанного настоя. Настойчивый будет чай.
Травы и листья для него собираем в июне-июле‚ ягоды – осенью. В это время все свободные места в доме занимают травы. Скошенный луг в избе! Покорная лесная полянка!
– Ты в травную комнату лучше не заходи, – говорю я в такие дни жене.
– Почему?
– Чтобы не чувствовать себя неестественно счастливой. В жизни не бывает, как в травных комнатах…
Зверобой, листья смородины, малины, ежевики, речная мята, две былочки чабреца, несколько ягод калины, рябины, черемухи и можжевельника; хорошо бы большой пучок зубровки или душистого колоска, да найти их теперь нелегко, – это и есть наш хуторской чай-настой.
Где сам чай? Можно добавить чайную ложку смеси индийского с цейлонским. Я не добавляю.
Жасминовый? Зелёный жасминовый помешает. По друидскому календарю я сам жасмин!
Главное всё-таки Вода.
Он в Литве сильный: по-домашнему уютный, по-овинному духовитый, по-крестьянски обстоятельный. Большие, под два с половиною килограмма плоские овалы – чёрно-коричневые или матовые ржаные хлебы.
Откровенный Хлеб, трудный и стойкий, как колос ржи; без сладенького жеманства, без глупостей. Он не хочет нравиться, заискивать. Не понимаешь в Хлебе и ладно.
Здешний хлеб притягивает, как и вода колодезная. Хлеб – батюшка, Водица – матушка. Это и теперь не оспоришь.
Мой чай-настой обретает с местным хлебом вряд ли доступный городу вкус и смысл, будто целуешь полированную ладонь пахаря. Извините.
Перед таким хлебом и такою водой сперва теряешься. Невольно сближаешься с начальным смыслом, кажется, самого простого:
ХЛЕБ И ВОДА, НА ХЛЕБ – НА ВОДУ, БЕЗ ВОДЫ И ХЛЕБА…
Потому и теряешься.
Раньше бы понять это. Конечно, простота хуже воровства.
Он и Она на столе.
«Хлеб выкормит, вода вымоет».
В нашей московской квартире висит над кухонным столом «Отче наш». На хуторе нет. Но, оказывается, внук помнит молитву наизусть. Только ударения кое-где меняет, не справляется четырехлетний малыш с ударениями.
И мальчишка строго воркует, остановив широкий взгляд на наших лицах:
«Отче наш, сущий на небесах! да святится имя Твое;
Да приидет Царствие Твое; да будет воля Твоя и на земле, как на небе;
Хлеб наш насущный дай нам на сей день;
И прости нам долги наши, как и мы прощаем должникам нашим;
И не введи нас в искушение, но избавь нас от лукавого; ибо Твое есть Царство и сила и слава во веки. Аминь».
Пап, кто это?
Радию Погодину
Сегодня 22 июня. Миновала самая короткая в году ночь. Из радио парадно летит марш «Прощание славянки».
– Расскажи про войну? – просит внук.
Разве расскажешь. Я никогда не воевал. В 1941 году мне было семь лет. Но отвечать мальчишке надо.
…В июле 1976 года шли мы на байдарке по Белоруссии, по реке Дриссе. Бабушка, я и мама Антона. Бабушка тогда не была ещё бабушкой, а мама была нашей десятилетней дочерью Алёной.
Хороший маршрут, быстрая река, дремучие лесистые и открытые песчаные берега. Правда дно опасное – каменистое и часто встречаются в воде чёрно-коричневые туши мёртвых кабанов.
Выбрали живописную глухую стоянку. Поставили палатку. Решили пожить здесь недельку.
Живём. Ходим по опушкам и пашням. Иногда забираемся в чащу. Всюду воронки, окопы, землянки. Собираем ружейные и автоматные гильзы, осколки бомб и снарядов, пулемётные ленты. Попадаются проржавевшие немецкие термосы, наши и немецкие каски.
