Текст книги "Том 2. Повести и рассказы"
Автор книги: Владимир Короленко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 31 страниц)
Глава седьмая
I
В ту же осень Эвелина объявила старикам Яскульским свое неизменное решение выйти за слепого «из усадьбы». Старушка мать заплакала, а отец, помолившись перед иконами, объявил, что, по его мнению, именно такова воля божия относительно данного случая.
Сыграли свадьбу. Для Петра началось молодое тихое счастье, но сквозь это счастье все же пробивалась какая-то тревога: в самые светлые минуты он улыбался так, что сквозь эту улыбку виднелось грустное сомнение, как будто он не считал этого счастья законным и прочным. Когда же ему сообщили, что, быть может, он станет отцом, он встретил это сообщение с выражением испуга.
Тем не менее настоящая его жизнь, проходившая в серьезной работе над собой, в тревожных думах о жене и будущем ребенке, не позволяла ему сосредоточиваться на прежних бесплодных потугах. По временам также, среди этих забот, в его душе поднимались воспоминания о жалобном вопле слепых. Тогда он отправлялся в село, где на краю стояла теперь новая изба Федора Кандыбы и его рябого племянника. Федор брал свою кобзу, или они долго разговаривали, и мысли Петра принимали спокойное направление, а его планы опять крепли.
Теперь он стал менее чувствителен к внешним световым побуждениям, а прежняя внутренняя работа улеглась. Тревожные органические силы уснули: он не будил их сознательным стремлением воли – слить в одно целое разнородные ощущения. На месте этих бесплодных потуг стояли живые воспоминания и надежды. Но, кто знает, – Х быть может, душевное затишье только способствовало бессознательной органической работе, и эти смутные, разрозненные ощущения тем успешнее прокладывали в его мозгу пути по направлению друг к другу. Так, во сне мозг часто свободно творит идеи и образы, которых ему никогда бы не создать при участии воли.
II
В той самой комнате, где некогда родился Петр, стояла тишина, среди которой раздавался только всхлипывающий плач ребенка. Со времени его рождения прошло уже несколько дней, и Эвелина быстро поправлялась. Но зато Петр все эти дни казался подавленным сознанием какого-то близкого несчастья.
Приехал доктор. Взяв ребенка на руки, он перенес и уложил его поближе к окну. Быстро отдернув занавеску, он пропустил в комнату луч яркого света и наклонился над мальчиком с своими инструментами. Петр сидел тут же с опущенной головой, все такой же подавленный и безучастный. Казалось, он не придавал действиям доктора ни малейшего значения, предвидя вперед результаты.
– Он, наверное, слеп, – твердил он. – Ему не следовало бы родиться.
Молодой доктор не отвечал и молча продолжал свои наблюдения. Наконец он положил офтальмоскоп, и в комнате раздался его уверенный, спокойный голос:
– Зрачок сокращается. Ребенок видит несомненно.
Петр вздрогнул и быстро стал на ноги. Это движение показывало, что он слышал слова доктора, но, судя по выражению его лица, он как будто не понял их значения. Опершись дрожащею рукой на подоконник, он застыл на месте с бледным, приподнятым кверху лицом и неподвижными чертами.
До этой минуты он находился в состоянии странного возбуждения. Он будто не чувствовал себя, но вместе с тем все фибры в нем жили и трепетали от ожидания.
Он сознавал темноту, которая его окружала. Он ее выделил, чувствовал ее вне себя, во всей ее необъятности. Она надвигалась на него, он охватывал ее воображением, как будто меряясь с нею. Он вставал ей навстречу, желая защитить своего ребенка от этого необъятного, колеблющегося океана непроницаемой тьмы.
