444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Тендряков » Собрание сочинений. Том 4. Повести » Текст книги (страница 18)
Собрание сочинений. Том 4. Повести
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 22:28

Текст книги "Собрание сочинений. Том 4. Повести"


Автор книги: Владимир Тендряков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 44 страниц) [доступный отрывок для чтения: 18 страниц]

Нет, печеная трава не была безвкусно – пресной. Липкая каша, которую он взял в рот, резко пахла гнилостным, перебродившим запахом. Человек – всеядное животное, и Женька был не самый привередливый из людей, но… не выдержал, припадая на раненую ногу, выскочил на крыльцо.

На крыльце сидел странник Митрофан в своем рваном малахае, в бабьем платке вместо шапки и уплетал из рукава такую же оладью из травы.

И на глазах-то этого Митрофана – убийцы Женька перегнулся через перильца…

– Кхе-кхе! Оскоромился…

Сейчас его водят по амбарам, где по-чердачному пахнет пылью.

– Головой не стукнись, тут низко.

Последний амбар. Адриан Фомич как-то неловко отвел взгляд в сторону, бескровное лицо его бесстрастно.

В углу под стеной куча. Женька сначала подумал – мусор, мякина. Перевалился с раненой ноги на здоровую, шагнул к куче, зачерпнул горсть и сразу же покрылся испариной – пшеница, тощая, сорная, дурно провеянная, по пшеница.

Старик бесстрастно смотрел в сторону и молчал.

Мешка три, если не меньше. Жалкая куча сорного зерна. Ее не прячут, иначе бы держали не в общественном амбаре. Унеси в любой дом, положи на поветь, накрой сеном – кто б тогда ее нашел? Прежние уполномоченные – а сколько их прошло здесь до Женьки? – наверняка знали об этой куче.

Адриан Фомич негромко произнес:

– Весна будет. Сеять придется.

И Женька ухватился за его слова:

– На семена оставили?

Адриан Фомич покачал головой:

– Какие же это семена – сор заметенный.

Да он, Женька, не хуже старика знал, что и Нижнеечменском районе забрали на госпоставки все, даже семенной фонд.

– Весной людям работать, – продолжил спокойно Адриан Фомич. – Много ли, сам посуди, на траве наработаешь. Вот все, что сберег, весной по горсточке выдавать буду… Работникам…

Женька ковырял палкой в куче: «Что ж ты мне, старик, показываешь? Я же обязан эту пшеницу сдать! Для того и приехал – найти резервы. Резерв…» Но ничего не сказал, тихо высыпал из горсти зерно в кучу, вытер ладонь о шинель. После сорной пшенички почему-то жгло ладонь.

Три мешка не спасут ни государство, ни авторитет приезжей бригады, ни самого Женьку. Если он отсюда ничего не вывезет, ни одной горсти – поругают за неактивность для порядка, но каждый поймет – уж коль нет, то и не родишь. Если же привезет всего три мешка – будут смеяться: вот, мол, это размах. И никогда он не простит себе, если отберет эти последние три мешка зерна пополам с сором.

– Да, – вдруг торопливо заговорил Женька. – Да… Весной вам круто придется. Пошли.

«Для работников, для тех, кто закладывает новый урожай. Разве не резонно?..» Знакомый командир хозвзвода старшина Лядушкин частенько говорил: «Приказ начальства для нас – закон. А закон – что телеграфный столб: перешагнуть нельзя, а обойти можно».

Они вышли из амбара под мелкий дождичек, сеявшийся на пустынную деревню Княжицу.

10

В конторе правления, в простенке рядом с отрывным календарем, забыто висит пожелтевший портретик – седой нестриженый человек с чопорно – горделивым лицом в подслеповатых очках. Отрывной календарь меняют каждый год, а портрет бессменен, повешен, быть может, во времена зарождения колхоза «Красная нива». И как он попал сюда, в деревню Княжицу? Женька еще в школе любил почитывать стихи, только потому и угадал – изображен на портретике поэт Тютчев. Тот самый, кто написал песню: «Я очи знал, – о, эти очи! Как я любил их, – знает бог!..»

Случайно занесло сюда Тютчева, случаен и Женька. Самое разумное – встать бы сейчас, взять палку и… даже лошади бы не просил, пешком бы, хромая по грязи, из Княжицы, из Кисловского сельсовета, из Нижиеечменского района…

Хлеба нет, в амбарах даже запах чердачный. Нет хлеба – наглядно, как бывает наглядна сама пустота. Что тебе здесь делать, товарищ уполномоченный?..