Километров за восемь-десять от палатки обнаружили бедную деревеньку, не больше шести-семи дворов. Избы с земляными полами. В некоторых и куры живут вместе с людьми. В трёх избах живут бывшие полицаи – отсидели своё в лагерях, теперь дома сидят. Раза три удалось купить яйца и молоко. Картошку и лук нам не продавали, у самих, говорят, нет.
Мы и не догадывались, что в деревне может быть такая бедность, почти нищета.
Иногда дочь бродила одна. Уходила от палатки далеко, не боялась. Как-то прибежала испуганная:
– Пал, в осоке кто-то косой машет.
– Косарь, наверное, кто же ещё?
– Нет, не знаю,
– Пошли, поглядим.
– Я боюсь.
– Мы осторожно.
Алёна долго вела меня вдоль берега еле заметной тропинкой. Наш песчаный откос плавно и незаметно перешёл в заболоченную пойму Дриссы. Пойма поросла осокой, камышом и аиром. Сосновый лес прижал её к реке.
Где-то действительно косили.
Мы вышли на опушку, спустились в кустарник перед осокой.
– Пап, кто это?
В осоке слышится шелест, угадывается движение косы. Над кустарником маячит голова в засаленной кепке.
– Кто это? – снова спросила дочь.
– Как кто? Человек.
– Такие люди не бывают…
Тихо, не показываясь из зарослей, проходим вперёд, поближе к косарю.
В воде стоит человек лет пятидесяти в белой рубахе навыпуск и неуклюже машет косой. Левое плечо выше правого. Косовище – ручка косы – торчит справа под мышкой. Ноги не переставляет, а с трудом выдергивает из шаткой почвы. Лезвие косы ходит не совсем плоско, а сверху вниз, захватывает мало. Срезанная осока ложится под ноги в воду.
Я подбираюсь ещё ближе. Теперь вода мне выше щиколоток. Дочь остаётся на прежнем месте, не подходит.
У косаря ниже плеча нет правой руки. Левую ногу выше колена заменяет деревяшка. И он косит! Косит, стоя в воде, острую, как коса, осоку. Здесь всякая трава в корм.
Протез-деревяшка чавкает при каждом взмахе, скрипит кованым ремнём-креплением. Ладонь здоровой руки впаялась в лучек – перехват посредине косовища. Конец косовища, прижатый к телу остатком усеченного предплечья, ворочается под мышкой, норовит вывернуться. Коса не звенит, ноет. Но человек косит. Косит, потому что косить больше некому. Как на войне: кто, если не ты?
Не было тогда в Белорусских деревнях целых мальчишек и мужиков. И не могло быть. Кого война не унесла, тех искалечила. В старину говаривали: «Наш инвалид без пороху палит».
Почудилось, будто здоровая рука инвалида сжала моё сердце. В голове загудели, завыли в голос изнуряющие строки стихотворения молдаванина Григоре Виеру «Возвращение». Они о женщине. Они о том же:
Его жена была ангелом,
летающим вокруг него
на белоснежных крыльях,
когда он сеял поле
и ходил за деревянной сохой,
или опрокидывал леса.
Но однажды
он ушёл на войну,
и тогда,
глядя на осыпающуюся пшеницу,
она превратила крыло в косу.
А когда он вернулся
в свинцовом закате
с медалями во всю грудь,
он узнал в деревянной ореховой ручке
окровавленное крыло.
И впервые в жизни заплакал3.
Я вернулся к дочери, обнял её и сказал шепотом:
– Это человек, крестьянин. Он снова научился косить,
Подойти к косарю мы не решились. Глупо, конечно. Но дочь боялась, а мне было стыдно…
Об этой встрече я рассказываю теперь внуку. О стихотворении молчу. Думаю, рано ему.
По радио пятый раз слышим «Прощание славянки» и, наверное, десятый – «День Победы».