И пока доктор в молчании делал свои приготовления. он все находился в этом состоянии. Он боялся и прежде, но прежде в его душе жили еще признаки надежды. Теперь страх, томительный и ужасный, достиг крайнего напряжения, овладев возбужденными до последней степени нервами, а надежда замерла, скрывшись где-то в глубоких тайниках его сердца. И вдруг эти два слова: «ребенок видит!» – перевернули его настроение. Страх мгновенно схлынул, надежда также мгновенно превратилась в уверенность, осветив чутко приподнятый душевный строй слепого. Это был внезапный переворот, настоящий удар, ворвавшийся в темную душу поражающим, ярким, как молния, лучом. Два слова доктора будто прожгли в его мозгу огненную дорогу… Будто искра вспыхнула где-то внутри и осветила последние тайники его организма… Все в нем дрогнуло, и сам он задрожал, как дрожит туго натянутая струна под внезапным ударом.
И вслед за этой молнией перед его потухшими еще до рождения глазами вдруг зажглись странные призраки. Были ли это лучи или звуки, он не отдавал себе отчета. Это были звуки, которые оживали, принимали формы и двигались лучами. Они сияли, как купол небесного свода, они катились, как яркое солнце по небу, они волновались, как волнуется шопот и шелест зеленой степи, они качались, как ветви задумчивых буков.
Это было только первое мгновение, и только смешанные ощущения этого мгновения остались у него в памяти. Все остальное он впоследствии забыл. Он только упорно утверждал, что в эти несколько мгновений он видел.
Что именно он видел, и как видел, и видел ли действительно, – оставалось совершенно неизвестным. Многие говорили ему, что это невозможно, но он стоял на своем, уверяя, что видел небо и землю, мать, жену и Максима.
В течение нескольких секунд он стоял с приподнятым кверху и просветлевшим лицом. Он был так странен, что все невольно обратились к нему, и кругом все смолкло. Всем казалось, что человек, стоявший среди комнаты, был не тот, которого они так хорошо знали, а какой-то другой, незнакомый. А тот прежний исчез, окруженный внезапно опустившеюся на него тайной. И он был с этою тайной наедине несколько кратких мгновений… Впоследствии от них осталось только чувство какого-то удовлетворения и странная уверенность, что тогда он видел.
Могло ли это быть на самом деле?
Могло ли быть, чтобы смутные и неясные световые ощущения, пробивавшиеся к темному мозгу неизвестными путями в те минуты, когда слепой весь трепетал и напрягался навстречу солнечному дню, – теперь, в минуту внезапного экстаза, всплыли в мозгу, как проявляющийся туманный негатив?..
И перед незрячими глазами встало синее небо, и яркое солнце, и прозрачная река с холмиком, на котором он пережил так много и так часто плакал еще ребенком… И потом и мельница, и звездные ночи, в которые он так мучился, и молчаливая, грустная луна… И пыльный шлях, и линия шоссе, и обозы с сверкающими шинами колес, и пестрая толпа, среди которой он сам пел песню слепых…
Или в его мозгу зароились фантастическими призраками неведомые горы, и легли вдаль неведомые равнины, и чудные призрачные деревья качались над гладью неведомых рек, и прозрачное солнце заливало эту картину ярким светом, – солнце, на которое смотрели бесчисленные поколения его предков?
Или все это роилось бесформенными ощущениями в той глубине темного мозга, о которой говорил Максим, и где лучи и звуки откладываются одинаково весельем или грустью, радостью или тоской?..
И он только вспоминал впоследствии стройный аккорд, прозвучавший на мгновение в его душе, – аккорд, в котором сплелись в одно целое все впечатления его жизни, ощущения природы и живая любовь.
Кто знает?
Он помнил только, как на него спустилась эта тайна и как она его оставила. В это последнее мгновение образы-звуки сплелись и смешались, звеня и колеблясь, дрожа и смолкая, как дрожит и смолкает упругая струна: сначала выше и громче, потом все тише, чуть слышно… казалось, что-то скатывается по гигантскому радиусу в беспросветную тьму…
Вот оно скатилось и смолкло.
Тьма и молчание… Какие-то смутные призраки пытаются еще возродиться из глубокого мрака, но они не имеют уже ни формы, ни тона, ни цвета… Только где-то далеко внизу зазвенели переливы гаммы, пестрыми рядами прорезали тьму и тоже скатились в пространство.