До сих пор ты видел войну в лицо: освещенные луной улицы разбитого Сталинграда, улицы – что долины среди диких, выветренных скал, скованная льдом речка Царица, заваленная смерзшимися в корчах трупами, закопченные горбы печей на углищах – степные хутора… А теперь погляди вот на эту войну сзади, с затылка: тихие-тихие, словно вымершие деревни без мужиков: подавляюще просторные – «зернышко оброни» – поля, переставшие рожать; лепешки на столах, похожие на коровий навоз…

Он, Женька, не волен взять палку и уйти, его командировочное удостоверение выписано на две недели. Ты словно дал служебную присягу, нарушение ее приравнено к дезертирству.

А можешь ли ты сказать во всеуслышание правду, простую, как капля дождя, очевидную, как грязь на дороге, безнадежную, как осенняя погода? Хлеб надо еще вырастить, а на выращивание урожая уходит целый год, две командировочные недели тут никак не помогут.

Женька глядит мимо портрета Тютчева в окно. «Я очи знал, – о, эти очи!..»

За окном – дождь не дождь, просто мокрота, за окном – осень-сверхсрочница. Всего-навсего осень, впереди долгая зима, весна, лето – ох, как далеко до нового урожая!

Адриан Фомич сидит рядом, не снимая шапки.

– Может, бумаги посмотришь?.. Документацию о сдаче, – предложил он. – У нас каждая справочка подшита.

Хлеб заменить канцелярскими бумажками!

Командировка выписана на две недели!..

За низеньким оконцем мелькнула тень, прочавкали быстрые шаги, простучали по крылечку, бухнула входная дверь.

– Кто там – кладовщица или Симка-счетоводка? – погадал равнодушно старик.

Нет, не Симка и не кладовщица. В шерстяной шали, втиснутая в подростковое пальто – талия узкая, бедра распирают, – стуча солдатскими кирзовыми сапогами, вошла Вера.

– Здрасте вам! – счастливым голосом. И белозубая улыбка, и лицо мокрое, исхлестанное ветром, и мокрые, слипшиеся ресницы, и сияние под ними.

И Женька, сам того не ведая, тоже расплылся от уха до уха. Не ждал и не верил, что такое чудо возможно – «здрасте вам!». Такой вот шальной клыкастенький оскал бывает у молодых добрых собак: «От избытка чувств даже куснуть могу, но вреда не сделаю». И чопорно глядит с простеночка засиженный мухами Тютчев: «Я очи знал, – о, эти очи!..»

– Здравствуй, сорока, – ласково поприветствовал Адриан Фомич. – Что принесла на хвосте?

– Обожди, не сразу… Отдышусь. Погодка-то – страсть. В поле дует… Как живете – можете? – И веселым, с искрою, глазом провела по лицу Женьки – обожгла.

– Да вот гадаем, что нам делать? И сгадать не можем. Хоть бы цыганка какая подвернулась, на картах раскинула.

– Может, я за нее сойду?

– Нагадаешь – спасибо скажем. Верно, товарищ уполномоченный?

Женька смущенно обронил:

– Безвыходное положение.

Вера повела в его сторону румяной скулой:

– Установочку дали…

– Уже кое-что, – одобрил Адриан Фомич.

– Те ометы, что в сырую погоду молотили, – перемолачииать. Там должно зерно остаться.

– Кто же до этого додумался?

– Да новый ихний – товарищ Божеумов. Он в колхозе «Борьба» самолично проверил солому после обмолота. Говорит: осталось зерно, можно взять…

– А можно ли?

– Мое дело передать, а вы – как знаете.

– Что ж, Фомич, надо, – подал голос Женька. – Если хоть какое-то зерно не домолочено, то оставлять его гнить – преступление по теперешнему времени.

Вера рассмеялась:

– Не сгнило бы…

– Как это? – не понял Женька.

– Они, может, так и молотили, чтоб самый чуток оставался. Зимой бы каждый по охапочке в дом носил. С охапки по щепоточке, а с мякиной – пригоршня. Верно я говорю, Адриан Фомич?

– Верно, красавица, верно. Кто-кто, а ты-то своя девка, соседская, знаешь, что наш народ – ловкач. Зимой тишком жиреет, никто и не замечает.