Душа
Отправляемся за земляникой. Внук скачет впереди на палке. Это самолёт.
– Дед, когда я взлетаю, у меня самолёт шипит, как чайник, который приготовился закипеть.
– Вперед гляди, лётчик!
Тропинку перегородила мёртвая ель. Она умерла два года назад, упала стволом на собственные лысые лапы, как впечаталась. Рухнуло еловое тело на свои ветви-ребра. С жестоким хрустом вонзились они в матушку землю, только эхо по лесу раскатилось, как от выстрела. А у меня мурашки по спине.
Лежит ель, истлевает среди живых собратьев, как уцелевший, не растасканный волками и енотами скелет кабана или лося.
И всё же тысячью семян за многие лесные годы ель возрождалась и возрождалась в потомстве.
– Мам, я раньше жил в космосе, а потом прилетел на землю? – спрашивает внук. Видно, вспомнил что-то из «Маленького принца».
– Правильно, – соглашается Алёна, – твоя душа жила в космосе, а потом прилетела, вселилась в твоё тело и ты родился.
– Давно?
– Четыре года назад.
Мальчишка ещё не привык, что ему четыре года, и часто проверяет нас и себя.
– А когда ты умрёшь, – продолжает Алёна, – твоя душа снова улетит в космос.
– Значит, я так и буду всегда умирать и родиться?
– Да.
– А вот, когда человека убивают на войне, его душа улетает навсегда, – говорит внук. – А если умирает сам, то переселяется в другого человека. Поэтому людей нельзя убивать.
Много вопросов задает Антон, никогда не выключается. Но что такое душа, не спрашивает. Значит знает?
Идём за земляникой.
У белого человека
Люблю рыбачить у старой водяной мельницы. Мельница пристроилась в низине, заросшей орешником. От моих Шилишек она в двенадцати километрах. Плотина перегородила узкую речушку, вытекающую из озера. Хорошо, покойно: знакомо плещется вода, с утра распевают в мокрой тени дрозды и отлично берёт щука.
Было время, со всей округи текли к меленке подводы с солнечным зерном. И была одна забота: работа до пота! Было время…
Теперь редко пекут домашний хлеб. Хлеб покупают в магазине. И сельские мельницы заснули. А надумает кто зерно смолоть – едет в поселок. Здесь гудит электрическая мельница. Говорят, размалывает быстрее и тоньше. говорят…
Мало ли, что говорят. А я и сегодня будто вдыхаю сладкий, клейкий запах тёплой перламутровой муки. Есть у человека память на запахи. У меня долгая память на тёплый мельничный дух. Долгая…
Когда я впервые оказался у плотины, здесь жил седой мельник да его белый кот – будто в муке оба! И жила с ними память о большом деле, о белых работных днях.
Бывало, залюбуешься дружной парой. Белый человек сидит на каменном порожке. А порожек, как и положено, – отслуживший век мельничный жернов. Вот лежит у белого старика на шее, раскинулся от плеча до плеча, как живой воротник.
Старик покуривает да на заросшую дорожку к мельнице глядит. Кот ему в ухо мурлычет и своим остреньким ушком подёргивает.
– Добрый день, дедушка Пятрас!
– Добрый…
– Погода нынче хороша!
– Хороша…
Вот и весь наш разговор. День не виделись или полгода – разговор один, ни длиннее, ни короче.
Молчуном мельник стал после смерти жены. Есть у него взрослые дети, живут в Молетае. Уговаривают отца бросить мельницу, переехать в город. Старик не желает об этом слышать: «Моя жизнь здесь».
Мельник докуривает, встает, чуть поднимает затвор плотины, спускает воду из запруды.
Меленка подливная, вода течёт под огромное деревянное колесо, сырое и мшистое. Жернов лениво страгивается с места, тяжело стучит. Пошло колесо! Быстрее, быстрее пошло и вот раскрутилось.