Тогда вдруг внешние звуки достигли его слуха в своей обычной форме. Он будто проснулся, но все еще, стоял, озаренный и радостный, сжимая руки матери и Максима.
– Что это с тобой? – спросила мать встревоженным голосом.
– Ничего… мне кажется, что я… видел вас всех.
Я ведь… не сплю?
– А теперь? – взволнованно спросила она. – Помнишь ли ты, будешь ли помнить? Слепой глубоко вздохнул.
– Нет, – ответил он с усилием. – Но это ничего, потому что… Я отдал все это… ему… ребенку и… и всем…
Он пошатнулся и потерял сознание. Его лицо побледнело, но на нем все еще блуждал отблеск радостного удовлетворения.
Эпилог
Прошло три года.
Многочисленная публика собралась в Киеве, во время «Контрактов» [27]27
Напомним, что «Контрактами» называют киевскую ярмарку.
[Закрыть], слушать оригинального музыканта. Он был слеп, но молва передавала чудеса об его музыкальном таланте и о его личной судьбе. Говорили, будто в детстве он был похищен из зажиточной семьи бандой слепцов, с которыми бродил, пока известный профессор не обратил внимания на его замечательный музыкальный талант. Другие передавали, что он сам ушел из семьи к нищим из каких-то романтических побуждений. Как бы то ни было, контрактовая зала была набита битком, и сбор (имевший неизвестное публике благотворительное назначение) был полный.
В зале настала глубокая тишина, когда на эстраде появился молодой человек с красивыми большими глазами и бледным лицом. Никто не признал бы его слепым, если б эти глаза не были так неподвижны и если б его не вела молодая белокурая дама, как говорили, жена музыканта.
– Немудрено, что он производит такое потрясающее впечатление, – говорил в толпе какой-то зоил своему соседу. – У него замечательно драматическая наружность.
Действительно, и это бледное лицо с выражением вдумчивого внимания, и неподвижные глаза, и вся его фигура предрасполагали к чему-то особенному, непривычному.
Южно-русская публика вообще любит и ценит свои родные мелодии, но здесь даже разношерстная «контрактовая» толпа была сразу захвачена глубокой искренностью выражения. Живое чувство родной природы, чуткая оригинальная связь с непосредственными источниками народной мелодии сказывались в импровизации, которая лилась из-под рук слепого музыканта. Богатая красками, гибкая и певучая, она бежала звонкою струей, то поднимаясь торжественным гимном, то разливаясь задушевным грустным напевом. Казалось по временам: то буря гулко гремит в небесах, раскатываясь в бесконечном просторе, то лишь степной ветер звенит в траве, на кургане, навевая смутные грезы о минувшем.
Когда он смолк, гром рукоплесканий охваченной восторгом толпы наполнил громадную залу. Слепой сидел с опущенною головой, удивленно прислушиваясь к этому грохоту. Но вот он опять поднял руки и ударил по клавишам. Многолюдная зала мгновенно притихла.
В эту минуту вошел Максим. Он внимательно оглядел эту толпу, охваченную одним чувством, направившую на слепого жадные, горящие взгляды.
Старик слушал и ждал. Он больше, чем кто-нибудь другой в этой толпе, понимал живую драму этих звуков. Ему казалось, что эта могучая импровизация, так свободно льющаяся из души музыканта, вдруг оборвется, как прежде, тревожным, болезненным вопросом, который откроет новую рану в душе его слепого питомца. Но звуки росли, крепли, полнели, становились все более и более властными, захватывали сердце объединенной и замиравшей толпы.
И чем больше прислушивался Максим, тем яснее звучал для него в игре слепого знакомый мотив.
Да, это она, шумная улица. Светлая, гремучая, полная жизни волна катится, дробясь, сверкая и рассыпаясь тысячью звуков. Она то поднимается, возрастает, то падает опять к отдаленному, но неумолчному рокоту, оставаясь все время спокойной, красиво-бесстрастной, холодной и безучастной.
И вдруг сердце Максима упало. Из-под рук музыканта опять, как и некогда, вырвался стон.
Вырвался, прозвенел и замер. И опять живой рокот, все ярче и сильнее, сверкающий и подвижный, счастливый и светлый.
