Текст книги "Дом веселого чародея"
Автор книги: Владимир Кораблинов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 12 страниц)
С окрестных улиц да и с дальних, с самой Дворянской, прибегали глядеть. Судили – что будет? Толковали розно: одни – что балаганы строят, другие – что пристань Азово-Донского пароходства. Третьи…
Разговорам и догадкам конца не виделось.
Среди любопытствующих и знакомый нам отец Кирьяк частенько толокся, в сотый раз пересказывал, как, с чего началось – о, господи! Франт в колясочке, собачище и прочее.
Крестного же моего Ивана Дмитрича более всего поразила быстрота, с которой все свершалось.
– К осени, можешь себе представить, несчастный сей клок земли, бурьянный сей пустырь выглядел неузнаваемо: разделанный террасами, живописно вознесся над рекой – Версаль, братец! Просто-таки Версаль! Толки, конечно, и так далее: что? К чему? Какая цель? Чего не городили! Но, как еще только принялись бугор копать, я, разумеется, догадался: это что-то не простое затевается, это господин Дуров не иначе как цирк будет строить… Вот как-то раз, знаешь ли, утречком возвращаюсь с купанья, гляжу – что за черт! – старого домишка-то и след простыл! И уже каменщики фундамент кладут, и строительная суета вовсю. Ну-с, что ж такого, в порядке вещей. Но меня что удивило: всею этой мастеровой братьей командует – кто? Не поверишь – карла! Ну, не более аршина от земли, этакой мальчик-старичок, ужас какой препотешный! Вот, думаю, чудеса в решете, – как эти стоеросы такого чурюканчика слушаются! Разгадка не заставила себя ждать. Что-то малышок указал одному, – сидел, верно, в сторонке, лодарь, трубочку покуривал, – а тот возьми да огрызнись… Тут, гляжу – ба! ба! – откуда-то, словно из-под земли, эдакой дядя вылазит – фу ты, батюшки! Аршинов трех детина, плечищи – в ворота не пропхнешь… Молча погрозил этак – и, будьте любезны, – дерзкий ослушник тише воды, ниже травы… Но фигура! Фигура! Знакомая до чрезвычайности. Таких, брат, на всю губернию одна. Пригляделся – так точно, он, Проня! Да ты Проню-то знаешь ли? Впрочем, откуда тебе… Это, братец, смело скажу: у-ни-кум! Мастодонт! Легенда. Проня из Мартына – так его было полное наименование. Ни фамилии, ни отчества. Проня да Проня. Он смолоду от крестьянства отбился, вкусил, так сказать, сладость городской жизни. Силой господь наградил его бычьей, и силу-то эту Проня в городе на шальную денежку менял… Непонятно тебе? Изволь, поясню. Четверо мужиков, к примеру, рядятся с хозяином за трешницу рояль на четвертый этаж взнести. Тут Проня встревает: «Да я и за целковый взнесу!» На железной дороге вагонные скаты грузил – шутка ль? А то на базар заявится, давай за спором возы ворочать, подымать… Тут смеху, крику! А как в цирк борцы приезжали, так обязательно и он – вот он. «Русский богатырь Проня» – так на афишках печатали. Анатолий Леонидович его, конечно, по цирку-то и знавал. Но как в то лето борцовского чемпионата у нас не было, то Проню он, по всей вероятности, не в цирке, а на постоялом у Затекина разыскал, там вечное было Пронино пристанище…
Рассказывалось далее, что ранняя зима застала дуровский дом сооруженным наполовину: каменщики сделали свое дело, на смену им пришли мужики из дальней землянской деревни Перлёвки, известные в нашем краю плотники. Застучали топоры, на пустыре свежо, радостно запахло сосновой щепой. И вот наконец горожане, собравшись на реке у крещенской проруби, увидели на крутом спуске Мало-Садовой уже не убогую, всем известную избенку, а хотя еще и не знаменитый дуровский дом, но как бы его подобие: низ каменный, верх деревянный, рубленый, большая двухъярусная веранда и двор, заваленный золотистым тесом и битыми кирпичами.
А сам хозяин в эти дни был далеко.