Вера фыркнула:

– Да уж, жиреет… А что-то вам делать надо, сидеть сложа руки не дадут, да и самим, поди, тошно.

– Опять, умница, в точку попала. Сидеть сложа руки тошно. Лучше уж с пустой соломой поиграть.

– Трактор скорей просите под молотилку. Не то на лошадях прикажут. Пока трактор идет, вдруг да погодка повыветреет.

– А все-таки я хотел бы проверить прежде – осталось ли в ометах зерно, – сказал Женька. – Зачем мартышкиным трудом заниматься.

– Ометы в поле.

– Сходим сейчас к ним, Фомич.

– Сходим, коль хочешь. Ты – начальство, я обязан во всем тебя слушаться.

– Я могу показать ометы, – вызвалась Вера. – К себе в Юшково бегу, а это по дороге.

– И то дело, – хитро сощурился Адриан Фомич. – Проводишь, Евгений, девку, чтоб волки не покусали.

Вера сверкнула оскальцем.

– Волки! У нас их столько же, сколько парней. Все дороги обегала и ни одного не встретила… волка.

Поля в черной, перепревшей стерне. Скользит, скользит по ним взгляд, оглушает влажная тишина, утомляет пустынность. И не понять, чего так садняще жаль-то ли всю эту дичающую от недостатка рук землю, то ли самого себя, слабого, неспособного помочь ни этой земле, ни людям.

А самому себе ты чем-нибудь поможешь? Тебе уже двадцать два года. Оглянись назад – жизнь твоя схожа с этими полями: скупа красками.

В восьмом классе он влюбился в Ляльку Возницыну, как ни странно, со спины. Лялька сидела в классе впереди него, и однажды он заметил – у нее из-под рыжеватых воздушных завитков твердая белая шея падает вниз с каким-то стремительным уклоном и растекается под тонким ситцевым платьем в столь же твердую, упругую, гибкую и текучую спину. После этого он стал замечать, что у Ляльки Возницыной и особая походка – порывистая и, сдержанная одновременно, и движения крепких маленьких рук мягкие и решительно-властные, и голос у нее низкий, из глубины, обволакивающий. Даже сквозь лицо ее, вяловатое, с этакой не сходящей дремотцой, если вглядеться, проглядывало другое лицо – твердое, настороженное, пугавшее Женьку.

Нет, он не осмелился к ней подойти, не заговаривал, но провожал после уроков до дому. На переменах он тайком, стесняясь и страдая, любовался ею со стороны. Но время же уроков он ничего не слышал, ни о чем не мог думать, все мысли, все чувства были заняты покато падающей белой шеей. В этот год он учился много хуже.

Он ждал каждый день, каждый час, каждую минуту, от урока к уроку… Он ждал великого случая – вдруг да Лялька обернется к нему, первая заговорит… И тогда он признается во всем.

Но Лялька так и не обернулась. На следующий год она уехала из села – ее отца перевели в другой район. И впереди Женьки стал сидеть Витька Жижин – короткая шея заросла волосней. Так и прошла Женькина первая любовь – со спины. Первая и единственная.

Свои восемнадцать лет он встретил на пересыльном пункте. Потом землянки запасного полка, походы с полной выкладкой, стучащие колеса теплушек, фронт…

Вера идет рядом, выступающие из широких кирзовых голенищ колени воюют с полами пальто, норовисто бодают на каждом шагу. Твердые и округлые колени, обтянутые рыжими чулками. Из-за края пушистой шали мокрая лоснящаяся бровь, оброненные ресницы, короткий нос, плавная, постепенно крепнущая линия обветренной скулы. В этой скуле застывшее ожидание.

Только самому себе Женька мог признаться, что любил всего лишь раз в жизни, и то «со спины», не знал еще близости ни с одной женщиной, только слышал об этом из слишком откровенных рассказов бывалых дружков-солдат. Да читал в книгах… «Я очи знал, – о, эти очи! Как я любил их, – знает бог!..»

Заглядывался… В госпитале на сестру, толстощекую и сероглазую. В Полдневе – сразу на двух: на остроносенькую делопроизводительницу в райкоме комсомола и на учительницу математики старших классов, замужнюю женщину, а может, уже и вдову, так как от мужа с фронта давно что-то никаких вестей. Пока лишь заглядывался…

Округлые, булыжно твердые колени отгоняют от себя назойливые полы пальто. Профиль Веры застывше натянут. Надо было оборвать молчание, и Женька вспомнил о Кистереве.