Это уже не одни стоны личного горя, не одно слепое страдание. На глазах старика появились слезы. Слезы были и на глазах его соседей.
«Он прозрел, да, это правда-он прозрел», – думал Максим.
Среди яркой и оживленной мелодии, счастливой и свободной, как степной ветер, и, как он, беззаботной, среди пестрого и широкого гула жизни, среди то грустного, то величавого напева народной песни все чаще, все настойчивее и сильнее прорывалась какая-то за душу хватающая нота.
«Так, так, мой мальчик, – мысленно ободрял Максим, – настигай их среди веселья и счастья…»
Через минуту над заколдованной толпой в огромной зале, властная и захватывающая, стояла уже одна только песня слепых…
– Подайте слипеньким… р-ради Христа.
Но это уже была не просьба о милостыне и не жалкий вопль, заглушаемый шумом улицы. В ней было все то, что было и прежде, когда, под его влиянием, лицо Петра искажалось и он бежал от фортепиано, не в силах бороться с ее разъедающей болью. Теперь он одолел ее в своей душе и побеждал души этой толпы глубиной и ужасом жизненной правды… Это была тьма на фоне яркого света, напоминание о горе среди полноты счастливой жизни…
Казалось, будто удар разразился над толпою, и каждое сердце дрожало, как будто он касался его своими быстро бегающими руками. Он давно уже смолк, но толпа хранила гробовое молчание.
Максим опустил голову и думал:
«Да, он прозрел… На место слепого и неутолимого эгоистического страдания он носит в душе ощущение жизни, он чувствует и людское горе, и людскую радость он прозрел и сумеет напомнить счастливым о несчастных…»
И старый солдат все ниже опускал голову. Вот и он сделал свое дело, и он не даром прожил на свете, ему говорили об этом полные силы властные звуки, стоявшие в зале, царившие над толпой…
Так дебютировал слепой музыкант.
1886–1898
Сказание о Флоре, Агриппе и Менахеме, сыне Иегуды *
I
В то время Рим вознесся могуществом над всеми народами, а его владычество простерлось от края до края земли.
В Европе римляне победили галлов и крепких телом германцев и бриттов, огражденных, кроме океана, еще стеною, и горную Испанию, охваченную морями. А также Греция и народы, живущие около Понта, и многие другие признали власть орла.
В Африке от Столпов Геркулеса и до Чермного моря, Карфаген и бесчисленные эфиопы подчинились силе оружия и обязались поставлять запасы, которыми в течение восьми месяцев питался римский народ.
В Азии пятьдесят городов поклонялись правителю Рима, глядя на дикторские пучки, окружавшие консулов.
Египет и Аравия, народы Индии и мидяне, и парфяне, и гордые киринеяне, ведущие свой род от лакедемонян. и мармаридяне, и страшные сиртяне, и насамоны, и мавры, и нумидяне и многие другие народы, сложив оружие, склонились под ярмо и трепетали… Трепетали уже не перед мечом завоевателей, но перед пучками дикторских розог, которые напоминали народам об их постыдном рабстве.
Стихло сопротивление захвату, руки борцов упали в бессилии смерти, смежились очи, обращавшиеся к свободе, смолкли голоса, звучавшие призывом к защите… Над затихшим в ужасе миром взвился римский орел, и владычество Рима легло над порабощенной землей…
И мир на время наступил в мире. Но он нес с собою не процветание, а зло. Не маслина цвела на ниве жизни, а волчец и терн, потому что нива жизни поливалась не благодатным дождем, а кровавым потом рабства, и над землею от края до края стоял стон угнетенных…
И гордый Рим питался плодами рабства, как орел-стервятник питается падалью; от этих плодов яд разливался в народе, которым прежде всего отравились правители.
Первые кесари, встречая отпор и сопротивление народов, еще не забывших свободу, часто вспоминали о благоразумии; мерами кротости привлекали они тех, чьи руки могли еще мечами защищать вольность; под цветами человеколюбия скрывали они цепи рабства, чтобы не вызывать в гордых сынах свободы – желания смерти в бою.
