Текст книги "Том 2. Повести и рассказы"
Автор книги: Владимир Короленко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 31 страниц)
Перестав кашлять, он отпер дверь и, остановясь на пороге, спросил несколько надтреснутым голосом:
– Ребят нет? Кышь, проклятые! – мотнулся он в их сторону всем телом и потом, пропуская вперед молодых людей, сказал голосом, в котором слышалась какая-то вкрадчивость и жадность: – Звонарю пожертвуете сколько-нибудь?.. Идите осторожно, – темно…
Все общество стало подыматься по ступеням. Анна Михайловна, которая прежде колебалась перед неудобным и крутым подъемом, теперь с какою-то покорностью пошла за другими.
Слепой звонарь запер дверь… Свет исчез, и лишь через некоторое время Анна Михайловна, робко стоявшая внизу, пока молодежь, толкаясь, подымалась по извилинам лестницы, – могла разглядеть тусклую струйку сумеречного света, лившуюся из какого-то косого пролета в толстой каменной кладке. Против этого луча слабо светилось несколько пыльных, неправильной формы камней.
– Дядько, дядюшка, пустить, – раздались из-за двери тонкие голоса детей. – Пустить, дядюшка, хороший!
Звонарь сердито кинулся к двери и неистово застучал кулаками по железной обшивке.
– Пошли, пошли, проклятые… Чтоб вас громом убило! – кричал он, хрипя и как-то захлебываясь от злости…
– Слепой чорт, – ответили вдруг несколько звонких голосов, и за дверью раздался быстрый топот десятка босых ног…
Звонарь прислушался и перевел дух.
– Погибели на вас нет… на проклятых… чтоб вас всех передушила хвороба… Ох, господи! Господи ты, боже мой! Вскую мя оставил еси… – сказал он вдруг совершенно другим голосом, в котором слышалось отчаяние исстрадавшегося и глубоко измученного человека.
– Кто здесь?.. Зачем остался? – резко спросил он, наткнувшись на Анну Михайловну, застывшую у первых ступенек.
– Идите, идите. Ничего, – прибавил он мягче. – Постойте, держитесь за меня… Пожертвование с вашей стороны звонарю будет? – опять спросил он прежним неприятно вкрадчивым тоном.
Анна Михайловна вынула из кошелька и в темноте подала ему бумажку. Слепой быстро выхватил ее из протянутой к нему руки и, под тусклым лучом, к которому они уже успели подняться, она видела, как он приложил бумажку к щеке и стал водить по ней пальцем. Странно освещенное и бледное лицо, так похожее на лицо ее сына, исказилось вдруг выражением наивной и жадной радости.
– Вот за это спасибо, вот спасибо. Столбовка настоящая… Я думал – вы насмех… посмеяться над слепеньким… Другие, бывают, смеются…
Все лицо бедной женщины было залито слезами. Она быстро отерла их и пошла кверху, где, точно падение воды за стеной, слышались гулкие шаги и смешанные голоса опередившей ее компании.
На одном из поворотов молодые люди остановились. Они поднялись уже довольно высоко, и в узкое окно, вместе с более свежим воздухом, проникла более чистая, хотя и рассеянная струйка света. Под ней на стене, довольно гладкой в этом месте, роились какие-то надписи. Это были по большей части имена посетителей.
Обмениваясь веселыми замечаниями, молодые люди находили фамилии своих знакомых.
– А вот и сентенция, – заметил студент и прочитал с некоторым трудом: «Мнози суть начинающий, кончающий же вмале…» – Очевидно, дело идет об этом восхождении, – прибавил он шутливо.
– Понимай, как хочешь, – грубо ответил звонарь, поворачиваясь к нему ухом, и его брови заходили быстро и тревожно. – Тут еще стих есть, пониже. Вот бы тебе прочитать…
– Где стих? Нет никакого стиха.
