Текст книги "Том 3. Рассказы 1903-1915. Публицистика"
Автор книги: Владимир Короленко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 51 страниц)
V
– Не пойдем ли сегодня на сходку? – спросил у меня Тит, как-то отвернувшись в сторону.
– Зачем? – спросил я.
– Да ведь ты же ходил прежде… А сегодня вопросочень интересный.
Слово «вопрос» Тит произнес с какой-то неловкостью, как человек, сознающий, что в его устах он звучит натянуто и странно.
– Да, я прежде ходил, а теперь считаю лишним. А вот тыпрежде мало интересовался «вопросами»… А теперь заинтересовался?
Тит посмотрел на меня, и наши взгляды встретились. Это был безмолвный диалог.
Тит спрашивал у меня; неужели я не понимаю, что он любит меня и пугается моего отчуждения от всего, что интересовало меня прежде; что в его упоминании о «вопросах» сказались именно эта любовь и эта боязнь, что, наконец, я отвечаю ему холодно и незаслуженно жестко?
Я понимал глубоко трогательное значение этого взгляда, но у меня не нашлось ответа. Где-то глубоко, откуда-то издалека шевельнулся неясный намек, но… я отвернулся.
Лицо Тита потемнело…
– Послушай, Потапов, – сказал он сердитым голосом. – С техпор ты стал все равно как цепная собака…
Я смотрел на его неприятно-злое лицо и думал: «Вот он какой… Тот раз он двоился в моих глазах… Теперь двоится в моем представлении. Который Тит настоящий?»
И я все смотрел на Тита любопытно и пытливо. От этого взгляда лицо Тита все более темнело, становилось суше и неприятнее. Он нахлобучил на голову картуз, надел пальто, расшвырял на столе мои книги, взял из них сборник журнальных статей Варфоломея Зайцева, который недавно купил для меня же, и, сунув его под мышку, вышел, не оглядываясь, из номера.
Он имел вид человека, неожиданно для самого себя пустившегося в самое отчаянное предприятие.
В этот день в первый раз Тит ораторствовал на сходке. Ночью он пришел позже меня, лицо его было темно-красное, и он производил впечатление выпившего, хотя никогда не пил ни капли водки. Подойдя к моей кровати, он постоял надо мной, как будто желая рассказать о чем-то, но потом быстро отвернулся и лег на свою постель. Ночью он спал беспокойно и как-то жалобно стонал… А на следующий день в академии много говорили о неожиданном ораторском выступлении Тита и много смеялись над его цитатами из Зайцева…
В молчаливом взгляде Тита я прочитал укоризну… Я понял, что чем-то оттолкнул моего друга, но у меня не нашлось нужного движения души, чтобы заровнять образующуюся трещину.
Мой внутренний взгляд в эти дни был прикован к тому серому пятну, которое стало центром моих настроений. Беспрестанно, даже в то время, когда, казалось, я ни о чем не думал, оно разрасталось в душе, занимая все больше места. Все жизненные явления я относил к этому основному впечатлению. Теперь я с чрезвычайной легкостью различал худшие проявления человеческой природы. В поступках и словах – пошлость и своекорыстие, в побуждениях – самое несложное, простое, животное. И я умел подчеркнуть это какой-нибудь одной, вскользь брошенной фразой, иногда одним словом, иной раз даже взглядом. Представление мое о людях становилось глубоко циничным. Женщины, встречая мой пристальный взгляд, смущались и краснели. Ничего специфически грязного я при этом не думал; я только видел то склизко-серое, которое одно определяло для меня человеческую природу.
От этого вокруг меня образовалась пустота. Товарищеская среда недоумевала. Ранее она меня знала и любила. Я горячо откликался на все ее волнения, и меня привыкли «чувствовать» именно таким: волнующимся, отзывчивым на всякое дело, которое я считал справедливым. У меня были союзники и противники. И я был в союзе или в борьбе среди того маленького мирка, который учился, думал, волновался и спорил вокруг академии.
Теперь эта связь резко разорвалась. Вскоре после лекции Белички меня встретил студент Крестовоздвиженский, бывший семинарист, говоривший на «о», смотревший на все очень определенно – прямолинейно и просто.