Над мельницей плывет стройный гул. Домик дрожит, с его крыши съезжает солома.

Мельник вдыхает, как пьёт, воздух любимой работы и снова усаживается на порожек. Кот потягивается и привычно наваливается на загривок хозяина.
Что из того, что никто не привёз зерна. Мельник глядит на живое колесо и еле заметно ухмыляется. Он всё равно счастлив. Колесо идет, жернова поют, кот мурлычет. Мельница живёт, пусть и без зерна.
Ах, как красиво молчит белый человек!
В прошлом году я снова навестил меленку.
Никого. Ветер нехотя растаскивает соломенную крышу. Стекла выбиты. Внутри хозяйничают весёлые ласточки. Из воды печально торчит бурое водяное колесо, покрытое плесенью и донными травами.
Водой мельница стоит, да от воды ж и погибает… Почти сразу удалось поймать хорошую щуку. Оставил её в траве и перешёл на другое место.
Вновь забросил блесну. На этот раз – ничего. Надо ещё перейти. Перешёл и снова ничего.
Вернулся за своей добычей. Щуки в траве нет.
«Неужели ворона утащила?» – подумал я, но не очень поверил себе. Для вороны щука была великовата.
Щука могла, конечно, и в речку сползти. Такое бывает, рыба она сильная.
Заночевать решил на берегу: мельница-то, как решето. На воле у костра лучше.
Заварил чай в котелке. Пожевал бутерброды. Влез в спальный мешок и лёг ногами к костру.
Ночью меня что-то встревожило. Открыл глаза, поднял голову: на меня уставились холодные зелёные глаза. По спине пробежал холодок. Бросил в костёр поленце. Хорошо известно, что в Лабанорских лесах есть рыси.
Зелёные глаза сверлят и сверлят меня.
Я быстро привстал на колени, схватил свою палку, но бросить не успел. Из кустов выскочил белый кот.
– У, зверюга! – крикнул я, – одной щуки ему мало!
Я вернулся к мельнице через две недели. Пусто и хмуро. Лес голый. Где-то рядом зима.
На засыпанном листвой порожке свернулся кот. Я подошёл. Кот отскочил.
– Чего боишься, белый? Пропадёшь один, – я сочувствовал зверю. Положил на жернов кусок колбасы. Кот не подошел. Пришлось отойти мне.
Кот приблизился к колбасе, долго, по миллиметру обнюхивал: не доверяет рыбакам бродячим. Наконец, взял колбасу и ушёл под порожек.
В тот мрачноватый, неуютный день рыба не клевала. Я оставил на жернове ещё кусок колбасы и пошёл к дороге.
Пока ждал попутной машины, узнал, что мельник умер минувшей зимою.
В конце нынешнего апреля, в первый же тёплый день, я был у плотины.
Стены домика кто-то растащил на дрова. Среди чёрных развалин, у бывшей двери, нелепо возвышается нетронутый временем порожек-жернов. На нем лежит белый кот, тощий, грязный, шерсть на животе свалялась. Кот расслабленно греет свои старые косточки.
Последний хозяин сырых развалин. И нет, видно, у него сил и желания пугаться прохожих.
– Дождался-таки новой весны!
Я рад за кота. У него впереди дружественное лето и бодрая осень.
Радуга
День. Слабый дождь. Жарко. Два-три раза ударил гром. Молнии не видно. Прогретый бор отозвался дальней грозе лёгким туманом. Меж стволов от земли к небу встала тёплая дымка. Скоро лес утонул в сизом тумане. Просеки жадно вытягивают водяную пыль из чащи и плотно завешиваются её вымокшей паклей.
Половина неба совсем мрачная, грозно-синяя, другая – хмуро-просветлённая. А где-то далеко-далеко, у горизонта протянулась широкая солнечная полоса. Эта расколотость небосвода приятна, и я чувствую почему: вот-вот всё кончится и снова станет солнечно, хорошо.