– Ты вот знаешь, что нет, а я тебе говорю, что есть. От вас, зрячих, тоже сокрыто многое…
Он спустился на две ступеньки вниз и, пошарив рукой в темноте, где уже терялись последние слабые отблески дневного луча, сказал:
– Вот тут. Хороший стих, да без фонаря не прочитаете…
Петр поднялся к нему и, проведя рукой по стене, легко разыскал суровый афоризм врезанный в стену каким-то, может быть более столетия уже умершим, человеком:
Помни смертный час,
Помни трубный глас,
Помни с жизнию разлуку,
Помни вечную муку…
– Тоже сентенция, – попробовал пошутить студент Ставрученко, но шутка как-то не вышла.
– Не нравится, – ехидно сказал звонарь, – Конечно, ты еще человек молодой, а тоже… кто знает. Смертный час приходит, яко тать в нощи… Хороший стих, – прибавил он опять как-то по-другому… – «Помни смертный час, помни трубный глас…» Да, что-то вот там будет, – закончил он опять довольно злобно.
Еще несколько ступеней, и они все вышли на первую площадку колокольни. Здесь было уже довольно высоко, но отверстие в стене вело еще более неудобным проходом выше. С последней площадки вид открылся широкий и восхитительный. Солнце склонилось на запад к горизонту, по низине легла длинная тень, на востоке лежала тяжелая туча, даль терялась в вечерней дымке, и только кое-где косые лучи выхватывали у синих теней то белую стену мазаной хатки, то загоревшееся рубином оконце, то живую искорку на кресте дальней колокольни.
Все притихли. Высокий ветер, чистый и свободный от испарений земли, тянулся в пролеты, шевеля веревки, и, заходя в самые колокола, вызывал по временам протяжные отголоски. Они тихо шумели глубоким металлическим шумом, за которым ухо ловило что-то еще, точно отдаленную невнятную музыку или глубокие вздохи меди. От всей расстилавшейся внизу картины веяло тихим спокойствием и глубоким миром.
Но тишина, водворившаяся среди небольшого общества, имела еще другую причину. По какому-то общему побуждению, вероятно, вытекавшему из ощущения высоты и своей беспомощности, оба слепые подошли к углам пролетов и стали, опершись на них обеими руками, повернув лица навстречу тихому вечернему ветру.
Теперь ни от кого уже не ускользнуло странное сходство. Звонарь был несколько старше; широкая ряса висела складками на тощем теле, черты лица были грубее и резче. При внимательном взгляде в них проступали и различия: звонарь был блондин, нос у него был несколько горбатый, губы тоньше, чем у Петра. Над губами пробивались усы, и кудрявая бородка окаймляла подбородок. Но в жестах, в нервных складках губ, в постоянном движении бровей было то удивительное, как бы родственное сходство, вследствие которого многие горбуны тоже напоминают друг друга лицом, как братья.
Лицо Петра было несколько спокойнее. В нем виднелась привычная грусть, которая у звонаря усиливалась острою желчностью и порой озлоблением. Впрочем, теперь и он, видимо, успокаивался. Ровное веяние ветра как бы разглаживало на его лице все морщины, разливая по нем тихий мир, лежавший на всей скрытой от незрячих взоров картине… Брови шевелились все тише и тише.
Но вот они опять дрогнули одновременно у обоих, как будто оба заслышали внизу какой-то звук из долины, не слышный никому другому.
– Звонят, – сказал Петр.
– Это у Егорья за пятнадцать верст, – пояснил звонарь. – У них всегда на полчаса раньше нашего вечерня… А ты слышишь? Я тоже слышу, – другие не слышат…
– Хорошо тут, – продолжал он мечтательно. – Особливо в праздник. Слышали вы, как я звоню? В вопросе звучало наивное тщеславие.
– Приезжайте послушать. Отец Памфилий… Вы не знаете отца Памфилия? Он для меня нарочито эти два подголоска выписал.
Он отделился от стены и любовно погладил рукой два небольших колокола, еще не успевших потемнеть, как другие.
– Славные подголоски… Так тебе и поют, так и поют… Особливо под Пасху.
Он взял в руки веревки и быстрыми движениями пальцев заставил задрожать оба колокола мелкою мелодическою дробью; прикосновения языков были так слабы и вместе так отчетливы, что перезвон был слышен всем, но звук наверное не распространялся дальше площадки колокольни.
– А тут тебе вот этот – бу-ух, бу-ух, бу-ух… Теперь его лицо осветилось детскою радостью, в которой, однако, было что-то жалкое и больное.