Париж, как и прежде, встретил Дурова оглушительными овациями. Огромные транспаранты, фотографические портреты в витринах магазинов и кафе, аршинными буквами всюду – Дуров… Дуров… Дуров! Популярный еженедельник «Иллюстрасьон» посвящает ему целые страницы с прелестными гравюрами, изображающими его самого, его зверей, отдельные сценки работы дома и на манеже.
Он являлся в Париже не просто иностранным гастролером, не просто великим артистом, нет. Прежде всего он был тем великолепным смельчаком, который на земле немецких бюргеров не побоялся открыто выразить свои симпатии прекрасной Франции; который в лицо немецким жандармам крикнул: «Вив ля Франс!»; который в блестящей цирковой репризе дерзко осмеял самого кайзера Вильгельма, за что и был брошен в Моабит, берлинскую тюрьму для особо опасных преступников.
Париж встречал русского клоуна как своего национального героя. Это был невиданный триумф, едва ли когда и где ранее сопутствовавший иноземному гастролеру.
Действительно, все некогда так ведь и происходило – и восторженное «вив ля Франс», и мрачный Моабит… И недаром же после скандальных гастролей в Германии он твердо решил тогда избрать своим постоянным обиталищем именно Францию, и был куплен дом в Париже, и вся будущая жизнь казалась навечно сопряженной именно с этим милым, ярким, жизнерадостным городом.
Но вот увидел воронежские луга, зеленые холмы, речку со стадами гусей на прибрежной травке и…
Все мысли нынче летели туда – в Воронеж, на Мало-Садовую. Отправляясь в заграничные гастроли, строго наказывал крошечному человеку Клементьичу извещать аккуратно обо всем, что делается на новой усадьбе: как вершится строительство дома, как идет планировка и посадка будущего «версаля», да что каменщики, да что плотники, да что садовники…
С улыбкой мысленно представлял себе крохотку-карлика в окружении здоровенных копачей и плотников, и как они, эдакие громилы, грубияны, мастеровщина, покорны каждому его слову, ибо за ним горою, скалой неприступной высится на всю губернию знаменитый «русский богатырь Проня из Мартына», чудо человеческое во множестве лиц: то борец циркового чемпионата, то грузчик на чугунке, то, наконец, батрак на постоялом у Затекина, всегда добродушный, всегда ищущий справить какую-нито работенку «почижельше», – бродяга, артист, чудак «не от мира сего»…
Нет, без России не жизнь.
Но после Парижа он едет в Вену, в Брюссель, в Мадрид, и всюду – успех, овации, слава.
Он шел победителем по городам покоренной Европы.
А в России масленая гремела бубенцами, блинный дух витал над великой империей.
В ряду прочих городов и Воронеж не хуже других гулял, шумел; ковровые сани, троечные упряжки, рев, свист, вывороченные оглобли, жаркие, жирные горы блинов.
Винища – море разливанное.
Тихая зеленая уличка нынче дремала, белоснежна. Густой, пухлый иней на садах. Розовое предвечернее небо и фиолетовые столбы дыма над крышами.
Везде – праздник, танцульки, любительские спектакли. Везде смех, бренчат пианино, почта цветов с любовными изъяснениями, жмурки, «фантики»… А в доме присяжного поверенного однажды, близко к вечеру, медное блюдечко «прошу повернуть» робко звякнуло на парадной двери, и, нежданный-негаданный, на пороге показался Александр. Всегда веселый, улыбающийся, он, в чем-то вдруг изменившийся, стоял, смущенно глядя исподлобья, в помятой студенческой шинели, в башлыке, сам весь какой-то словно помятый.
– Не волнуйся, папа, – сказал с принужденной улыбкой, – ничего особенного. Меня исключили из университета. Вот приехал…
Последние слова прозвучали растерянно и жалко.
– Ну да, ну да, конечно, – тоже растерянно и некстати, несоразмерно своему богатырскому росту и сходству с Тургеневым, замельтешил Сергей Викторович. – Читали, читали… Студенческие беспорядки, да? Вот и ты, оказывается… Ну, ничего, раздевайся…
Пенсне соскользнуло с крупного носа, повисло, поблескивая, на черной тесьме.