А пока старое корыто собирает дробь капели. Эта дробь – необходимый звонкий шумок у всякого хуторского жилища. Он не мешает, не может помешать, как дробь дятла и разлив зяблика.
За Лакаей встала радуга, неохватная даже глазом! Крутая, налитая семицветьем, акварельная.
Солнце разметало лучи, облака заиграли. Лес сделался разноцветным, перестал быть зелёным! Стволы сосен медные, кроны – золото с зеленью, почти изумрудные.
Забыл розовый цвет. После дождя верхний слой полегчавших облаков порозовел. Нижний обернулся вытянутыми розово-фиолетовыми парусными стругами с чёткими контурами. Вид слегка воинственный, настораживающий землю и человека.
Облака решительно отделили высокое небо от хлебных полей: между облаками-стругами и землёй голубые озера-просветы, отливающие воронёной сталью. Они скоро вызолотятся, как живая предзакатная морская гладь.
Левее радуги через Лакаю переметнулась ещё одна, невысокая, пологая. Кажется, раскинь руки и обнимешь её.
Возле хутора стоят в приречье две разные радуги. Сердце веселят, глаз радуют.
Неожиданно для себя говорю внуку:
– Антон, дай посмотрю на тебя?
– На.
Сжимаю ладонями белобрысую головушку, гляжу мальчишке в глаза:
– Антон, ты какой?
– Такой, – его серые глаза умны и покойны. В них тихие звёзды.
Стоим под мокрым ещё солнцем, разглядываем радуги и друг друга.
В некоторых местностях России говорят не радуга, а рай-дуга. Правильно говорят. Сколько не любуйся, мало. Таинственная посланница небес радуга несёт на землю радость, мир и благоволение Бога. Так должно быть.
Может и нельзя ручаться за сродство слов радуга и радость, но в последний день Всемирного Потопа праотец Ной посчитал радугу радостным знамением. Ной понял: потоп не повториться. Тучи не сплошь покрывали небо, оставались просветы для солнца. Дождь не мог больше обернуться ливнем, потопом.
…После десяти вечера с Лакаи потянулся на хутор плотный туман. Недружно поднимается по луговому скату, но идёт широко, чуть грозно. Перевалил скат, вышел в огороды. Туман проглатывает небесную синь, цепляет низкие тучки, смешивается с облаками.
Внук засыпает.
Утром мальчишка бежит в люпины пить росу из звездчатых листьев-розеток. Роса хранит вчерашние радуги.
Внук нагибается к листьям, втягивает росу из розеток. Вдруг оборачивается ко мне:
– Дед, молния блеснула.
– Не может быть. Утро-то солнечное. Это тебе показалось.
– А-а, понял, – немного помедлив говорит Антон, – это я думал о чём-то и у меня думки перегорели. И получился блеск.
Мальчишка снова помедлил, втянул росу с очередного листика и сказал:
– Я другую лампу поставил и опять думаю о радуге.
В глубине дороги слышится ломкий треск.
– Баб, я не боюсь мотоцикла? – на всякий случай спрашивает Антон.
– Нет, ты же храбрый и сильный, – отвечает жена. – Пей росу да умойся ею.
Мимо стрекочет на «Яве» знакомый туманный браконьер Костя.
– Привет москвичам! – хрипит Костя, словно его мотоцикл вдруг заговорил. – Рано встаёте!
– Стараемся.
Мотоцикл сворачивает к Лакае.
– Антон, хватит! Простудишься босиком, идём домой! – зовет бабушка.
– Иду!
– Нарви росы и домой отнеси, – советую я.
– Дед, ты шутишь, да?
В город и обратно
Воскресенье. Пан Юсис запрягает, собирается в костёл. Замечательная, прямо музейная бричка Яна чутко отзывается поднятым с земли оглоблям, нетерпеливо вздрагивает, покачивается на очнувшихся рессорах. Честное слово, странно, что этому ажурному сооружению с багажником и мягкими сидениями нужна лошадиная тяга. Классическая польская бричка с бронзовой арматурой‚ только без кузова, открытая.