– Колокола-то вот выписал, – сказал он со вздохом, – а шубу новую не сошьет. Скупой! Простыл я на колокольне… Осенью всего хуже… Холодно…
Он остановился и, прислушавшись, сказал:
– Хромой вас кличет снизу. Ступайте, пора вам.
– Пойдем, – первая поднялась Эвелина, до тех пор неподвижно глядевшая на звонаря, точно завороженная.
Молодые люди двинулись к выходу, звонарь остался наверху. Петр, шагнувший было вслед за матерью, круто остановился.
– Идите, – сказал он ей повелительно. – Я сейчас. Шаги стихли, только Эвелина, пропустившая вперед
Анну Михайловну, осталась, прижавшись к стене и затаив дыхание.
Слепые считали себя одинокими на вышке. Несколько секунд они стояли, неловкие и неподвижные, к чему-то прислушиваясь.
– Кто здесь? – спросил затем звонарь.
– Я…
– Ты тоже слепой?
– Слепой. А ты давно ослеп? – спросил Петр.
– Родился таким, – ответил звонарь. – Вот другой есть у нас, Роман – тот семи лет ослеп… А ты ночь ото дня отличить можешь ли?
– Могу.
– И я могу. Чувствую, брезжит. Роман не может, а ему все-таки легче.
– Почему легче? – живо спросил Петр.
– Почему? Не знаешь почему? Он свет видал, свою матку помнит. Понял ты: заснет ночью, она к нему во сне и приходит… Только она старая теперь, а снится ему все молодая… А тебе снится ли?
– Нет, – глухо ответил Петр
– То-то нет. Это дело бывает, когда кто ослеп. А кто уж так родился!..
Петр стоял сумрачный и потемневший, точно на лицо его надвинулась туча. Брови звонаря тоже вдруг поднялись высоко над глазами, в которых виднелось так знакомое Эвелине выражение слепого страдания…
– И то согрешаешь не однажды… Господи, создателю, божья матерь, пречистая!.. Дайте вы мне хоть во сне один раз свет-радость увидать…
Лицо его передернулось судорогой, я он сказал с прежним желчным выражением:
– Так нет, не дают… Приснится что-то, забрезжит, а встанешь, не помнишь…
Он вдруг остановился и прислушался. Лицо его побледнело, и какое-то судорожное выражение исказило все черты.
– Чертенят впустили, – сказал он со злостию в голосе.
Действительно, снизу из узкого прохода, точно шум наводнения, неслись шаги и крики детей. На одно мгновение все стихло, вероятно толпа выбежала на среднюю площадку, и шум выливался наружу. Но затем темный проход загудел, как труба, и мимо Эвелины, перегоняя друг друга, пронеслась веселая гурьба детей. У верхней ступеньки они остановились на мгновение, но затем один за другим стали шмыгать мимо слепого звонаря, который с искаженным от злобы лицом совал наудачу сжатыми кулаками, стараясь попасть в кого-нибудь из бежавших.
В проходе вынырнуло вдруг из темноты новое лицо. Это был, очевидно, Роман. Лицо его было широко, изрыто оспой и чрезвычайно добродушно. Закрытые веки скрывали впадины глаз, на губах играла добродушная улыбка. Пройдя мимо прижавшейся к стене девушки, он поднялся на площадку. Размахнувшаяся рука его товарища попала ему сбоку в шею.
– Брат! – окликнул он приятным, грудным голосом. – Егорий, – опять воюешь?
Они столкнулись и ощупали друг друга.
– Зачем бисенят впустив? – спросил Егорий по-малорусски, все еще со злостью в голосе.
– Нехай соби, – благодушно ответил Роман. – Пташки божий. Ось як ты их налякав. Де вы тут, бисенята?..
Дети сидели по углам у решеток, притаившись, и их глаза сверкали лукавством, а отчасти страхом.
Эвелина, неслышно ступая в темноте, сошла уже до половины первого прохода, когда за ней раздались уверенные шаги обоих слепых, а сверху донесся радостный визг и крики ребят, кинувшихся целою стаей на оставшегося с ними Романа.