И потому, завоевав Иудею, они оставили народу отеческие законы и веру в Единого, и собственное правление. А вторгаться воинам в пределы храма запретили под страхом смерти.
Но вот клики борьбы за свободу повсюду стихли, пало сопротивление насилию завоевателей, мир склонился в изнеможении, кой-где только в бессилии потрясая цепями. И так шли годы. Римляне привыкали повелевать, мир привыкал повиноваться. В сердце Рима росло высокомерие и гордость. Он думал: «Кто посягнет ныне на мое владычество?» И отвечал: «Никто». А в остальном мире рабство укореняло привычки страха и низкого преклонения.
И Рим в безмолвии общего рабства рычал на вселенную, как хищный лев ночью среди ливийской пустыни. А вселенная, как пустыня, со страхом внимала рычанию насильника, помня страдания отцов, но забывши их доблесть.
И по мере того как в народах смолкало святое чувство гнева, – в Риме терялась мера благоразумия.
После кесарей Юлия и Августа воцарился свирепый Тиверий, а за ним Кай – безумец, мечтавший о том, чтобы обезглавить вселенную в лице самого Рима. И, наконец, после слабоумного Клавдия, – жесточайший из людей Нерон попирал законы бога и природы с высоты кесарского престола, на виду у вселенной. «На вершине горы поставил он ложе разврата», смеялся над добродетелью и кровью невинных напоил содрогавшуюся землю…
В Иудее же не было давно ни кроткого Петрония, ни даже Пилата, который некогда вынес из священного города знамена с изображением кесаря, чтобы не оскорбить народного чувства. Но Албин, правитель, человек алчный и жестокий, подобный разбойнику, свирепствовал над беззащитными, так что не было злодеяния, которое бы он оставил не совершенным. «Копиеносцев своих, назначенных к поддержанию порядка, употреблял к разграблению тихо-живущих. Вольность слова была отнята, и возвысить голос к осуждению или к жалобе не смел никто, тогда как владычествовали многие» [28]28
Иосиф Флавий, «О войне Иудейской».
[Закрыть]. Никто уже не в силах был оказать справедливую защиту, но к грабежу и к обиде имел возможность всякий, кто только обладал силой.
Так возрастало страдание смиренно покорявшихся игу…
Так возрастало страдание, но предела еще не достигло.
Вступивший на место Албина, Гессий Флор показал, что в сравнении с ним и Албина можно было считать кротким. В то время как Албин свои злодейства совершал тайно и с укрывательством. Флор кичился ими, подражая Нерону. В делах, требовавших милосердия, он был бесчеловечен, дела же гнусности оставлял без наказания и сам являлся в них первым зачинщиком и покровителем.
Так росло дерево насилия на почве слабости и гордость на почве смирения. И не было народу надежды и исхода, так как источники правосудия были закрыты.
Случилось, что в праздник опресноков приехал в Иерусалим Кестий Галл – правитель Сирии, имевший силу у римлян. Тогда огромная толпа иудеев, окружив вельможу, с криком и слезами жаловалась на притеснения Флора, прося правосудия и защиты.
И Кестий стоял на возвышении среди простиравшего к нему руки народа и думал.
Он был суровый воин и не боялся смерти, но гнева своих повелителей боялся. Его сердце не билось учащеннее в сече, но трепетало перед взглядом немилости кесаря. Таковы сердца тех, кто служит насилию.
И Кестий думал: «Если окажу им защиту, – могу подвергнуться немилости Нерона, так как Флор силен при дворе, а Нерон давно забыл правду. Если же не заступлюсь, – мера терпения народа исполнится, и он восстанет. Тогда произойдет кровопролитие, и мне придется вести против них свои легионы. Последнее лучше. Легионы созданы на то, чтобы биться и побеждать».
И пока он так думал, народ простирал к нему руки, а Флор стоял рядом и явно смеялся народным слезам и народной надежде. Он знал, что не найдут правосудия.