– Как он себя чувствует?

Вера разлепила губы:

– Завтра, наверно, на работу выйдет.

– Может, теперь вообще на ноги встанет.

– Нет уж, чего обманываться – помрет скоро.

– Вы об этом так спокойно…

Вера резко повернулась – мрак зрачков в упор, вздрагивание отточенных ресниц:

– Не жалею, да?

– Зачем вы сердитесь?

– Я на себя!.. Рада бы всех жалеть, да не хватает меня на всех-то… – Вера отвернулась и заговорила торопливо, с легкой запальчивостью: – Сейчас еще что, а вот весной… Весной в деревнях на завалинках ребятишки сидят – ручки тонюсеньки, шейки тонюсеньки, головы как горшки, и животы, и глазищи… Глаза-то так в душу тебе и глядят. И лица их как у старичков, кожа складочками и морщинами. Хоть кричи… Возьмешь после кусок хлеба, и рука не подымается ко рту донести. Все их видишь, глазищами в тебя уставились. Ежели б своим куском накормить их можно… Отдала бы последний, умереть готова… Но своей-то пайкой одного не накормишь, не то что всех. Дай себе волю жалеть – изведешься, а пользы что?.. Я отворачиваться научилась. А вот Сергей Романыч Кистерев научиться этому не может. Все думают, что он от ран болеет, он душой болен… Он тает, а вот я кремешок. Он помрет скоро, а я выживу.

Она шла, попинывая коленями полы тесного пальто, крепкая, рослая, с заносчивой осаночкой, до чего хороша – все простишь. Женька, опираясь на палку, тянул по грязи раненую ногу. Небо набрякло, потемнело, казалось, еще больше снизилось, мир распластанных полей съежился – надвигались очередные сумерки, до изнеможения похожие на вчерашние, позавчерашние.

– Вон омет, – остановилась Вера. – Самый близкий от дороги… По полю к нему сейчас не пройти – увязнете. А потом – зачем?..

– Как – зачем? Проверить-то нужно – есть ли зерно?

– А ежели зерна не будет, тогда что?

– Если не будет, не будем и молотить.

– И что же вам тогда делать – сидеть сложа руки?

– Сидеть?.. – повторил Женька.

И ему сразу вспомнилось, что командировочное удостоверение у него выписано на две недели. Сидеть сложа руки две недели, с глазу на глаз с насиженным мухами Тютчевым?.. Страшнее казни не придумаешь.

– Уйду и честно заявлю – хлеба нет!

– Вы заявите, и вам поверят? Думаете, до вас не клялись – нет хлеба…

Посреди раскисшего поля в тусклых сумерках возвышался омет, огромный и сутулый, как допотопный мамонт. К нему не пройти, да и незачем. И Женька заговорил раздраженно:

– Что же вы раньше-то?.. Объяснили бы толком. Мне ведь по грязи скакать не просто – полторы ноги имею.

Вера примирительно произнесла:

– Все-таки, думаю, чуток возьмете хлеба. В сырость же молотили. – Смущенно отвела взгляд, передернула зябко плечами: – Мокрядь какая… До нашей деревни идемте. Тут совсем близко. Отдохнете у меня…

Глядела в сторону, каменела в ожидании. Женька молчал, переминался, наконец не обронил, а скорее сглотнул:

– Хорошо.

Все крестьянские избы похожи друг на друга – красный угол, печь з а доски, лавки, фотографии в рамке на стене… Выглядят схоже, а пахнут по-своему. Изба Адриана Фомича пахла согретым жильем, Верина – отсыревшей нежилью.

Вера объяснила:

– Мать к сестре перебралась на всю зиму. Там ей легче. А я разве могу бегать сюда каждый день из села. Вот и стоит дом в забросе. Когда прибегу – истоплю, а так – в холоде, тараканы даже сбежали… Да вы раздевайтесь, сапоги сымите. Намяли, должно, ногу-то. Я вам сейчас валенки принесу.