Компания тихо выезжала из монастырских ворот, когда с колокольни раздался первый удар. Это Роман зазвонил к вечерне.
Солнце село, коляска катилась по потемневшим полям, провожаемая ровными меланхолическими ударами, замиравшими в синих сумерках вечера.
Все молчали всю дорогу до самого дома. Вечером долго не было видно Петра. Он сидел где-то в темном углу сада, не откликаясь на призывы даже Эвелины, и прошел ощупью в комнату, когда все легли…
IV
Попельские прожили еще несколько дней у Ставрученков. К Петру по временам возвращалось его недавнее настроение, он бывал оживлен и по-своему весел, пробовал играть на новых для него инструментах, коллекция которых у старшего из сыновей Ставрученка била довольно обширна и которые очень занимали Петра – каждый со своим особенным голосом, способным выражать особенные оттенки чувства. По все же в нем была заметна какая-то омраченпость, и минуты обычного состояния духа казались вспышками на общем все более темнеющем фоне.
Точно по безмолвному уговору, никто не возвращался к эпизоду в монастыре, и вся эта поездка как будто выпала у всех из памяти и забылась. Однако было заметно, что она запала глубоко в сердце слепого. Всякий раз, оставшись наедине или в минуты общего молчания, когда его не развлекали разговоры окружающих, Петр глубоко задумывался, и на лице его ложилось выражение какой-то горечи. Это было знакомое всем выражение, но теперь оно казалось более резким и… сильно напоминало слепого звонаря.
За фортепиано, в минуты наибольшей непосредственности, в его игру часто вплетался теперь мелкий перезвон колоколов и протяжные вздохи меди на высокой колокольне… И то, о чем никто не решался заговорить, ясно вставало у всех в воображении: мрачные переходы, тонкая фигура звонаря с чахоточным румянцем, его злые окрики и желчный ропот на судьбу… А затем оба слепца в одинаковых позах на вышке, с одинаковым выражением лиц, с одинаковыми движениями чутких бровей… То, что близкие до сих пор считали личной особенностью Петра, теперь являлось общей печатью темной стихии, простиравшей свою таинственную власть одинаково на всех своих жертв.
– Послушай, Аня, – спросил Максим у сестры по возвращении домой. – Не знаешь ли ты, что случилось во время нашей поездки? Я вижу, что мальчик изменился именно с этого дня.
– Ах, это все из-за встречи со слепым, – ответила Анна Михайловна со вздохом.
Она недавно еще отослала в монастырь две теплых бараньи шубы и деньги с письмом к отцу Памфилию, прося его облегчить по возможности участь обоих слепцов. У нее вообще было доброе сердце, но сначала она забыла о Романе, и только Эвелина напомнила ей, что следовало позаботиться об обоих. «Ах, да, да, конечно», – ответила Анна Михайловна, но было видно, что ее мысли заняты одним. К ее жгучей жалости примешивалось отчасти суеверное чувство: ей казалось, что этой жертвой она умилостивит какую-то темную силу, уже надвигающуюся мрачною тенью над головой ее ребенка.
– С каким слепым? – переспросил Максим с удивлением.
– Да с этим… на колокольне… Максим сердито стукнул костылем.
– Какое проклятье – быть безногим чурбаном! Ты забываешь, что я не лазаю по колокольням, а от баб, видно, не добьешься толку. Эвелина, попробуй хоть ты сказать разумно, что же такое было на колокольне?
– Там, – тихо ответила тоже побледневшая за эти дни девушка, – есть слепой звонарь… И он…
Она остановилась. Анна Михайловна закрыла ладонями пылающее лицо, по которому текли слезы.
– И он очень похож на Петра.
– И вы мне ничего не сказали! Ну, что же дальше? Это еще недостаточная причина для трагедий, Аня, – прибавил он с мягким укором.
– Ах, это так ужасно, – ответила Анна Михайловна тихо.
– Что же ужасно? Что он похож на твоего сына? Эвелина многозначительно посмотрела на старика, и он смолк. Через несколько минут Анна Михайловна вышла, а Эвелина осталась со своей всегдашней работой в руках.
– Ты сказала не все? – спросил Максим после минутного молчания.