Бричке Яна Юсиса завидуют все окрестные хозяева. (Да и саночки-самокаты дубовые полозья у него завидные). Работники литовских музеев под открытым и закрытым небом гонялись за ней. Мечтали заполучить бричку вместе с хозяином – для демонстрации живого сельского быта. Яну делали предложения. Он не отказывался и не соглашался. Он не понимал, о чём речь. Какой музей, какая бричка без пашни, без скота?
Пан Юсис направляется к нашему дому. Я знаю зачем, однако не спешу навстречу. Надо оставить старику пространство для разговора.
– Ну что, товарышч, едем в город? – обращается ко мне Ян. – Лошадку досмотришь у костёла. Потом в магазин завернём.
Старик знает, чем купить – магазином, продуктами, они у нас всегда на исходе. А мне и без магазина интересно в десятый раз слушать старика. В дороге он разговорчив и открыт: взял в руки вожжи – заговорил, оставил – замолчал.
Ян о моём бескорыстном интересе к нему не догадывается. А догадался бы – искренне не понял, чем он может быть интересен городскому человеку да ещё из Москвы.
«Товарышч» – наиболее частое обращение Яна ко мне. Так он раньше давал понять, что с советской властью у него приличные отношения, и привык. Когда подсобишь ему в чём-нибудь, бывает, благодарно бросит «пан Владзимеж», а то и просто «Володя». А когда хочет обругать, конечно, за глаза, называет «соседом» или ещё убийственнее – «Володькой».
– Ну, едешь, пан? – повторяет старик.
– Еду, – прохладно соглашаюсь я.
Беру сумку побольше. Ставлю ногу на ступенечку-стремя музейной брички. Бричка охотно, но подчеркнуто вежливо склоняется в мою сторону. Сажусь рядом со стариком, сумку укладываю в багажник под сидение. Жены провожают нас.
Часовая в один конец поездка в город не шутка: Яну идет девяносто первый год, а в экипаже товарышч из Москвы. Когда старик едет в костёл один, его жена пани Текля, в случае беды надеется на лошадку: сама в город придёт и из города на хутор. Так бывало.
Едем. Дорога лесная, уютная и жаркая – сосны, песок, по бокам мхи и вереск.
– Знаешь, пан, как я дороги эти понимаю?
– Как, пан Юсис?
– Оставь ночью с завязанными глазами где хочешь в лесу – все равно домой приду.
Старик держит вожжи чуть принатянуто, не погоняет. Внимательно глядит по сторонам, прислушивается, принюхивается, как зверь. Всю жизнь лесником был. Соперник у него здесь один – ворон, хозяин нашего неба.
Почти над нами летит суровая птица. К старику ворон относится терпимо. Лет сорок живут рядом.
Гнездо ворона за Лакаей, на старейшей опрятной ели с чуть лысоватой макушкой. Ни под еловыми лапами, ни у ствола даже в ливень не промокнешь. Мудро ворон семью устроил. «Глупа та птица, которой гнездо свое не мило». Ворон умён и простые вещи понимает и помнит.
– В обход пошёл, – кивает Ян ворону, – в одно время ходит, ни раньше, ни позже,
– Я думаю, нас провожает.
– Шутишь, пан.
Птица долго не обгоняет нас, притормаживает. Не часто видит хозяина здешней земли в бричке, постарел Ян.
Старик выводит лошадку в тень сосновых посадок на чуть заметную в траве колею. Он же и проложил её в тени.
– Зачем, товарышч, лошадке под солнцем маяться, – поясняет старик.
Ворон шумно, пружинисто мнёт крылом воздух, снижается и говорит Яну:
– Кра-кра, кра-кры-кры!