В полутемной избе, под тусклым светом неохотно разгорающейся лампы, она казалась неестественно крупной. На округлых просторных плечах старенькая вязаная кофта, слепяще белая крепкая шея, лицо ее при свете лампы выглядит грубым, броским, зовущим. И тесная юбчонка облипает без морщинки бедра… Такая сильная, такая пугающе красивая выросла в этой мрачной избе, в этом кислом воздухе, в это голодное военное время!

Она металась по избе, – разгорелась печь, запахло дымком, появились валенки, новенькие, что железные на ощупь, но ноге в них было удобно, щелястая выскобленная столешница покрылась белой скатеркой, и сразу же стало уютно…

– А у меня припрятано… Хотела было отдать трактористам, чтоб дров привезли. Ничего, сделают и за спасибо… Селедочка даже есть.

На белой необмятой скатерке оказалась мутно-зеленая поллитровка, два пыльных граненых стакана, крупно нарезанная тощая селедка, хлеб в деревянной миске – покупной, с глянцевитой корочкой.

– Сейчас картошка поспеет…

Сели друг против друга, у Веры сбежал с лица румянец, глаза с вызовом блестели. Женька испытывал озноб под гимнастеркой, от смущения поспешно опрокинул в себя полный стакан водки, крякнул как можно картинней. Выпила и Вера, запрокинув голову, выставив напоказ слепяще-белое сжимающееся горло.

– Вот так! – со стуком поставила. – Молчишь? А ты хвали меня, не стесняйся.

– Молодец. Лихо водку хлещешь.

– Я вообще лихая – сама на шею вешаюсь.

– Зачем ты себя?

– Проверить хочу: могу ли такая нравиться?

– А ты не такая… Не притворяйся.

И она вдруг сникла:

– Верно. Притворяюсь. Я с мужчинами вот так еще не сиживала, водку не пила…

Женька постеснялся признаться, что и он впервые в жизни сидит вот так, с глазу на глаз, с женщиной, хотя водку пивал в разном обществе, и даже отважно.

– В нашей деревне нас девять девчонок росло, – негромко заговорила Вера. – Гулять шли – улицу перегораживали, все одна другой краше, и ростом, и статью… Бабы на нас как поглядят, так и начинают: мол, скоро от женихов деревне продыху не будет, все огороды перетопчут. А что получилось?.. Женихи… Они с винтовками поженились. Многих и вовсе уже нет. А мы, девки… Трое на лесозаготовках надрываются, что лошади. Двое в ремесленное уехали, живут кой – как на городском пайке. Две Любки, Костина да Гвоздева, из деревни так и не выехали, вместе с бабами хлебают лихо, поглядишь теперь – обе старухи, сама даже не верю, что они мне ровесницы. А Нюрка Ванина померла в прошлом году, врачи говорили – воспаление легких. С голодухи-то и насморк в могилу загонит… Все ждешь, ждешь чего-то… Нюрка тоже ждала… – Вера схватила Женькину руку, прижала к полыхающей щеке: – Как увидела тебя, так и поняла – он!.. Хоть на времечко…

Оно долго возилась за занавеской, шуршала одеждой.

Лампа была погашена. Луна то заглядывала в низкое оконцо у изголовья, то затуманивалась. Ветер, мотавшийся весь день по полям, разогнал наконец войлочную плотность облаков. То вспыхивали, то гасли никелированные шишечки на кровати.

Шуршание одежды за занавеской наконец стихло. Скрипнула половица… Луна осветила ее ноги. А выше поолыхающих ног, в тени, – туманно-мутное, облачно-бесплотное тело, можно различить мерцание глаз, мрак волос, откровенные, как раскрытая книга, бедра… Она согнулась, окунув в лунный свет плечи и вздрагивающие груди, поднесла вплотную распахнутые глаза, задышала горячим прерывистым шепотом:

– Ой, миленький, ой, родненький, боюся…

Гладко прохладная, выкупанная в остужающем лунном свете, вздрагивающая, заражающая страхом… Они были оба одинаково неопытны и неловки.

Потом лежали, прижавшись друг к другу, вслушиваясь в собственное дыхание, в неясный скрип и покряхтывание старой избы. По-прежнему за окном среди облаков летела луна и не могла никак вылететь из тесного оконного проема. То гасли, то вспыхивали никелированные шары на кровати. Она жалась к нему, он обнял, стал гладить густые, мягкие, скользкие волосы. Рука задела за щеку, щека была мокрой и холодной.

– Плачешь?

– Ничего, ложи.

– Ты что?..

– Вот я еще хуже стала… ненамножко.