– Да. Когда все сошли вниз, Петр остался. Он велел тете Ане (она так называла Попельскую с детства) уйти за всеми, а сам остался со слепым… И я… тоже осталась.
– Подслушивать? – сказал старый педагог почти машинально.
– Я не могла… уйти… – ответила Эвелина тихо. – Они разговаривали друг с другом, как…
– Как товарищи по несчастью?
– Да, как слепые… Потом Егор спросил у Петра, видит ли он во сне мать? Петр говорит: «Не вижу». И тот тоже не видит. А другой слепец, Роман, видит во сне свою мать молодою, хотя она уже старая…
– Так! Что же дальше?
Эвелина задумалась и потом, поднимая на старика свои синие глаза, в которых теперь виднелась борьба и страдание, сказала:
– Тот, Роман, добрый и спокойный. Лицо у него грустное, но не злое… Он родился зрячим… А другой… Он очень страдает, – вдруг свернула она.
– Говори, пожалуйста, прямо, – нетерпеливо перебил Максим, – другой озлоблен?
– Да. Он хотел прибить детей и проклинал их. А Романа дети любят…
– Зол и похож на Петра… понимаю, – задумчиво сказал Максим.
Эвелина еще помолчала и затем, как будто эти слова стоили ей тяжелой внутренней борьбы, проговорила совсем тихо:
– Лицом оба не похожи… черты другие. Но в выражении… Мне казалось, что прежде у Петра бывало выражение немножко, как у Романа, а теперь все чаще виден тот, другой… и еще… Я боюсь, я думаю…
– Чего ты боишься? Поди сюда, моя умная крошка, – сказал Максим, с необычной нежностью. И, когда она, ослабевая от этой ласки, подошла к нему со слезами на глазах, он погладил ее шелковистые волосы своей большой рукой и сказал: – Что же ты думаешь? Скажи. Ты, я вижу, умеешь думать.
– Я думаю, что… он считает теперь, что… все слепорожденные злые… И он уверил себя, что он тоже… непременно.
– Да, вот что… – проговорил Максим, вдруг отнимая руку… – Дай мне мою трубку, голубушка… Вон она там, на окне.
Через несколько минут над его головой взвилось синее облако дыма.
– Гм… да… плохо, – ворчал он про себя. – Я ошибся… Аня была права: можно грустить и страдать о том, чего не испытал ни разу. А теперь к инстинкту присоединилось сознание, и оба пойдут в одном направлении. Проклятый случай… А впрочем, шила, как говорится, в мешке не спрячешь… Все где-нибудь выставится…
Он совсем потонул в сизых облаках… В квадратной голове старика кипели какие-то мысли и новые решения.
V
Пришла зима. Выпал глубокий снег и покрыл дороги, поля, деревни. Усадьба стояла вся белая, на деревьях лежали пушистые хлопья, точно сад опять распустился белыми листьями… В большом камине потрескивал огонь, каждый входящий со двора вносил с собою свежесть и запах мягкого снега…
Поэзия первого зимнего дня была по-своему доступна слепому. Просыпаясь утром, он ощущал всегда особенную бодрость и узнавал приход зимы по топанью людей, входящих в кухню, по скрипу дверей, по острым едва уловимым струйкам, разбегавшимся по всему дому, по скрипу шагов на дворе, по особенной «холодности» всех наружных звуков. И когда он выезжал с Иохимом по первопутку в поле, то слушал с наслаждением звонкий скрип саней и какие-то гулкие щелканья, которыми лес из-за речки обменивался с дорогой и полем.
На этот раз первый белый день повеял на него только большею грустью. Надев с утра высокие сапоги, он пошел, прокладывая рыхлый след по девственным еще дорожкам, к мельнице.
В саду было совершенно тихо. Смерзшаяся земля, покрытая пушистым мягким слоем, совершенно смолкла, не отдавая звуков: зато воздух стал как-то особенно чуток, отчетливо и полно перенося на далекие расстояния и крик вороны, и удар топора, и легкий треск обломавшейся ветки… По временам слышался странный звон, точно от С7екла, переходивший на самые высокие ноты и замиравший как будто в огромном удалении. Это мальчишки кидали камни на деревенском пруду, покрывшемся к утру тонкой пленкой первого льда.