– Слушайте, Потапов, – сказал он, – что вы скажете про Беличку? До сих пор мне не удалось еще слышать вашего мнения. Эта овация, на мой взгляд, совершенный позор…
Я посмотрел на него рассеянным взглядом и сказал:
– По-моему, Беличка совершенно прав.
– То есть… как это прав? Вы считаете, что все, что говорил про него покойный Урманов, – выдумка?.. А я считаю, что все это совершенная правда… Конечно, я понимаю: все-таки нужны конкретные факты… ну и тому подобное… Вы тоже скажете, что еще нельзя выражать порицание…
Он пытливо посмотрел на меня. Еще недавно мы были с ним если не друзьями, то все же близки…
– Да… Вот многие говорят, что надо подождать ясных доказательств… Ну, а аплодировать можно и без доказательств?.. Свидетельство умершего товарища… этот, в известном смысле, голос из-за могилы…
Он волновался, и его громкий, грубоватый голос дрожал.
– Между тем… разве вы не понимаете? Этой овацией вперед решен вопрос в пользу Белички.
– Позвольте… – сказал я. Я хотел ответить, что прежде всего я вовсе не аплодировал Беличке, но Крестовоздвиженский уже не слушал. Он продолжал возбужденно говорить о том, что видит в этом эпизоде своего рода тяжбу между памятью Урманова и подлецом, который…
Вокруг нас собиралась кучка студентов, внимательно слушавших этот односторонний диалог. Здесь были противники Белички, как и Крестовоздвиженский, которые считали, что я должен быть на их стороне, и удивлялись, что я как будто возражаю. Были и другие, которые теперь считали меня своим неожиданным союзником, и тоже не понимали, почему это случилось?..
Я сознавал, что это общее недоразумение… Когда я говорил, что Беличка прав, я разумел совсем не то, что они. Моя мысль шла непонятными для них, как бы подземными ходами, и я чувствовал, что, если я ее выскажу, – это объединит против меня и тех, и других… Я представил себе неожиданность, растерянность, недоумение. Может быть, негодование, может быть, споры, а может быть, простое пренебрежение к непонятной точке зрения… Поэтому я сказал только:
– Вы, Крестовоздвиженский, теряете слова по-пустому. Я не аплодировал Беличке… Но…
– Но? – переспросил Крестовоздвиженский, вглядываясь с ожиданием в мое лицо…
– Но голосов из-за могилы не бывает ни в каком смысле… И я не понимаю, о какой тяжбе вы говорите?
Широкое лицо Крестовоздвиженского внезапно покраснело, а небольшие глаза сверкнули гневом… «Как у быка, которого подразнили красной суконкой», – мелькнуло у меня в голове. Я смотрел на него, и он смотрел на меня, а кругом стояло несколько товарищей, которые не могли дать себе отчета, о чем мы, собственно, спорим. Крестовоздвиженский, несколько озадаченный моим ответом, сначала повернулся, чтобы уйти, но вдруг остановился и сказал с натиском и с большой выразительностью:
– Хорошо… Пусть так… Но, может быть, вы вспомните, что говорит Писарев: скептицизм, доведенный дальше известного предела, становится подлостью…
Кучка студентов замерла при этом резком оскорблении. Но меня оно не задело. Я только пожал плечами и повернулся спиной…
Трещина между мною и моими товарищами залегала все глубже. Прежде я ценил в Крестовоздвиженском его прямоту, грубую непосредственность и какое-то непосредственное чутье правды. Мне казалось, что он чаще других и скорее меня находит направление, в котором лежит истина, не умея доказать ее. Поэтому его последняя фраза, сказанная с грубой и взволнованной экспрессией, залегла все-таки у меня в душе… Скептицизм?.. Разве то, что теперь во мне, скептицизм? Но я не сомневаюсь, я так ощущаю.