– Ты хоть сейчас-то себя не пинай.

– Уже не девка, уже порченая. Пусть.

– Глупая ты.

И она не ответила, тесней прижалась, похоже, согласилась. А он вдруг почувствовал себя умней ее, сильней ее, старше. Вдруг… Потому что несколько минут назад ни сильным, ни старшим себя не сознавал – послушный теленок…

И его затопила благодарность.

Он гладил густые, текучие под пальцами волосы.

11

Она проводила его за деревню.

Ударил морозец, и пересыщенный влагой воздух помутнел. Сухой, покалывающий туман повис над землей. А вверху размытая луна в тесном кольце – знать, мороз надолго, – и дорога похрустывает корочкой.

– Не заплутаешь в тумане?

– Дойду.

– Держись дороги, она приведет.

В небрежно наброшенной шали, в наспех застегнутом пальтишке, лицо в неверном свете начинающегося рассвета прозрачно, брови на нем кричащие и глаза неправдоподобно велики. Подалась вперед, он обнял, пахнуло от тела избяным теплом.

– Иди, замерзнешь – коленки-то голые.

– В субботу встретимся… Может, и раньше прибегу.

Откачнулась и сразу – уже тень, не человек – растаяла в тумане, утопившем деревню.

Почти не налегая на палку, не ощущая раненой ноги, он двинулся вперед. Хрустела морозная корочка под сапогами… И чувствовал вкус ее губ – молочный, солоноватый, – и ее избяной запах, и благовест в ушах ее голоса: «Может, и раньше прибегу!.. Может, и раньше!.. Может, и раньше!.. Прибегу! Прибегу!..»

Он улыбнулся в туман, энергично и широко, до усталости, до счастливой боли в скулах.

И туман светлел, неприметно разжижался до синевы отснятого молока. И чувствовалось потаенное движение в глубине этой молочно – синей пучины. Тусклая стерня на обочине скоропостижно поседела от инея. Мерзли руки без перчаток…

«Может, и раньше прибегу!.. Прибегу!.. Прибегу!..»

Но вот туман впереди заиграл цветами, потаенное движение стало явным, бесплотное обрело плоть. Теперь можно было видеть сам воздух, он шевелился, поеживался, расплавлялся, в нем шла деликатнейшая война света и тени, нежно – розового с нежно – голубым.

Неожиданно в гуще этого цветного беспокойного воздуха открылся исступленно красный глаз. Он стал грубо, горячо назревать и расплющиваться. За великой толщей напоенного светом тумана, между небом и землей, из ничего родилось нечто – багряный бочок солнца! И начал развертываться, как зовущее к себе знамя…

Вдруг что-то неощутимо дрогнуло в мире, произошло какое-то тихое потрясение, столь же тихое и значительное, как просыпание – выныривание из небытия. В деликатнейшей войне свершился перелом – свет победил туман. Негодующе цветя и переливаясь, туман начал расползаться, цепляться за землю, но очищая ее. Мир просыпался, мир распахивался! Какой мир! Не вчерашний, гнилой от влаги, каторжно небритый. Каждая былинка сейчас в пушистой шубке инея. Розовой шубке. Застенчиво розовые поля ложились под сапоги. Рождалось солнце, земля, вчерашняя нищая золушка, на глазах превращалась в принцессу.

Ему?.. Все это ему?.. Жизнь! Земля с чудесами!.. И против воли – вина перед теми, кто был с ним рядом, кого теперь нет. Перед Васькой Фроловым, таким же, как он, парнишкой из-под Уфы. Перед теми сорока восемью, что легли вместе с Васькой у Пелеговки. Перед теми – кто под Старыми Рогачами, под Ворапоновом, в самом Сталинграде!.. Их нет – он жив! Почему?! Неисповедимо! Нет тут его вины! Но совесть разбужена счастьем…

Разросшееся, варварски красное, громадное солнце жидко заволновалось, стало ломаться…

Он давно уже не плакал. Быть может, с детства.

И вообще случалось ли ему когда-нибудь плакать от счастья?

Еще не велика та радость, которую встречают смехом. Еще то не горе, что вызывает слезы. Только тем, кто захлебывается от богатства пережитого, – слезы при радости и смех при горе.

В деревне Княжице дымковыми столбами застолблены крыши.