В усадьбе пруд тоже замерз, но речка у мельницы, отяжелевшая и темная, все еще сочилась в своих пушистых берегах и шумела на шлюзах.
Петр подошел к плотине и остановился, прислушиваясь. Звон воды был другой – тяжелее и без мелодии. В нем как будто чувствовался холод помертвевших окрестностей…
В душе Петра тоже было холодно и сумрачно. Темное чувство, которое еще в тот счастливый вечер поднималось из глубины души каким-то опасением, неудовлетворенностью и вопросом, теперь разрослось и заняло в душе место, принадлежавшее ощущениям радости и счастья.
Эвелины в усадьбе не было. Яскульские собрались с осени к «благодетельнице», старой графине Потоцкой, которая непременно требовала, чтобы старики привезли также дочь. Эвелина сначала противилась, но потам уступила настояниям отца, к которым очень энергично присоединился и Максим.
Теперь Петр, стоя у мельницы, вспоминал свои прежние ощущения, старался восстановить их прежнюю полноту и цельность и спрашивал себя, чувствует ли он ее отсутствие. Он его чувствовал, но сознавал также, что и присутствие ее не дает ему счастья, а приносит особенное страдание, которое без нее несколько притупилось.
Еще так недавно в его ушах звучали ее слова, вставали все подробности первого объяснения, он чувствовал под руками ее шелковистые волосы, слышал у своей груди удары ее сердца. И из всего этого складывался какой-то образ, наполнявший его радостью. Теперь что-то бесформенное, как те призраки, которые населяли его темное воображение, ударило в этот образ мертвящим дуновением, и он разлетелся. Он уже не мог соединить свои воспоминания в ту гармоничную цельность чувства, которая переполняла его в первое время. Уже с самого начала на дне этого чувства лежало зернышко чего-то другого, и теперь это «другое» расстилалось над ним, как стелется грозовая туча по горизонту.
Звуки ее голоса угасли, и на месте ярких впечатлений счастливого вечера зияла пустота. А навстречу этой пустоте из самой глубины души слепого подымалось что-то с тяжелым усилием, чтобы ее заполнить.
Он хотел ее видеть!
Прежде он только чувствовал тупое душевное страдание, но оно откладывалось в душе неясно, тревожило смутно, как ноющая зубная боль, на которую мы еще не обращаем внимания.
Встреча с слепым звонарем придала этой боли остроту сознанного страдания…
Он ее полюбил и хотел ее видеть!
Так шли дни за днями в притихшей и занесенной снегом усадьбе.
По временам, когда мгновения счастья вставали перед. ним, живые и яркие, Петр несколько оживлялся, и лицо его прояснялось. Но это бывало ненадолго, а со временем даже эти светлые минуты приняли какой-то беспокойный характер: казалось, слепой боялся, что они улетят и никогда уже не вернутся. Это делало его обращение неровным: минуты порывистой нежности и сильного нервного возбуждения сменялись днями подавленной беспросветной печали. В темной гостиной по вечерам рояль плакала и надрывалась глубокою и болезненною грустью, и каждый ее звук отзывался болью в сердце Анны Михайловны. Наконец худшие ее опасения сбылись: к юноше вернулись тревожные сны его детства.
Одним утром Анна Михайловна вошла в комнату сына.
Он еще спал, но его сон был как-то странно тревожен: глаза полуоткрылись и тускло глядели из-под приподнятых век, лицо было бледно, и на нем виднелось выражение беспокойства.
Мать остановилась, окидывая сына внимательным взглядом, стараясь открыть причину странной тревоги. Но она видела только, что эта тревога все вырастает, и на лице спящего обозначается все яснее выражение напряженного усилия.
Вдруг ей почудилось над постелью какое-то едва уловимое движение. Яркий луч ослепительного зимнего солнца, ударявший в стену над самым изголовьем, будто дрогнул и слегка скользнул вниз. Еще и еще… светлая полоска тихо прокрадывалась к полуоткрытым глазам, и по мере ее приближения беспокойство спящего все возрастало.
Анна Михайловна стояла неподвижно, в состоянии, близком к кошмару, и не могла оторвать испуганного взгляда от огненной полосы, которая, казалось ей, легкими, но все же заметными толчками все ближе надвигается к лицу ее сына. И это лицо все больше бледнело, вытягивалось, застывало в выражении тяжелого усилия. Вот желтоватый отблеск заиграл в волосах, затеплился на лбу юноши. Мать вся подалась вперед, в инстинктивном стремлении защитить его, но ноги ее не двигались, точно в настоящем кошмаре. Между тем, веки спящего совсем приподнялись, в неподвижных зрачках заискрились лучи, и голова заметно отделилась от подушки навстречу свету. Что-то вроде улыбки или плача пробежало судорожною вспышкой по губам, и все лицо опять застыло в неподвижном порыве.
Наконец мать победила оковавшую ее члены неподвижность и, подойдя к постели, положила руку на голову сына. Он вздрогнул и проснулся.
– Ты, мама? – спросил он.
– Да, это я.
Он приподнялся. Казалось, тяжелый туман застилал его сознание. Но через минуту он сказал:
– Я опять видел сон… Я теперь часто вижу сны, но… ничего не помню…
VI
Беспросветная грусть сменялась в настроении юноши раздражительною нервностью и вместе с тем возрастала замечательная тонкость его ощущений. Слух его чрезвычайно обострился; свет он ощущал всем своим организмом, и это было заметно даже ночью: он мог отличать лунные ночи от темных и нередко долго ходил по двору, когда все в доме спали, молчаливый и грустный, отдаваясь странному действию мечтательного и фантастического лунного света. При этом его бледное лицо всегда поворачивалось за плывшим по синему небу огненным шаром, и глаза отражали искристый отблеск холодных лучей.
Когда же этот шар, все выраставший по мере приближения к земле, подергивался тяжелым красным туманом и тихо скрывался за снежным горизонтом, лицо слепого становилось спокойнее и мягче, и он уходил в свою. комнату.
О чем он думал в эти долгие ночи, трудно сказать. В известном возрасте каждый, кто только изведал радости и муки вполне сознательного существования, переживает в большей или меньшей степени состояние душевного кризиса. Останавливаясь на рубеже деятельной жизни, человек старается определить свое место в природе, свое значение, свои отношения к окружающему миру. Это своего рода «мертвая точка», и благо тому, кого размах жизненной силы проведет через нее без крупной ломки. У Петра этот душевный кризис еще осложнялся; к вопросу: «зачем жить на свете?» – он прибавлял: «зачем жить именно слепому?» Наконец, в самую эту работу нерадостной мысли вдвигалось еще что-то постороннее, какое-то почти физическое давление неутоленной потребности, и это отражалось на складе его характера.
Перед рождеством Яскульские вернулись, и Эвелина, живая и радостная, со снегом в волосах и вся обвеянная свежестью и холодом, прибежала из поссессорского хутора в усадьбу и кинулась обнимать Анну Михайловну, Петра и Максима. В первые минуты лицо Петра осветилось неожиданною радостью, но затем на нем появилось опять выражение какой-то упрямой грусти.
– Ты думаешь, я люблю тебя? – резко спросил он в тот же день, оставшись наедине с Эвелиной.
– Я в этом уверена, – ответила девушка.
– Ну, а я не знаю, – угрюмо возразил слепой. – Да, я не знаю. Прежде и я был уверен, что люблю тебя больше всего на свете, но теперь не знаю. Оставь меня, послушайся тех, кто зовет тебя к жизни, пока не поздно.
– Зачем ты мучишь меня? – вырвалась у нее тихая жалоба.