Войдя в свой номер, я взглянул на портрет Фохта… «Наше время ниспровергло разницу между вещественным и нравственным и не признает более такого деления…» Ну вот. И они не признают такого деления…
Только они этому радуются… Они не видели того «вещественного», что так неожиданно явилось мне там, на рельсах. Ну да. Разделения нет! И вещественное, и нравственное лежало там в грязном черепке… Они этого не чувствуют, а я чувствую в себе, в них, во всей жизни…
Возрастающее отчуждение мне было больно. Я жалел о том времени, когда я мог жить с товарищами общей жизнью. Но истина, говорил я себе, есть истина, то есть нечто объективное, от чего можно отвернуться лишь на время. Все равно она напомнит о себе этим душевным холодом и скрежетом. От нее не уйдешь, и отворачиваться от нее нечестно.
С этими мыслями я шел по аллее парка без цели и не давая себе отчета, куда иду. Я очнулся около пруда и вдруг остановился, пораженный ясной, как мне казалось, мыслью…
Солнце садилось в синюю тучу, тронув ее края косыми лучами. Мне вспомнилось вдруг, что однажды тут вот, на скамье, сидели Урмановы и оба смотрели на закат, который тогда был горячее и ярче. Края облаков горели пурпуром и золотом, остальная масса синела той смутною синевой, в которой только угадываются, то развертываясь, то утопая, какие-то формы… Облака это, или леса, или странные животные?.. Я тогда унес в душе два человеческих лица, озаренные и мечтательные, как это облако. И я шел навстречу ему, с его золотыми краями и смутной глубиной… Роман Урмановых казался мне таким же золотым и таким же смутным… Что это будет? Спустится ночь, и туча, быть может, раскинется широко по всему небу, и в темноте засверкают зарницы, и гром раскатится над темными полями… Или облако унесется далее, вслед за убегающим днем, и будет так же сверкать на чужом дальнем горизонте, и на него будут смотреть другие глаза, и в чьей-то душе зародятся такие же мечты… А здесь будет молчаливая, полная грусти ночь?.. Но что бы то ни было – оно мне казалось тогда прекрасно, как эти золотые края и как эта синяя глубина…
Теперь я стоял на этой же дорожке, около памятной скамейки, пораженный внезапною мыслью… «Как это ясно, – думал я, – как поразительно ясно!»
Ничего этого нет! Ни золота, ни отблесков, ни глубокой мечтательной синевы, порождающей обманчивые образы и грезы. Стоит приблизиться к этому облаку, войти в него, и тотчас же исчезнет вся эта мишура… Останется то, что есть на самом деле: бесчисленное множество водяных пузырьков, холодная, пронизывающая, слякотная сырость, покрывающая огромные пространства, мертвая, невыразительная, бесцветная. И от времени до времени ее прорезывает бессмысленный, страшный и такой же холодный скрежет…
Этот образ на время совершенно завладел моим воображением.
Еще недавно я так же смотрел на жизнь, как на это облако, из обманчивого далека. Жизнь сверкала для меня золотом и багрянцами, как декорация фальшивой пьесы. Теперь часто где-нибудь в парке, еще полном воспоминаниями, или в лиственничной аллейке, или на платформе железной дороги я переживал все это по-иному, с изнанки… Валентине Григорьевне и ее американскому сожителю понадобились деньги. Старый генерал не давал. Он хотел выдать ее законным браком по своему выбору. Пришлось обмануть старого генерала. У американки сильный характер и два взгляда. Один холодный и жесткий. Другой влекущий, обещающий, манящий и трогательный. Это ее оружие в борьбе за существование. С его помощью она искала себе фиктивного мужа. Я тоже чувствовал на себе силу этого взгляда. Урманов отдался ему беззаветно… Если бы люди смотрели на все это проще… Если бы они знали, что правда только в физиологии, – все это обошлось бы много дешевле. Но люди опутали физиологию бутафорскими украшениями… И вот…