Деревня Книжица приневестилась от мороза. Грязная вчера дорога сейчас словно подметена. Обсохшие избы какие-то ясные, у каждой неожиданно проступила своя физиономия.

И дым столбами, утверждающий, что тут под крышами согреваются, варят, пекут – живут люди!

Только что-то одно малое, досадное мешало Женьке насладиться видом деревни, дружно выкинувшей хвостатые дымы в небо.

Женька скоро понял, что это – запах. Деревня пахла не по – мирному. В пронзительном морозном воздухе висел силосно – сладковатый душок. Не тяжелые, дышащие, с золотистым отливом хлебы бросали сейчас с деревянных лопат бабы в печи, а лепешки из травы… Силосный запах растекался по морозцу.

Стороной по улице прошел, сгибаясь к земле, странник Митрофан в своем растрепанном балахоне, угарно – копотный, с лиловым клювом из дремучей бороды.

Он, клюя батожком в черствую землю, прошел и не заметил Женьку.

Жив, темный старец! И, поди, тоже рад сейчас солнцу, неожиданной праздничности в воздухе, столбам дыма в небе…

12

На гвозде возле дверного косяка висела военная фуражка. За столом плотно сидел незнакомый военный.

– Вот и он! Ждем тебя, Евген… А у нас – сын приехал… – Адриан Фомич в чистой рубахе, с тщательно расчесанной бородкой поднялся навстречу. – Подсаживайся побыстрей к нашему праздничку.

– Нога разболелась… Пришлось в Юшкове…

– Э-э, брось, парень. Не спрашиваем – нога иль просто назад дорогу запамятовал. Всяко случается.

– Пока молод, жизнью пользоваться следует, – подал из-за стола голос военный, – Кирилл! – Он чуть оторвался от лавки, протянул через стол руку.

Кирилл массивен, рыжеват, усеян конопушками, и все в нем добротно – крутые плечи, ширококостные руки, ладная гимнастерка с твердыми погонами старшего сержанта. Все в нем выдавало служаку-удачника, из тех, кто не в больших чинах, по возле большого начальства, кого не посылают, ни в караулы, ни в очередные наряды, кому спешат услужить знакомые старшины – обмундировочка в первую очередь, питание не из общего котла, – с кем стараются завязать дружбу молодые офицеры.

На столе – початая поллитровка, белый хлеб, вскрытая банка тушенки. На Евдокии кофточка с рядом стеклянных пуговиц на плоской груди. Даже старуха на печи надела на голову белый платочек. Действительно праздничек!

– Признался я ему, – заговорил Адриан Фомич, – кого мы с тобой на дороге подобрали.

– Сейчас его мельком видел, – сообщил Женька.

– Гуляет!.. Да-а! – пробасил Кирилл. – По деревенскому сознанию я бы сейчас вскочить должен, кровушку пролитую ему напомнить.

– Знал, что ты парень рассудительный, а все ж побаивался – не сорвешься ли тут.

– Срываются те, кто в руках себя держать по умеет. Я закон чту. Может, закон тогда к этому Митрофану и не на всю железку применили. Может, следовало бы ему вышку дать. Могу теперь только сожалеть, а поправить закон не берусь. Что получится, коль всяк сам по себе порядок устанавливать станет.

Голос у Кирилла был густой, покойный, немного даже сонный.

– Ну, а ежели вам встретиться придется? – поинтересовался Женька.

– Мимо пройду.

– И в душе ничего не шевельнется?

– Шевельнется – зажму.

Адриан Фомич усмехнулся:

– Это чтой-то у тебя за душа такая послушная?

– Должна быть, отец, самодисциплина. Ежели каждый распустится, взбесится – порядок посыплется.

– А все ж человек – не балалайка, взял себя в руки и сыграл, что схотел. Порой и не получится.

– Значит, сознательности в тебе маловато. Сознательный себе распуститься не дозволит.

В это время за окном, на солнечной обсохшей улице, раздался громкий стук мотора, кашляние, лязгание расхлябанной машины. Адриан Фомич и Женька уткнулись лбами в стекло. Сокрушая затянувшиеся молодым ледком лужи, выплескивая из них темную воду, по безлюдной деревне шествовал трактор. Шпоры на колесах игриво поблескивали на солнце, труба, как вскинутая зенитка, постреливала в небо копотным дымком. Шествовал трактор, и грохот катился впереди него…

– Неужели к нам?.. – удивился Адриан Фомич. – Вчера только позвонили, и нате – уже здесь. У нас пожарные тише ездят.