– Мучу? – переспросил юноша, и опять на его лице появилось выражение упрямого эгоизма. – Ну да, мучу. И буду мучить таким образом всю жизнь, и не могу не мучить. Я сам не знал этого, а теперь знаю. И я не виноват. Та самая рука, которая лишила меня зрения, когда я еще не родился, вложила в меня эту злобу… Мы все такие, рожденные слепыми. Оставь меня… бросьте меня все, потому что я могу дать одно страдание взамен любви… Я хочу видеть – понимаешь? хочу видеть и не могу освободиться от этого желания. Если б я мог увидеть таким образом мать, отца, тебя и Максима, я был бы доволен… Я запомнил бы, унес бы это воспоминание в темноту всей остальной жизни…
И он с замечательным упорством возвращался к этой идее. Оставаясь наедине, он брал в руки различные предметы, ощупывал их с небывалою внимательностью и потом, отложив их в сторону, старался вдумываться в изученные формы. Точно так же вдумывался он в те различия ярких цветных поверхностей, которые, при напряженной чуткости нервной системы, он смутно улавливал посредством осязания. Но все это проникало в его сознание именно только как различия, в своих взаимных отношениях, но без определенного чувственного содержания. Теперь даже солнечный день он отличал от ночной темноты лишь потому, что действие яркого света, проникавшего к мозгу недоступными сознанию путями, только сильнее раздражало его мучительные порывы.
VII
Однажды, войдя в гостиную, Максим застал там Эвелину и Петра. Девушка казалась смущенной. Лицо юноши было мрачно. Казалось, разыскивать новые причины страдания и мучить ими себя и других стало для него чем-то вроде потребности.
– Вот он спрашивает, – сказала Эвелина Максиму, – что может означать выражение «красный звон»? Я не могу ему объяснить.
– В чем дело? – спросил Максим коротко, обращаясь к Петру.
Тот пожал плечами.
– Ничего особенного. Но если у звуков есть цвета, и я их не вижу, то, значит, даже звуки недоступны мне во всей полноте.
– Пустяки и ребячество, – ответил Максим резко. – И ты сам хорошо знаешь, что это неправда. Звуки доступны тебе в большей полноте, чем нам.
– Но что же значит это выражение?.. Ведь должно же оно обозначать что-нибудь? Максим задумался.
– Это простое сравнение, – сказал он. – Так как и звук, и свет, в сущности, сводятся к движению, то у них должно быть много общих свойств.
– Какие же тут разумеются свойства? – продолжал упрямо допрашивать слепой – «Красный» звон… какой он именно?
Максим задумался.
Ему пришло в голову объяснение, сводящееся к относительным цифрам колебаний, но он знал, что юноше нужно не это. Притом же тот, кто первый употребил световой эпитет в применении к звуку, наверное не знал физики, а между тем уловил какое-то сходство. В чем же оно заключается?
В уме старика зародилось некоторое представление.
– Погоди, – сказал он. – Не знаю, впрочем, удастся ли мне объяснить тебе, как следует… Что такое красный звон, ты можешь узнать не хуже меня: ты слышал его не раз в городах, в большие праздники, только в нашем краю не принято это выражение..
– Да, да, погоди, – сказал Петр, быстро открывая пианино.
Он ударил своею умелой рукой по клавишам, подражая праздничному колокольному трезвону. Иллюзия была полная. Аккорд из нескольких невысоких тонов составлял как бы фон поглубже, а на нем выделялись, прыгая и колеблясь, высшие ноты, более подвижные и яркие.
В общем это был именно тот высокий и возбужденно-радостный гул, который заполняет собою праздничный воздух.
– Да, – сказал Максим, – это очень похоже, и мы, с открытыми глазами, не сумели бы усвоить это лучше тебя. Вот, видишь ли… когда я смотрю на большую красную поверхность, она производит на мой глаз такое же беспокойное впечатление чего-то упруго-волнующегося. Кажется, будто эта краснота меняется: оставляя под собой более глубокий, темный фон, она кое-где выделяется более светлыми, быстро всплывающими и так же быстро упадающими взмахами, волнами, которые очень сильно действуют на глаз, – по крайней мере, на мой глаз.
– Это верно, верно! – живо сказала Эвелина. – Я чувствую то же самое и не могу долго смотреть на красную суконную скатерть…
– Так же, как иные не выносят праздничного трезвона. Пожалуй, что мое сравнение и верно, и мне даже приходит в голову дальнейшее сопоставление: существует также «малиновый» звон, как и малиновый цвет. Оба они очень близки к красному, но только глубже, ровнее и мягче. Когда колокольчик долго был в употреблении, то он, как говорят любители, вызванивается. В его звуке исчезают неровности, режущие ухо, и тогда-то звон этот зовут малиновым. Того же эффекта достигают умелым подбором нескольких подголосков.