Шаг за шагом я обнажал таким образом всю жизнь, разлагая ее. После разложения я рассматривал остаток и, понятно, не находил того, что видел ранее… На посторонний взгляд могло показаться, что я совершенно здоров. Я вел обычный образ жизни, ходил на лекции, в столовую, в лабораторию… Ездил в Москву, и даже по-прежнему мы с Титом ходили к полустанку. Меня влекло туда, и Тит следовал за мной с безотчетной тревогой. Только прежних бесед не было. Я молчал, Тит шагал также в угрюмом молчании. Я не звал Тита и порой уходил один. Зачем? Только затем, чтобы посмотреть еще раз, как колеса вагонов плотно прижимаются к рельсам. А кругом скучно свистел в проволоке ветер, порой вьюга шипела в щелях беседки, телеграфные столбы стонали от внутреннего озноба, и с откоса глядел грустный. огонек сторожевой избушки… И по-прежнему оттуда выходил сторож, и его огонек, как светляк, ползал по шпалам. По-прежнему поезда встречала сторожиха, и ветер трепал одежду на ее большом животе, а за подол держались озябшие дети. Когда Тит бывал со мною, он подзывал детишек и наделял их скромными гостинцами, но я уже не мечтал о том, что мы скоро сделаем и эту семью счастливой. Что такое счастье?.. Пустое слово… Жизнь для самых якобы счастливых – только обман. Стоит ли думать о мелких деталях, когда вся картина фальшива и не стоит внимания…
Порой мне невольно вспоминался Лермонтов:
А жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг,
Такая пустая и глупая шутка!..
Нет, это еще слишком красиво. Лермонтов не мог чувствовать всей правды, и его «холодное внимание» было для меня слишком эффектно…
Порой я подолгу засиживался в беседке. Ноги у меня коченели, пальцы рук теряли способность сгибаться; ощущение холода пронизывало меня насквозь, смешиваясь с тем внутренним холодом, который лежал в глубине души. Зубы стучали, весь я дрожал, съеживался и казался себе таким маленьким, – жалким и ничтожным, как последняя озябшая собачонка. И когда я в эти минуты вспоминал о прежних гордых мечтах, то в темной беседке я слышал свой собственный смех, такой странный и жалкий, что мне становилось жутко: казалось, кто-то другой смеется здесь надо мною…
Однажды, когда я забылся таким образом, в беседку вошел встревоженный Тит. Я понял: он боялся за меня. Он думал, что меня «тянет» к рельсам, и не решался высказать это прямо.
– Нет, брат, этого нет, – сказал я, вставая ему навстречу.
– Чего?
– Ну, ты знаешь… Конечно, – ничего удивительного не было бы. Жизнь, Титушка, «как посмотришь с холодным вниманьем…».
В это время подошел пассажирский поезд. Он на минуту остановился; темные фигуры вышли на другом конце платформы и пошли куда-то в темноту вдоль полотна. Поезд двинулся далее. Свет из окон полз по платформе полосами. Какие-то китайские тени мелькали в окнах, проносились и исчезали. Из вагонов третьего класса несся заглушённый шум, обрывки песен, гармония. За поездом осталась полоска отвратительного аммиачного запаха…
– Пахнет человеком, – сказал я Титу, когда поезд исчез. И потом, положив ему руку на плечо, я сказал: – Это, брат, своего рода прообраз. Жизнь… Можно ехать в духоте и вони дальше, или идти, как вон те фигуры, в темноту и холод… Или, как Урманов, – остаться на рельсах.
– Ах, Потапыч, – с тоской сказал Тит.
– Не беспокойся, Титушка. Я не делаю выбора. По-моему, все одинаково скверно. Смерть, брат, – вывод из жизни. Прежде она мне часто казалась прекрасна… Теперь… Ну, пойдем…
Тит глубоко вздохнул и опять сказал фразу, которую я уже раз слышал сквозь сон:
– Ах, Потапыч, Потапыч! Вот до чего доводит философия…
– То есть понимание, хочешь ты сказать, – возразил я. – Это, брат, штука непроизвольная… Попробуй, вот, нарочно, скажи себе мысленно «дважды два» и запрети мозгу ответить «четыре». Если бы тебе грозили смертью – все-таки не удержаться. Мозг сам скажет «четыре» с точностью машины… Помнишь Галилея? У него требовали, чтобы он отрекся от истины, которая для него была очевидна. И он согласился. Это, брат, пустяки говорят историки… самоотверженное служение истине и прочее. Старый трус пошел на все унижения и торжественно отрекся. А потом у него вырвалось непроизвольным рефлексом: е pur si muove… [3]3
А все-таки вертится (ит,), – Ред.