– Вот мать обрадуется… – забормотал, помогая сыну развязать башлык. «Чему ж ей радоваться, – тут же сообразил, – что это я говорю…»
Сегодня они собирались музицировать. Кедров уже пришел, сидел в гостиной, перелистывал нотную тетрадь. Он благодушествовал. Спектакль «Лекарь поневоле», который давали на сцене Семейного собрания и где он отчаянно смешил публику, прошел с небывалым успехом. «Ну, Александр Яковлевич! Ну, талант!» – только и слышалось при разъезде.
– А-а, студиозус! – воскликнул, слегка актерствуя. – К родным пенатам, так сказать…
– Ну-ну, пойдем к матери, – присяжный поворачивал сына к двери, словно подталкивал. – Как-нибудь, понимаешь, с ней этак… поосторожней, не сразу…
А она, услышав голос сына, уже спешила в гостиную, радуясь его приезду, и, хотя материнским чутьем понимала этот неожиданный приезд как беду, – все равно готова была претерпеть любое, лишь бы Сашенька ее был здесь, рядом, – ее прелестный первенец, ее радость…
Но тут снова взыграло медное блюдечко, и в комнату, не раздеваясь, в шубе, с волною свежего, яблочно-морозового холода влетел Чериковер.
– Вот-с! – воскликнул, хохоча, задыхаясь. – Вот-с, приятель-то наш! Землячок-то!
Кинул на стол свежую, еще пахнущую краской газету.
– То-о-рре-а-доррр… Сме-еле-е в бой!
– Ох, болезный ты мой! – смешно, по-бабьи, пригорюнился Кедров. – А я ведь и раньше замечал: не тово, мол, у нашего Сёмушки… Ой, не тово!
– Тово, не тово! – рассердился Чериковер. – Извольте-ка читать, господа!
Статейка была обведена красным карандашом.
ИЗ ИСПАНИИ СООБЩАЮТ:
Наш прославленный клоун, король смеха Анатолий Дуров выступил в Мадриде на знаменитой Плас-де-Торос в роли заправского матадора. Эксцентричная выходка знаменитого артиста представляет собою не что иное, как один из видов рекламы, на выдумку которой столь неистощима фантазия г. Дурова. После недолгой смертельно-опасной схватки гигантский бык рухнул, пронзенный шпагой отважного смельчака. Восхищению публики не было предела. Оригинальная реклама принесла свои плоды: все билеты на выступления г. Дурова в цирке распроданы на целый месяц вперед.
– Артист, артист! – воскликнул Александр восхищенно. – Ах, да не плачьте вы, мама! Все образуется…
– Золотые слова, – усмехнулся Чериковер, догадываясь о причине неожиданного приезда младшего Терновского. – Не ты первый, не ты последний.
– Поехали, – пригласил Кедров, усаживаясь за рояль. – Не конец же света, в самом-то деле…
Затем была музыка.
Тереза Ивановна Дурова, по паспорту значившаяся Терезой Штадлер, девицей, вероисповедания лютеранского, была матерью троих детей Анатолия Леонидовича: двух девочек, Евлампии и Марии, и мальчика Анатолия.
Пока Дуров «покорял» Европу, она с детьми жила в «Гранд-отеле», где занимала три комнаты. При ней находились двое у с л у ж а ю щ и х – смышленая, грамотная деревенская девушка Феня и знакомый нам крохотный человек Клементьич.
Однако жить в номерах стоило довольно дорого, и хотя Анатолий Леонидович оставил порядочную сумму да и высылал щедро (гонорары его были огромны), практичная Тереза с помощью Фени подыскала небольшой, в четыре комнаты, флигелек на одной из соседних с Мало-Садовой уличек и отлично устроила в нем свое пока еще несложное хозяйство.
Ее забота, ее счастье, ее мир были дети. Радуясь на них, она легко позабыла свою прежнюю жизнь. Впрочем, та, прежняя, жизнь не позабылась вовсе, нет, конечно; но она воображалась как удивительный, давным-давно, может быть, еще в юности увиденный сон. И все в той жизни было невещественно, словно подернуто серебристым туманом – и усыпанный разноцветными опилками манеж, и ослепительный свет бесчисленных ламп, и стеклярусные блестки на розовом трико…
Четкий ритм конского скока. Комья опилок, летящие из-под копыт на малиновый бархат барьера.