Приказав народу замолчать, Кестий сказал им с лицемерием, чтобы они успокоились, так как он знает, что Флор и сам уже намерен оказать народу милость.
О правосудии же не сказал ни слова и уехал, а Флор выехал с ним, чтобы проводить его до Кесарии, в знак своего расположения к вельможе, сохранившему с ним согласие.
Затем, прислав в Иерусалим своих воинов, приказал им взять семнадцать талантов из сокровища храма, которое хранилось в башне, называемой Антония.
Такова была милость насильника. Флор посягнул на святыню, стремясь к ограблению храма и всего народа.
* * *
Был среди римлян некто именем Авл Катулл, начальник тысячи. Это был седой воин, помнивший времена борьбы и поступки суровых, но благоразумных вождей… Проникнув намерения Флора, он возвысил голос перед легионами и сказал:
– Помнишь ли ты, Гессий Флор, зачем ты прислан в эту страну? Затем ли, чтобы утеснять народ и самому безмерно обогащаться, или, наоборот, – чтобы мудрым правлением поддерживать единство империи? Когда же утесненный народ восстанет, а за ним восстанут другие, – какой ответ дашь перед сенатом?
Но Флор, опьяненный властью и презрением к иудеям, смеялся словам Авла Катулла и говорил:
– Я знаю иудеев. Этот ли презренный народ подымется против нас, храбрых римлян? Нет, римская держава от них не поколеблется, а только мы, храбрые, получим легкую добычу. Иудеи трусливы и несогласны. Если даже восстанут, то, при легкой победе, представится случай к большей корысти, без страха перед кесарем и сенатом. Если же будут все сносить с обычным смирением, то мы захватим сокровища храма и возвратимся на родину богачами, предоставив новым легионам искать новой добычи. Корысть – жребий храбрых, а жребий смиренных – работа для других… Ты, Катулл, малодушен, и потому недостоин командовать мужами, но должен стать в ряды простых воинов, а другие поведут легионы к богатству.
Тогда среди римлян послышались громкие крики. И хотя были воины, любившие Катулла и думавшие, как он, но таких было мало, и потому не смели противиться. Катулл снял знаки начальника и стал в ряды простых воинов.
А в Иерусалиме среди народа тоже настало великое смятение. Будучи несогласны между собою, люди шумели и спорили. Одни говорили:
– Долго ли нам терпеть насилия и оскорбления святыни? Разве не видно, куда влечет Флора корысть и злое сердце!.. Не остановится, пока не захватит святыню, а захватив – получит новое побуждение к дальнейшим насилиям. Ибо как легионы стоят вокруг знамени, так наш народ – вокруг святыни. И если знамя захватит неприятель, то легион побеждается и неприятель побивает бегущих с большею легкостью. Так и Флор скажет себе: если этот народ не мог отстоять свою святыню, то чему же после этого воспротивится? Того ли желаем? Желаем ли, чтобы легионеры, возвращаясь на родину, отягченные добычей, говорили своим товарищам: «Идите в Иудею. Там народ с малой душой, и воину не предстоит опасности в сражении, а только одни приятности: иудеи не защищают своих, но отцы со смирением приводят дочерей несозревших к ложу солдата».
Так говоря, разжигали в народе мятежные чувства, и многие говорили: «Лучше смерть у порога Антонии, на защите святыни и чести. Флор хочет меча, будет иметь меч. Мы не видим правосудия у кесаря, так пусть же бог, управляющий бранью, рассудит нас с Флором».
Таковы были многие из народа, а также и из ученых многие мудрецы и между другими – Менахем, сын Иегуды Гамалиота, пролившего кровь в борьбе за свободу отечества.
Отец завещал сыну свою любовь и свою ненависть. Его любовь была любовь к свободе, а его ненависть – вражда к угнетению. Менахем говорил, подобно своему отцу: «Недостойно кланяться перед алтарями римских кесарей, потому что кесари-люди; преклонение же подобает единому богу, создавшему людей для свободы».
Кроме того мудрый Менахем, скорбя о бессилии своего народа, углублялся в книжное изучение и познавал из книг завета и из книг иноземных все, что происходит на свете, и что есть зло и добро, и в чем сила народов сильных, и откуда идет слабость ослабевших. В учении он был велик, и не походил ни на гордых фарисеев, ни на смиренных ессеев, ни на саддукеев, кормившихся от храма. Но пытливым умом искал неустанно истину, обращая стремления души своей вперед, а не назад.
И слава Менахема разошлась среди народа, и даже иноземцы называли мудрого Гамалиота острым философом, потому что язык его был подобен мечу, поражавшему лживые измышления. В сердце же Менахема любовь и ненависть горели, как яркое пламя.
Любовь была пламенем, а ненависть ветром. Ибо по мере того, как ненавистный гнет усиливался, Менахем отдавал свое сердце народу, – сердце, горевшее любовью.
Если же сравним ненависть с пламенем, то любовь была бы ветром, потому что от любви к угнетенным разгоралась ненависть к угнетателям.
И теперь Менахем могучим голосом призывал к оружию иерусалимлян, и галилеян, и гадаритян, и быстрых в нападении идумеев. «Встаньте, – говорил он, – и тогда час божий пробьет над Флором».
Но другие в Иерусалиме были противного мнения.
«Так как, – говорили они, – Флор ищет войны, то мы, наоборот, должны сохранять кротость и терпение, чтобы не потерять и того, что еще у нас осталось»,
Таковы были священники и вельможи, и все, кормившиеся от храма, и богатые, боявшиеся потерять богатство; они ходили меж народа, припадая к ногам даже простых людей и смиренно обнимая их колена, чтобы склонить к поступкам кротким и к терпению.
И им удалось склонить народ на сторону смирения.
Между тем Флор приближался с отрядом, возвращаясь из Кесарии. Народ иерусалимский, выйдя из города, встретил его на дороге с приветом и принес легиону доброжелательные поздравления. Но Флор осердился.
– Презренные! – сказал он с гневом. – Знаю, что в сердце своем каждый из вас меня ненавидит, на устах же ваших привет лицемерия… С оружием в руках встретили бы вы нас, если бы были мужами чести и правды. Смотри, Авл, на этих людей, которых ты боишься.
И он приказал своим воинам броситься на иудеев. Тогда случилось, что смиренные люди, пришедшие поздравить римлян, бежали к городу, подобно испуганному стаду, римляне же настигали их, как волки. И так спустилась над городом ночь среди криков, смятения, убийства, хохота и стонов…
Наутро же Флор приказал воинам разграбить торговую площадь, называемую Верхней, и воины грабили, а встречавшихся побивали без милосердия. В городе сделалось великое бегство по улицам, и убийство людей, и насилие жен, и истязание невинных. Всех же с женами и детьми избито в тот день шесть тысяч триста иудеев.
Тогда собралось на Верхней площади великое множество смущенного народа, так что некуда было упасть яблоку. Мятежные люди, собравшись вокруг Гамалиота, разжигали в народе огонь негодования и мести за невинно погубленных. Вся же толпа с великими воплями оплакивала убитых.
Флор, собрав воинов, заперся в своем дворце, выжидая, что станут делать. Римляне говорили теперь вместе с Авлом: «Ожесточили мы этот народ свыше меры!.. И вот, над головами нашими, как туча, висит праведная месть». А Флор молчал.
Но знатнейшие граждане и первосвященники опять бросились в среду народа и опять, унижая себя перед простыми людьми, умоляли обратиться к смирению. «Флор, – говорили они, – уснул теперь, как тигр, пресытившийся кровью. Не будите же тигра в его берлоге, дабы не возбуждать свирепого зверя к новым напастям».
И опять народ послушался и, утишив плач, стал расходиться. Напрасно мятежный Гамалиот возвышал голос, призывая к оружию. Он был подобен льву пустыни, у которого ускользнула добыча. Напрасно скрежещет он зубами и когтями роет землю.
Начальники же и первосвященники, придя к дому Флора и будучи к нему допущены, сказали свирепому римлянину: «Вот, мы опять усмирили народ. Неужели ты забудешь наше смирение?»
А Флор со смехом повернулся к сотникам и начальникам тысяч и сказал: «Вот видите!» Иудеям же ответил ласково, замышляя вновь злейшее коварство:
– Вижу, что вы смиренны, но не знаю еще, до какой степени. Чтобы убедить нас всех, – выйдите опять с народом на дорогу и приветствуйте возвращающиеся из Сирии легионы.
Сам же заранее послал тем воинам свои наставления.
Священники и начальники смутились. Они знали, что теперь предстоит самое трудное. Поэтому, войдя в храм, облачились во все украшение, в котором совершается служба, а также взяли священные сосуды и, захватив с собой певцов и гусляров, со всеми их орудиями, пошли по улицам, привлекая народ зрелищем великолепия.
Когда народ собрался, стали вновь склоняться перед ним, прося еще раз смириться и не доводить римлян до того, чтобы они все эти сосуды разграбили. Первосвященники рыдали, склоняя головы, посыпанные пеплом, с разодранными одеждами и обнаженной грудью. «Сохраните нам эти сосуды! – молили они. – Не предавайте отечества своим непокорством в руки тех, которые стремятся к конечному разграблению. Если еще раз окажете покорность и вновь встретите воинов с кротким приветом, тогда у Флора не останется никакого предлога для нападения, вы же спасете отечество и сами ничего уже более не претерпите!»
Так говорили они. А Гамалиота не было в Верхнем городе; отойдя к могиле первосвященника Иоанна, что за городскою стеной, – Менахем готовился уйти в Галилею с учениками и приверженцами из галилеян и идумеев. Но прежде он предложил священникам: «Идите, но позвольте и нам идти за вами. Если вас не тронут, меч останется в ножнах. А если опять кинутся на беззащитных, то встретят собственную гибель». Священники же отвергли его предложение и сказали: «Мы победим покорностью».
Тогда Гамалиот тронулся в путь со своим отрядом, как уходит лев между собаками: римляне сторонились, когда, сверкая копьями, идумеи шли за своим вождем, а молодые галилеяне смотрели на римских воинов бесстрашными глазами. И когда они проходили мимо римских шатров, старый Авл Катулл крикнул:
– Привет смелым! Уважение сыну Иегуды!..
А священники и старейшины вывели народ на кесарийскую дорогу, и все с тихою робостью и в порядке пошли навстречу сирийским легионам.
Среди пыли и топота ног подошли к ним суровые римские воины и стали в молчании; и на привет свой иудеи не слышали ответа. Когда же из их среды раздался голос, просивший у воинов снисхождения к народу, чтобы не поступали подобно Флору, – тогда римляне вновь кинулись на иудеев, с мечами и копьями, и вновь беззащитные побежали.
И опять кровь обагрила дорогу: римляне настигали бегущих оружием и давили конями. В воротах же от теснившейся толпы причинилась иудеям окончательная гибель, так что не осталось из вышедших ни одного человека, которого могли бы узнать ближайшие сродники.
Воины же, разгоряченные запахом крови и стонами людей, бросились через Везефу и, пронеся с собой смерть по улицам города, устремились к Антонии, мечтая среди смятения достигнуть и захватить сокровище храма.
И Флор, выйдя из дворца, весело отдался сече, говоря своим воинам: «Напрасно вы боялись этого народа. Вот теперь мы, две горсти храбрых людей, гоним тысячи и можем захватить сокровище без большого труда».
Так еще раз заплатили римляне иудеям за их смирение. Но захватить сокровище не успели, так как люди Гамалиота услышали стоны сограждан, кинулись навстречу римлянам и задержали их в улицах, ведущих к Антонии и храму. Потом, подрубив переходы, ведущие от храма к Антонии, заградили римлянам путь в башню и утишили таким образом сребролюбие Флора. Ободрившиеся же иудеи, став на высоте переходов, кидали в римлян камнями сверху. Легионы устрашились и отступили. Иудеи же, как толпа охотников на бегущего зверя, ринулись на отступавших, и многие из грабителей пали на улицах, звеня щитами и окровавленное оружие валяя в пыли.