[Закрыть]То есть дважды-два – четыре… И, конечно, это в нем говорила не «любовь к истине», а непроизвольный рефлекс мозговой машины, то есть в сущности, брат, простая физиология…
Я говорил больше для себя, не заботясь о том, как поймет меня слушатель. Но на этот раз Тит сказал очень решительно:
– Дважды два, Потапыч, действительно четыре… А ты городишь какую-то чепуху…
– Нет, Титушка, к сожалению, это не чепуха. Помнишь Пятницкого?
Пятницкий был наш учитель. Он был немного смешон, и жена изменила ему с офицером. Он покушался на самоубийство и потом объяснял товарищам, что стрелялся, собственно, не оттого, что изменила именно его Параша, а оттого, что «все, все они одинаковы»…
– Ну, помню… Так что же? – сказал Тит.
– А то, Титушка. Нам мало знать, что около нас благополучно… Понимаешь… хочется верить, что и все хорошо, близко, далеко… в бесконечности… времени и пространства.
– Это пустяки, – сказал Тит. – Это опять философия.
– Погоди… Я постараюсь тебе объяснить. Приятно тебе было бы жить в доме, где все валится, гниет и плесневеет? Ты знаешь: тебя-то еще не придавит, но самое ощущение этого разрушения… это, брат, смертная тоска… Теперь представь себе, что кто-нибудь доказал ясно, как дважды два, что весь наш мир, как старая развалина, одряхлел, заболел, кряхтит и скоро свалится, ну, скажем, этак через двести-триста лет… Правда, тебе стало бы очень скучно?.. А между тем что тебе за дело до того, что будет через триста лет? И все-таки руки опустились бы… Люди стали бы сходить с ума… Понимаешь, Титушка, что я говорю… Хочется жить и умирать в хорошем, светлом и прочном доме… В хорошем мире, в хорошей вселенной, где все осмысленно, где дышит разум и правда… Тогда стоит достигать чего-нибудь… Я думаю: вот это справедливо. И я хочу, понимаешь ты, хочу страстно, неудержимо, чтобы то, что я считаю справедливым, было…чтобы где-то рядом, близко, далеко, в самой бесконечности двигалось с бесконечною силой то, что движется во мне, как слабая искорка… Правда, красота, добро, любовь… Как бы их ни называть… Ну, одним словом, то, что светит в душе, от чего сильнее бьется сердце… Понимаешь ты меня?..
– Ну-у… – сказал Тит, и я почувствовал в темноте, что Тит смотрит на меня с глубоким вниманием…
– Ну, этого всего… нет… все бутафория, декорация… Это облако, позолоченное солнцем… А внутри…
И я развил перед ним овладевший мной образ. И пока мы медленно шли по темной дорожке и я говорил – Тит шагал с молчаливым вниманием. Когда мы были уже у ворот и нам вблизи засветили окна «казенных» номеров, Тит замедлил шаги и сказал:
– Не хочется просто возвращаться к себе… Ах, Гаврик, прежняя твоя философия была гораздо приятнее…
– Что делать, Титушка… Ты же смеялся над моим «идеализмом». То было дважды два пять или много больше… А это – как раз дважды два четыре…
В первый раз с того времени я говорил с Титом откровенно. Он был этому рад, но радость была скучная. А мне стало как будто легче.
VI
Были несколько лиц, которых я не решался еще затронуть своим циническим анализом.
Одним из них был профессор Изборский.
Однажды я вошел в музей, где он занимался со студентами по физиологии растений. Стены были увешаны таблицами. В ряде рисунков был изображен гетевский метаморфоз. Изображения клеточек, разрезы стеблей, формы листьев… Все это было отчетливо, красиво и как-то чисто. Меня не оскорбляла и не наводила на обычные мысли идея живого растения… Только остатки насекомого в чашечке мухоловки издали напомнили ряд неприятных ощущений. В общем я все-таки относился снисходительно к попыткам растений приобщиться к процессу жизни…
Профессор Изборский был очень худощав, с тонким, выразительным лицом и прекрасными, большими серыми глазами. Они постоянно лучились каким-то особенным, подвижным, перебегающим блеском. И в них рядом с мыслью светилась привлекательная, почти детская наивность.
Когда я вошел в музей, профессора Изборского окружала кучка студентов. Изборский был высок, и его глаза то и дело сверкали над головами молодежи. Рядом с ним стоял Крестовоздвиженский, и они о чем-то спорили. Студент нападал. Профессор защищался. Студенты, по крайней мере те, кто вмешивался изредка в спор, были на стороне Крестовоздвиженского. Я не сразу вслушался, что говорил Крестовоздвиженский, и стал рассматривать таблицы в ожидании предстоявшей лекции.
– Да… профессор, мы тоже ценим науку, – говорил Крестовоздвиженский своим грубовато-искренним голосом, – но мы не забываем, что в то время, как интеллигенция красуется на солнце, там, где-нибудь в глубине шахт, роются люди… Вот именно, как говорит Некрасов: предоставив почтительно нам погружаться в искусства, в науки…
Изборский сделал порывистое движение, как будто хотел возразить, но вдруг спохватился, взглянул на часы и сказал:
– Господа… Пора начинать лекцию…
Действительно, небольшая аудитория в музее уже была полна. Изборский с внешней стороны не был хорошим лектором. Порой он заикался, подыскивал слова. Но даже в эти минуты его наивные глаза сверкали таким внутренним интересом к предмету, что внимание аудитории не ослабевало. Когда же Изборский касался предметов, ему особенно интересных, его речь становилась красивой и даже плавной. Он находил обороты и образы, которые двумя-тремя чертами связывали специальный предмет с областью широких общих идей…
Главный предмет, которым Изборский занимался специально, была роль хлорофилла в жизни растения. И теперь на столе перед ним стоял небольшой прибор, с несколькими трубками, расположенными по радиусам. В центре этого прибора профессор поместил спрепарированную часть листа. Видны были органы дыхания, устьица и зерна хлорофилла – этой зеленой крови растений. Этот прибор и опыты, которые Изборскому удалось произвести с его помощью, доставили ему почетную известность в научном мире. В поле зрения, доступная вооруженному взгляду, раскрылась таинственная работа солнечной энергии в зеленом зернышке хлорофилла.
В этот день Изборский был особенно в ударе. Шаг за шагом, ясно, отчетливо, осязательно он изобразил все фазы мирового процесса, в котором совершается взаимодействие животного и растительного царств. И вдруг, без эффекта, естественно и просто он перешел к предмету недавнего спора со студентами… Зернышко хлорофилла совершает великую работу… Оно в листе. Лист красуется и трепещет на воздухе, залитый потоками света, в то время когда корни роются глубоко в темных глубинах земли. Но роль листа не украшение, не простая эстетика растения. В нем начало всей экономии живой природы. Это он ловит солнечную энергию, он распределяет ее от верхушечной почки до концов корневых мочек… И когда он красуется в лучах солнца, когда он трепещет под дыханием ветра, в это самое время он работает в великой мастерской, где энергия солнечного луча как бы перековывается в первичную энергию жизни…
И, озаряя аудиторию своими одушевленными и наивными глазами, – он закончил сравнением Крылова в басне «Листья и корни». Да, люди науки могут без оговорки принять это ироническое сравнение. Если они листва народа, то мы видим, какова действительная роль этой листвы. Общественные формы эволюционируют. Просвещение перестанет когда-нибудь быть привилегией. Но – каковы бы ни были эти новые формы – знание, наука, искусство, основные задачи интеллигенции останутся всегда важнейшим из жизненных процессов отдельного человека и всей нации…
Когда он смолк, некоторое время в аудитории стояла глубокая тишина. И вдруг вся она задрожала от бурных рукоплесканий. Молодежь восторженно приветствовала своего оппонента…
Изборский уехал в Москву, где у него была лекция в университете. В музее долго еще обсуждалась его лекция, а я уходил с нее с смутными ощущениями. «Да, – думалось мне, – это очень интересно: и лекция, и профессор… Но… что это вносит в мой спор с жизнью?.. Он начинается как раз там, где предмет Изборского останавливается… Жизнь становится противна именно там, где начинается животное…»
Но все же передо мной в тяжелые минуты вставали глаза Изборского, глубокие, умные и детски наивные… Да, он много думал не над одними специальными вопросами. Глаза мудреца и ребенка… Но если они могут так ясно смотреть на мир, то это оттого, что он не «увидел» того, что я увидел. Увидеть – значит не только отразить в уме известный зрительный образ и найти для него название. Это значит пустить его так, как я его пустил в свою душу…
И много раз после этого я хотел подойти к Изборскому и сказать ему все то, что, мне казалось, я знаю… Но странно: каждый раз мне становилось отчего-то совестно и стыдно…
VII
Был и еще человек, которого я не решался затронуть своим анализом.
Это была девушка с Волги…
Я просто обходил ее в своих мыслях, но ее образ стоял в моей душе где-то в стороне, так что я чувствовал его присутствие. Я только боялся взглянуть на него ближе, хотя и знал, что когда-нибудь это придется сделать… И тогда, быть может, серое пятно расползется и займет уже всю мою душу без остатка.
– Тебе письмо, – сказал как-то Тит. – Но не в академии. Придется сходить в отделение…
Я не пошел… Одним вечером, когда я опять сидел в беседке платформы, пассажирский поезд, шедший из Москвы, стал замедлять ход. Опять замелькали освещенные окна, послышалось жужжание замкнутой вагонной жизни. Но когда поезд тронулся, на платформе осталась одинокая женская фигура…
Во мне что-то дрогнуло. Если это она, то ее появление застает меня врасплох… На нее упала полоса света из окна последнего вагона. Я узнал ее: да, это была девушка с Волги.
По-видимому, она ждала, что ее встретят, и оглядывалась по сторонам. Поезд таял в темноте, красная звездочка в конце его становилась все меньше. Кругом было пусто. А я сидел в глубине беседки, боясь пошевелиться.
Девушка положила небольшой чемодан на платформу и быстро прошла через полотно дороги на противоположный откос, к будке сторожа. Я на мгновение потерял ее из вида, и затем ее тонкая фигура показалась в приотворенной двери.
– Здравствуй, Григорьевна, – крикнула она в сторожку. – Жива, что ли?
– Ась?.. Кто там? – отозвалась сторожиха.
– Я это, знакомая… Не признала, что ль?
Дверь закрылась, но через минуту в ней опять появились две женские фигуры.
– И то, не признала, – говорила сторожиха приветливо. – Ишь, высока была, еще выросла будто… Что ты поздно, и одна-одинешенька?.. Ведь темно.
– Ничего, Григорьевна. Я думала, человек тут один выйдет. Писала я ему… Ну, что у вас нового? Ванюшка как? Жив?
– Чего ему делается? Хошь бы прибрал господь… А новости у нас плохие… Этто человек под поезд бросился… Неприятности… Стрелочник, мол, не доглядел. А как тут доглядишь… Вот тут и еще один все шатается… На грех мастера нет… Что с ним сделаешь? Не прогонишь…
– Да, да, я знаю! Мне писали… Ну, Григорьевна, прощай… Я пойду…
– Да как же ты это, милая?.. Чемодан еще с тобой… Да темень, да жуть…
– Да, жутковато, – сказала девушка, оглядываясь, – особенно после того, что ты напомнила…
– Ах, милая… Поверишь, и мне-то все чудится… А то обожди!.. Семеныч хоть бы до ворот провел, а там у тебя в академии дружков много… Доведут и до Выселок.
– Нет, ничего, пойду! Меня никто не обидит. Я удачливая, Григорьевна, меня никогда не обижают.
– Ну иди со Христом. И верно: за што тебя, экую, обидеть…
Эти знакомые мне слова («я удачливая»), сопровождаемые знакомым смехом, я услышал уже с вершины холмика. Девушка, быстро подняв небольшой чемоданчик, бодро прошла мимо беседки и пошла по дорожке. Я прижался в темный угол.