Аплодисменты. Поднесения цветов. Ощущение божественной легкости и красоты молодого, натренированного тела.
Но еще в той жизни – и это самое главное – были горячие, словно светящиеся глаза Анатоля, его изумительная, великолепная улыбка, ласковые руки…
Было счастье. Радостный мир. Фрёхлих… (Frӧhlich).
Сейчас ей за сорок. Это много. И хотя она еще по-девичьи стройна, походка, движения легки и упруги, а туалеты ее, как и прежде, изящны и модны, все равно, это много – сорок. В прекрасных волнах темно-каштановых волос, пусть совсем-совсем незаметная, но – серебринка. И тонкие морщинки у губ, возле глаз, на шее… «На душке», как он говаривал нежно.
Кофей вот полюбила. Как мутерхен, бывало: ах, ах, как это можно без утреннего кофею!
Привычки намекают на приближение старости.
И если б не дети…
Если б не эти очаровательные существа, в которых как бы отраженно продолжается ее молодость, она была бы несчастна. И оттого, что Анатоля в его гастрольных поездках нынче сопровождает не она, а юная Эльхен – Бель Элен, как печатается в афишах, – еще и мученья ревности терзали бы безжалостно.
Ночами особенно.
Но тут уж ничего не поделать. Ему нужна партнерша, подруга, спутница. Когда-то такой подругой, такой спутницей была она, Тереза. Однажды с необыкновенной решимостью, исполняя желание Анатоля, она сменила сверкающее трико наездницы на неуклюжий клоунский балахон. Клоунесса Акулина Дурова после знаменитой парижской Ша-Ю-Као едва ли не первой блистала на манежах европейских цирков.
О, для этого нужна была отчаянная смелость! Но ведь еще и артистический талант, не правда ли? Смазливой, ясноглазой Эльхен такое не под силу. Поэтому-то и нет в сердце места для злобы, для ревности, – бог с ней. Она, Тереза, знает лучше других, как трудно устоять перед обаянием горячих глаз Анатоля. Да и любит ли она его сейчас? То есть любит ли, как любила двадцать лет назад? Не на детях ли сосредоточена вся ее любовь?
Она старалась так думать. Но когда узнала, что в Мадриде был бой быков и Анатоль, рискуя жизнью, выступил на арене Плас-де-Торос в роли матадора, она схватилась за сердце:
– Майн гот!
И, не подхвати ее Феня, рухнула бы на пол.
Это, конечно, было безумие.
Все могло бы кончиться прескверным анекдотом: десять минут нелепого кривляния со шпагой и мулетой, и ты – на рогах кровавоглазого черного чудовища, остро пахнущего навозом кораля; чудовища, разъяренного истошными криками, свистом, мельканием красной тряпки и ядовитыми жалами бандерилий, вонзенных в кожу, качающихся на живом теле, как черные стебли тростника…
Чужое, выцветшее от яркого солнца небо.
Белый песок, заляпанный кровью.
Жалкая похоронная процессия, состоящая из плачущей, испуганной Бель Элен, двух-трех набожных циркистов и мосье Алегри, импрессарио.
Ну, и православного попа, разумеется, подстриженного, в штиблетах и полосатых брюках, вовсе на попа не похожего, единственного в Мадриде, состоящего при русском консульстве…
Настоящих матадоров хоронят многолюдно, чуть ли не с воинскими почестями; а его так вот и отволокут на неуютное каменистое кладбище, где среди мраморных нерусских ангелов и вычурных чугунных надгробий затеряется простой деревянный крест на его безымянной могиле.
Но, черт возьми, мог ли он поступить иначе?
– Нет, нет и еще раз – нет!
Там, в Мадриде, все с ума посходили: коррида! коррида! Звонкие имена торреро. Город залеплен их изображеньями: золотом расшитые куцые курточки, белоснежная кружевная пена жабо, косицы в смешных кошелечках…
Изжевав вонючую сигарету до кончика, мосье Алегри, импрессарио, уверенно сказал:
– Здесь, дорогой друг, мы с вами прогорим…
Выплюнув огрызок сигареты:
– Коррида, – пояснил. – К нам не пойдут.
Именно в эту минуту, вдруг, подобно ночной молнии, вспыхнуло озаренье.
– Пойдут! – сердито оскалился Дуров. – Да еще как пойдут-то! Никуда они, голубчики, от нас не денутся… Послушайте-ка, мосье… Готовьте афишу: русский клоун выступает на Плас-де-Торос!
Алегри сперва хмурился, насмешливо хмыкал в усы: о-ля-ля! Рассказывайте! Затем, нагнув набок лакированную брильянтином голову:
– А вы… не того? – покрутил пальцем у виска.
– Боже, какой болван! – вспыхнул Дуров. – Да у вас же, милейший, деньги под ногами валяются, остается их только подобрать!
– Эт-та карашо, – вежливо согласился импрессарио. – Теньги под ноги…
Посмеиваясь, пожимая плечами, вышел из гостиницы, подозвал извозчика и покатил в типографию заказывать афишу.
Бель Элен испуганно вскрикнула:
– Ты сходиль с ума!
Он не отвечал. С обломком старого зонтика кидался на нелепое сооружение из двух крепко связанных вместе диванных подушек. Они изображали голову быка; узкое отверстие между ними было тем заветным, убойным местом, в какое надлежало попасть острием шпаги.
– Майн гот! Что он делает!
Закусив губу, он отпрыгивал от дивана, вертелся волчком, словно уклоняясь от страшных рогов взбешенного чудища… И вдруг – але-гоп! – вонзал между подушками зонтик-шпагу.
Узнав про затею Анатолия (она называла его Толья), Бель Элен пришла в ужас. Сперва плакала, совершенно по-бабьи, уже заранее жалея себя, оставленную как бы вдовой (именно – к а к б ы, потому что невенчаны), в бедности, в сиротстве, не имея ничего, кроме прелестной внешности.
Затем, пролив первые слезы, принялась осыпать его градом упреков в отсутствии любви к ней, в эгоизме и даже недостойном легкомыслии. «У тебя трое детей!» – кричала она, хотя дети были не ее и она не очень-то о них заботилась. Наконец, употребила известное, бабье же: топотанье ногами и оглушительно-звонкую брань.
Из выкрикнутых ею по-немецки ругательств Дуров не понял и половины, но и того, что понял, было достаточно: добрый по природе и вовсе не драчун, он впервые поколотил свою Прекрасную Елену.
И продолжал сражаться с воображаемым быком.
Мосье Алегри приходил, пристраивался в уголку, дымил сигарой, с усмешкой и любопытством наблюдая за прыжками и молниеносными выпадами будущего матадора. Он пребывал в прекрасном расположении духа: что бы там ни случилось на Плас-де-Торос, налепленные на круглые тумбы и на стены домов афиши уже сделали свое дело. Коррида корридой, она еще в будущем, а нынче его цирк ломится от публики; каждому невтерпеж взглянуть на русского смельчака, мысленно прикинуть пеструю фигуру развеселого клоуна на острых рогах свирепого быка…
Вскоре усмешка покинула круглое, розовое, как пасхальное яичко, лицо импрессарио, осталось лишь все более и более возрастающее любопытство: Дуров уверенно, без промаха всаживал зонтик в щель между подушками.
«Тем лучше, тем лучше! – соображал мосье Алегри. – Если, помилуй бог, его не вынесут с арены ногами вперед, я заключу с ним контракт на два… нет, на три года!»
И вот настал день.
Синее, жаркое небо. Праздничная пестрота нарядов – мантильи, косынки, кружево наколок на пышных прическах дам. Невероятных расцветок жилеты и галстуки мужчин. Стойкий аромат духов и помады.
Зонтики. Зонтики. Зонтики.
Плоские шляпы. Цилиндры. Соломенные сомбреро.
Цветы – в темных, рыжих, каштановых волосах. Цветы в петлицах. Цветы, пришпиленные к корсажам.
Все ярко, все слепит глаза. Даже мусор разноцветен – обертки конфет, коробки от папирос, золотистая кожура апельсинов.
Шевелящаяся громада десятков тысяч зрителей.
Тревожный звон колокола, возвещающий начало.
Далекий, словно из-под земли, тоскливый, протяжный рев обреченного быка.
Коррида! Коррида!
Ему не разрешили надеть яркое, нарядное платье матадора, потому что он был всего только новичок, любитель, н о в и л ь е р о. В простой рабочей куртке и черном трико, выбежал на белый горячий песок арены, раскланялся и…
Но давайте послушаем, как он сам расскажет об этом.
«Громадная, многотысячная толпа народа мне аплодировала. Все жадно следили за мной и, казалось, все заняты одной мыслью: вот-вот…
Ужасное впечатление производит эта кровожадная толпа. Она страшнее раздраженного быка, который набрасывался на меня и от которого я успешно увертывался благодаря опытным и смелым пикадорам, ловко отвлекавшим его внимание не от меня, Дурова, а вообще от тореадора.
Ярость моего противника не имела пределов. Его злили всеми средствами: сперва пустили на него лошадь, которой он моментально распорол брюхо, потом бросили на него ракету. Глаза его налились кровью, и он с остервенением начал бросаться по сторонам; приближался момент, когда я должен был ловко набежать на него и вонзить в его голову кинжал.
В публике раздались понудительные возгласы. Я медлил, ощущая в себе необъятный страх, который, однако, при приближении бешеного зверя пропал совершенно, и я с какою-то бессознательною отвагою набросился на него.
Трах! И – осечка.
Поторопился и промахнулся. Бык заревел и кинулся было на меня. Его тотчас же сбоку кольнули накаленной железной пикой. Он повернулся, и я благополучно спасся от неминуемой смерти.
Толпа гудела. Она предвкушала удовольствие увидеть меня растерзанным, даже замерла на мгновенье, но увидя меня невредимым, разочарованно зашикала.
В этот момент кто-то мне шепнул, что я не исполнил обычая, не сказал приветствия президенту. Только тут я опомнился, отыскал глазами его персону и по-русски произнес обычную фразу:
– Господин президент, за ваше здоровье убиваю быка!
Он махнул платком. Музыка заиграла. Голоса народа слились в один непонятный гул. Я вновь смело вступился в борьбу с разъяренным зверем и на этот раз быстро прикончил его.
Народ что-то кричал по моему адресу. Он высказывал удовольствие. Женщины бросали мне платки, веера: это, по-местному, высший знак благоволения».
Шапито корчило от хохота.
Новый номер русского клоуна заставлял смеяться все ярусы – от богато отделанных золотом и бархатом лож до горластой поднебесной галерки. Тысячи людей, знатнейшие дамы, их кавалеры, чопорные, затянутые во фраки идальго; фабричные мастеровые в пропахших машинным маслом робах; уличные певички, черные от загара погонщики скота, разносчики газет и мороженого – все, все без исключения уравнивались, все воедино сливались в смехе.
Под частый звон колокола на манеж бурей врывался огромный рыжий козел. С разбегу, остановясь в центре так, что передние ноги по щетки зарывались в песок, он грозно потряхивал бородатой головой, озирался, ища противника.
– Тор-ре-а-дор, сме-е-ле-е-е…
При звуках бессмертной музыки, как бы в великолепном ее сиянии, лучами прожекторов выхваченный из мрака, на арене появлялся он, веселый волшебник и чародей…
И начиналось небывалое представленье.
Этот номер готовился давно. Как черновик, как первоначальный набросок Дуров показал козлиную корриду еще в Петербурге. Пародия была принята холодно. Знакомый нам Б. Б., тогда еще молодой, безвестный репортер грошовой газетенки, отозвался о номере с козлом довольно равнодушно. Козлиная коррида успеха в столице не имела. Но чего ж вы хотите? Петербург не Мадрид, прелесть веселой шутки, непонятной, неоцененной, повисла в мглистом воздухе северной столицы.
Но здесь, в Испании!
И особенно теперь, когда он воочию увидел этот сумасшедший праздник солнца, горячей плоти, сверкающих одежд участников… Когда на своем лице ощутил вблизи душное дыханье разъяренного зверя, – здесь любая, самая малая черточка в поведении матадора, его жест, улыбка, нелепый, воинственный скок козла, наученного свирепым бычьим повадкам, – вся шутка эта вызывала хохот, аплодисменты, восторженные крики: браво! браво!
Мосье Алегри подсчитывал невиданные барыши.