Старик понимающе трясёт головой. Ворон делает над нами широкий разворот и уходит к Шилишкам. Проводил.
– Ты прав, провожал, – говорит Ян. Он редко признает свои ошибки.
Выезжаем из лесу на гари.
– Это окопы, – показывает он на гладкие, заросшие травой, гвоздичками и земляникой почти круглые углубления по обеим сторонам дороги. – Здесь весной 1940 года сметоновская армия проводила маневры.
Теперь в окопах и ходах сообщения царство маслят. В десятой раз пересказывает мне старик собственную повесть Леса.
– Завидую вам, пан Юсис, вы так понимаете землю, лес, погоду.
– Долго живу на одном месте, нигде не был.
– Не хотелось?
– Нет когда. Зимой и летом хутор держит. Раньше большое хозяйство было, одних коров пять штук да овцы. Не оставишь на жену и сестру. Мои руки нужны. Бабы дуры.
Старик говорит отрывисто, очень громко, минуя приличную годам раздумчивость, невольную многозначительность. Не говорит, а изрекает крупными, уверенными, крутыми словами.
Точно так же Ян ведёт себя с моей женой, когда она сопровождает его в костёл. Поправок на пол, на Москву старик не делает, не привык.
– Москву поглядеть никогда не хотелось?
– Хотелось. И Петербург, – взор старика будто останавливается. Прошлое веером развернулось перед ним и удивило: без малого век на одном хуторе!
– А ты, товарышч, в Москве где живёшь?
– На улице Крупской.
– От Брежнева далеко?
– Далеко. Он жил в Кремле и на даче. Я на другой улице.
– А видал его?
– Видал.
– Я тоже царя видал. В четырнадцатом году его поезд проезжал через Швенченеляй. Царь в окно смотрел.
– Повезло вам.
– А Брежнева по телевизору смотрел. И как хоронили видал.
– Я тоже видал, как хоронили.
– Хорошо человек жил?
– Хорошо.
– Богатый?
– Богатый.
– Что ты скажешь, земли нет, а богатый, – удивляется Ян. Старик смотрит на заблуждения теперешних безземельных с сожалением, не раздражается. Свой век он не презирает, уважает. Наше время понимать перестал. Надежда нового поколения на себя кажется ему признаком полнейшего отупения новых. В себе-то Ян извериться не может, как в своей пашне. Да и где старому пахарю понять, что в землю можно не верить, как в мать-кормилицу.
Разве можно возродить веру в мать? Что должно случиться с жизнью, чтобы эту веру размотать?!
Едем. Миновали еврейское захоронение конца 1943 года. Оно к северо-западу от Швенченеляя, километрах в двух всего.
– О-о-о, сколько здесь жидов расстрелял немец, – старик уставился в дорожную колею. – Тыщу, а, може, и десять. Теперь со всего света жиды4 едут к нам, родных поминают. Что ты скажешь, товарышч… – голова Яна покачивается в такт бегу лошадки. Он снимает кепку с почти лысой головы.
А что я скажу?
…Швенченеляйский костёл стоит на Пионерской улице. Вернуть бы понятию «пионер» начальный смысл, тогда ничего.
Народ тянется в костёл. Оглядываются на зверский грохот ободов нашей брички о мостовую. Люди давно знают и лесного Яна и музейную бричку, но никак не привыкнут к её грохоту. Не раз советовали старику поставить бричку на резиновый ход. Удовольствие дорогое, но Яну по деньгам. Не хочет. Из экономии не хочет.
Молотят мостовую железные обода, а старику хоть бы что. Сидит осанисто, спина прямая, как у всякого невысокого человека. Кепка на бровях, взгляд орлиный. Величественно, замедленно отвечает на приветствия, не забывая ловко приподнять-смахнуть за козырек серую кепку с головы. Стариково приветствие со стороны картинно. А для него естественно, по-другому не умеет, не приучен.
Сверстников у него в приходе нет, не осталось. Поговорить почти не с кем и не о чём. Новости Яна – это поле, луг, всходы, рожь, ячмень. Других не бывает. Городские говорят только о погоде. Яну с ними скучно, погоду тоже не понимают.
Поворачиваем к боковой ограде костёла.
Я остаюсь при экипаже, Ян растворяется в храме.
Шепчет, звенит, гудит, рокочет орган. Стелется из-за витражей его голос над городком, слетают с кровли костёла вместе с голубями и галками. Истаять звуки не успевают, накатывает-нагоняет следующая волна.
Мои руки пахнут смолой. Не сразу догадываюсь – от вожжей. Руки старика сообщают хвойный запах, дух даже горячим варёным картошкам, блинам и хлебу. Только в сенокос хвойный дух уступает травному и никогда – навозному.
В электрическом сумраке костёла и возле него много детей. Они опрятны и строги, даже малыши.
В храме у пана Юсиса своё сидячее место во втором ряду, за долгие годы насиженное и настоенное самым старым прихожанином. Мессу слушает до конца. Ксендз непременно задерживается возле Яна, ценит старика, даже подтягивается в его присутствии.
Думаю, и скептик ловит себя в храме на непознаваемости происходящего, на тайне. В чём тайна службы и тайна храма? Как согласовать свободу нашей воли с судьбой? Тоже неразгаданная тайна. Давным-давно сказано: «Всякая тайна грудью крыта, а грудь рубахой».
Может быть, тайна в недосказанности, в театральности или в ошибочной ясности. Такой ясности, когда «кто таит, на том горит»?
И всё-таки храм – намеренная тайна. Правда христианин имеет здесь возможность осознать главное: от лекаря не таись.
Месса кончилась. Тихие прихожане покорно покупают у ворот самодеятельные сладости – детишкам и тем, кому ходить к службе не по силам. Мы купили конфет и фруктовой пастилы – всем старым и малым хуторянам.
Теперь в магазин и домой.
Что в магазине? Хлеб, много разного хлеба. У Яна в городе есть богатая страстишка – роскошная швенченеляйская кондитерия. Здесь старик берёт огромные круглые или овальные сладкие пшеничные хлебы. Каждый килограмма по два и больше.
Впервые за день старик улыбается. Поглаживает хлебы. Удача! У каждого из нас по два дорожника. Так называют всё хлебное, привозимое с дороги, из другого места в гостинец. В Литве эта традиция живёт крепко.
Мы снова на лесной дороге. Теперь она обратная. Однако рассказы Яна не бывают обратными: все туда, туда.
Куда? Я же говорю: туда, в его трудовую стать, в мою голову.
– А Горбачёв в Москве живёт?
– Да.
– Далеко от тебя?
– Далеко.
– Богатый?
– Наверно.
– Без земли?
– Зачем ему земля на всем готовом.
— Что ты скажешь…5
Вожжи теперь и вовсе лишние. Лошадка любит возвращаться в Шилишки. Знает, куда бежит!
Обратный путь кажется короче. Мы уже чувствуем запах хутора. Нас встречает крепкий сенный, медовый дух, видно, сено ворошили.
– А что, пан, в Москве косят или уж скосили?
– У нас давно не косят даже газоны. Нету лугов, русла в граните, берега в асфальте, нет двориков. Одна столица.
– Не косят, что ты скажешь…
– Кто теперь поверит, пан Юсис, что столица от слова стол? Ни стола, ни подстолья!
Проезжаем скошенный луг.
– Сенцо, что твой чаек, товарышч! – радуется Ян.
– Похоже, – гордо принимаю я комплимент сену на свой счет.
Ян в своем приходе! «Счастлив приход, где нет королевской дороги; счастливее тот, где нет королевского замка, а самый счастливый – не знающий господина». Это Кристионас Донелайтис сказал.




