Зачем я сделал это – не знаю. Мне показалось, что бессознательное ожидание чего-то, которое я здесь смутно испытывал, было именно ожидание этой минуты. И еще мне казалось, что я знал, что она приедет сегодня. Письмо, которое я не потрудился взять из отделения… во всякое другое время я догадался бы, что это от нее… В нем, конечно, сообщалось об ее приезде, и теперь, оглядываясь на пустой платформе, она, может быть… ждала именно меня…
Но меня – того, которого она знала, который угадал бы ее приезд и пошел бы ей навстречу, не было. Живая связь невысказанного взаимного понимания между нами прекратилась, как прекратилась она с товарищеской средой. Правда, воспоминание о ней лежало где-то глубоко на дне души, вместе с другими все еще дорогими образами. Но я чувствовал, что это только до времени, что настанет минута, когда и эти представления станут на суд моего нового настроения…
Очень может быть, что я дрожал в своем углу от неясного сознания всего этого. Может быть, кроме того, мне не хотелось появиться перед ней, такой живой и бодрой, продрогшим, съежившимся, с самочувствием жалкой собачонки. Как бы то ни было, я дал ей уйти и только тогда пошел за нею.
Но тут мне стало досадно на себя. Отчего я сразу не подошел к ней? Зачем скрылся и теперь крадусь по следам, как вор, в темноте? Чего же мне стыдиться? Что я сделал дурного? Откуда этот стыд собственного существования? Если это боязнь показать то серое, грязное пятно, которое залегло у меня в душе… то почему же я стыжусь сознания истины?..
Нет – все равно… Я догоню ее и подойду к ней! И я быстро шел по знакомой дорожке. От движения мне стало теплее и легче. Мне казалось, что уже давно я не ходил так легко и бодро…
Но вдруг я вздрогнул от неожиданности и остановился как вкопанный. Я думал, что девушка ушла далеко. Оказалось, что чемодан был слишком тяжел для нее. Она поставила свою ношу в стороне от дорожки и села на чемодан отдохнуть. Таким образом я неожиданно очутился лицом к лицу с ней. Несколько секунд мы простояли молча…
– Здравствуйте, Федосья Степановна, – сказал я, протягивая ей руку…
– Ах, это вы! Голубчик, Гаврик…
Она не заметила, что я назвал ее по имени-отчеству. У нас в кружке все, даже не особенно близко знакомые, звали друг друга просто по фамилиям и даже уменьшительными именами. Бе звали уменьшительно Досей. До своего отъезда она звала меня просто Потапов… Теперь назвала Гавриком. Значит, у нее сближение продолжалось за время разлуки… Для меня оно прервалось.
– Голубчик, Гаврик, как вы меня испугали.
И, схватив мою руку обеими своими руками, она радостно затрясла ее.
– Ну вот, я ведь знала, что вы выйдете! Ведь вы получили мое письмо?.. Да, конечно! Я его нарочно послала заказным. Мне хотелось, чтобы встретили меня именно вы… Так много есть рассказать. Столько нового, какие интересные встречи… Как хорошо, как хорошо! Ну, а что у вас?.. Об Урманове я уже знаю… Бедный! Я его не знала. Кажется, такой красивый, брюнет?.. Но прежде всего – что у Соколовых?
Соколовы были гражданские супруги. Он – немолодой сравнительно, очень добродушный студент, товарищ Преображенского. Она – малообразованная женщина с круглым веснушчатым лицом и с прямыми, черными, подстриженными в скобку волосами. Дося была с ними очень дружна и часто останавливалась у них.
Я замялся и не ответил на ее вопрос. В последнее время я совсем не видал Соколовых и не знал, что делается в кружке. Девушка вдруг перестала закидывать меня торопливыми вопросами и как будто вглядывалась в темноте. Я поднял ее чемодан, и мы пошли по дорожке.
– Знаете что, – сказала она вдруг, слегка дрогнувшим голосом. – Вы какой-то странный…