– Порядок, отец.

На следующее утро Адриан Фомич бегал спозаранку от избы к избе, стучал в окна, подымал баб на молотьбу.

Баб раскачать удалось только к полудню.

Сияло холодное солнце над заиндевелыми полями. Стыли угольно – черные леса в голубом мареве. Дремал сутулый омет – иней на нем, как седина в русой бороде. Под ометом, опустив к земле брезентовый хобот, – молотилка. В стороне – трактор, мазутно – грязный колесник, настолько удручающе ветхий, что не верилось – добрался сюда своим ходом. Тракторист – девка в картузе и ватных, лоснящихся от масла штанах.

Бабы сбились молчаливой, отчужденной кучкой, – платки по самые глаза, рваные шубейки с торчащей овчинной шерстью, мужские телогреи, одна в допотопном гречишном азяме, одна в пехотинском загвазданном бушлате, и разбитые, перекореженные сапоги, и опорки, и березовые «туфли в клетку»… Бабы, приодевшиеся на работу «во что похуже», смахивают сейчас на переселенок, которые уже много – много дней находились в пути. Их подняли обмолачивать обмолоченное, переделывать то, что было уже ими сделано. За такую работу нечего ждать награды – ни горсти тебе зерна, ни копейки денег.

Среди баб – Евдокия, невестка Адриана Фомича. Дома у нее не только мальчонка, не только больная старуха на печи, которая без подмоги не спустится и по малой нужде, но еще и гость. Бросить гостя без призору – кукуй себе один – по деревенским понятиям хуже, чем бросить без присмотру малого ребенка. Но Евдокия – родня председателя, не выйти на работу ей просто нельзя – целый год не оберешься попреков: «Мы-то ломи, они в закутке отсиживаются…»

Евдокия принесла старику перекусить – утром не успел даже присесть за стол. Адриан Фомич пристроился возле молотилки, подстелив соломки, разложив на коленях белый плат, торопливо жует… Те же оладьи – картошка с травкой. Гость привез хлеба – две буханки черного и буханку белого, Евдокия могла бы выделить толику свекру, но как можно на глазах всех этих баб есть чистый хлебушко. Кусок в горле камнем застрянет.

Женьке видны со спины вздернутые костистые плечи и тощая стариковская шея. И почему-то эта шея, исхудавшая, старчески беззащитная, вызывает сейчас жгучую жалость. Даже скучившихся, устало молчащих баб не столь жаль…

Женька вспомнил Кистерева, его слова на совещании актива: «Страх в людях давно умер, а совесть жива…»

Случилось все как-то само собой. Сжимая палку в потной руке, изнемогая от жалости, от любви к склонившемуся над своей снедью старику, к бабам, сбившимся в сонную кучу, Женька подковылял вплотную и заговорил сколовшимся голосом:

– Бабы! Родные вы мои! Знаю – голодны!..

И бабы оживились:

– Да ты что, мил человек, масленых блинов дома наелись!

– Обожди, Манька, не хвались, поверит еще…

– Он, может, любушки, накормить нас хочет.

– Сейчас тебе скатерку раскинет!

– Нас целая деревня, заботушка, на всех-то хватит ли?

– Нет, матери вы мои, не могу вас накормить. И вас, и ваших детишек. Рад бы, да нету! В страшное время живом – война! Вы хлебаете, я тоже нахлебался…

– Да уж верим, нанюхался дымку.

– И дымку, и мертвечинки…

– Гляжу на вас – не веселы, устали – сердце сжимается.

– Может, попляшем вместях заместо работы?

– Плясать, знаю, ни сил, ни желания нету, но и горевать нам сейчас не по времени, бабы. Уж просто потому, что живы мы. Скажете, мол, какая это жизнь! Да какая бы ни была все великое счастье. Тот, кто сейчас лежит в окопах, вот о таком счастье и мечтает – жить. Меня ранило, а сорок восемь моих товарищей лежать остались. Захотите с ними поменяться судьбой? Нет! Дышите, видите, землю топчете. Вспомните о тех, кто погиб, чтоб мы дальше дышали. В войну всем не сладко, только у одних это горькое пройдет, у других беду уж ничем не поправишь.

– Что уж, правда.

– И то, нам себя отпевать рано.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю