Текст книги "Кричащие часы (Фантастика Серебряного века. Том I)"
Автор книги: Владимир Обручев
Соавторы: Георгий Северцев-Полилов,Сергей Минцлов,Андрей Зарин,Н. Чапыгин,Борис Леман,Борис Лазаревский,Николай Толстой,Михаил Первухин,Рюрик Ивнев,Сергей Гарин
Жанры:
Научная фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 18 страниц)
Сначала я думал, что в этой странной кормовой каюте никого нет, кроме восточной женщины. Но я ошибался.
III
Море было спокойно и не предвещало ничего черного. Сияло солнце, сияло небо, сияла вода, где голубой, где серебряной дрожью, и сама чернильная течь от пароходного дыма по воде отливала матовым светом. И по правую руку, и по левую, и спереди, и сзади, куда только глаз хватал, всюду стояли тихие, неизмеримые дали. Два дня без перерыва уходили мы в глубину их пустынного простора и не встречали ничего, кроме непутевого ветра. Где темно, где ясно было в дымчатых далях этих, где дождь шел, где солнце светило, и все застыло и задумалось там на одном месте среди солнечного жара и безмолвия – и пароходный дымок, изредка видный Бог знает где, и два светлых, призрачных паруса, и дальнее облачко над краем моря. И тихо кругом– только беспутный ветер посвистывает беспечно в снастях…
Пароход наш на этот раз вез груз миндаля. За время плавания все мы сильно пропахли им, и это тоже говорило о большой безмятежности.
Как вдруг по судну пронесся зловещий слух, что на нем появились всюду огромные ядовитые змеи. Одну из них матросу удалось убить, но другая укусила в руку мужа ситцевой бабенки, и он находятся при смерти. Сколько же было их всех, оставалось совершенно неизвестным. Они выползали из трюма, внезапно появлялись из-за свернутых канатов, из темных закоулков и даже выскакивали из пассажирских корзинок, когда их открывали. На пароходе поднялась сильная сумятица, все запрятались по своим каютам и, кроме матросов да нас, юнг, разносивших кушанья, никто не решался отпереть своей двери. Капитан сам навел строжайшее дознание как среди экипажа, так и среди пассажиров, кто мог везти с собой этих змей. Было ясно, что сами собой они не могли попасть сюда, за добрую сотню миль от суши, да еще на судно, ходившее по 16 узлов в час. Но, несмотря на всю настойчивость, находчивость и проницательность капитана, случай этот так и остался загадочным.
В это именно время я, помню, бежал с кубрика в рубку к капитану с сельтерской водой, пристально всматриваясь во все углы, чтобы вовремя избежать опасности. Когда я был уже недалеко от той странной кормовой каюты, дверь ее внезапно раскрылась и из нее вышел и быстро пошел впереди меня очень высокий и худощавый восточный мужчина с белым тюрбаном на голове. Он шел широко и прямо, и темные фалды его длинного халата развевались в стороны. Мне не было видно его лица, но, когда я взглянул на его спину и халат, вдруг что-то острой тревогой кольнуло мое сердце. Я невольно остановился, еще раз глянул на его развевающиеся полы и весь вздрогнул от жути. Это было точь-в-точь, как в моем сне – и даже был коридор, который образовывали между собою стены кают. Это было так необъяснимо, что, вернувшись к себе, я лег на койку и начал напряженно размышлять.
Но не успел я хорошенько углубиться в свои думы, как вошел наш матрос Рябчик, видавший в заграничных плаваниях всякие виды. Он закурил трубку и пристально посмотрел на меня из-под нависших бровей.
– Н-да, – протянул он.
– Что да? – спросил я.
– А то, что ты парень неглупый.
– Как это? – удивился я.
– О персе думаешь? – вместо ответа задал и он вопрос.
– О персе, – ответил я и еще больше удивился.
– Будет поножовщина. А то и пароход на дно, – бросил он отрывисто и засмеялся. – А то и все вместе. Змеи-то выпущены.
– Постой, постой, – забормотал я, вскакивая растерянно с койки. – Что ты мелешь? Какая поножовщина, как на дно? Да и разве это его змеи? Да и зачем бы он их выпустил?
– А затем, чтобы все сидели по каютам. Одному-то свободнее дело делать.
Тут он прищурил на меня глаза и покачал головой.
– Ты неглупый парень, – сказал он. – Полежи еще, и ты додумаешься.
Он уже докурил трубку и сейчас же ушел. Оставшись один, я совсем остолбенел. Я ровно ничего не мог взять в толк. И перс, и змеи, и загадочные слова Рябчика, все смешалось у меня в какой-то один несуразный комок, все было дико и несообразно. Одно единственное, что пришло мне в голову, это то, что Рябчик знал, быть может, раньше этого восточного человека. Но и это соображение ровно ничего мне не уясняло.
Пока я стоял и с тоскливым беспокойством перебирал в уме кучу всяких несообразностей, я услыхал в коридоре смятенные женские шаги, и дивный голос восточной красавицы два раза выкрикнул с отчаянием:
– Юнга! юнга!
Я вылетел за дверь. Она бросилась мне навстречу и, схватив за руки, сказала в глубоком волнении:
– Ради Бога, помогите мне! У него может затечь кровью голова! А мне не поднять его.
Меня поразило, что она говорит на чистейшем русском языке и даже с московским выговором на «а». Но рассуждать тут было некогда. Я бросился вслед за нею в каюту.
Перс ногами лежал на высоком диване, а голова его свесилась до самого пола… Лицо, затекая кровью, сделалось совсем багровым, и он уже легонько начинал хрипеть.
– Он выкурил лишнюю трубку опия, – говорила женщина, пока я нагибался и поднимал перса.
Перс был как-то особенно, неприятно тяжел, и какой– то странный, отталкивающий холод исходил от его тела. Когда я поднял его на диван, я нечаянно взглянул ему прямо в лицо и невольно откачнулся от него. Я увидел на нем густые, тесно сросшиеся брови, орлиный нос, глубокий шрам на щеке, длинную, жилистую шею с широким и острым кадыком и решительное выражение лица. Это был он самый, удивительный человек из моего непонятного сна. Но что больше всего потрясло меня тогда, – это рука. Согнутая рука перса обнажилась до локтя, открывая густые волосы, и на одном пальце сиял точь-в-точь такой же драгоценный перстень, какой я видел во сне.
Мне показалось в эту минуту, что я стою над какой-то бездной, и как я вышел из каюты, я плохо помню. Вспоминаю только, что когда мне в коридоре встретился Рябчик, бежавший что есть духу занимать свою вахту, я сказал ему, что перс в обмороке.
– Притворяется, хивинская собака! – бросил он, не дослушав меня. – Чтобы не следили за ним!
IV
Весь третий день был нестерпимо ослепителен и горяч. Такой зной редко бывает на море. Сплошным огнем была охвачена вся безбрежная вода, горела каждая медная кнопка, все резало глаз. По краям неба синева до того сделалась густа, что с первого взгляда ее можно было принять за грозовую тучу. Сухая и душная мгла стала покрывать все водяное раздолье, и солнце за нею сделалось тусклым и медным. К вечеру половину неба охватила глухая и мрачная туча. Солнце, заходя, все еще светило внизу сквозь зловещий край ее, и свет его стал совсем багряным, пугающим и как бы словно призывающим к чему-то могущественным призывом, подобно трубе ангела в последний день земли и времени. Какой-то загадочный бледный столб стоял внизу тучи на тревожной ее черноте. Когда совсем стало темно, гроза еще не начиналась, и было очень тихо. Но вся неоглядная морская равнина зашумела невнятно и сумрачно и вся пошла высокой волной.
Не знаю точно, когда это случилось, но вдруг днище нашего парохода завизжало обо что-то несокрушимое. Легкий, но зловещий треск прошел по килю, и кто-то вскрикнул негромко, но страшно. В это же время широкая молния бегло охватила темное небо, осветила все море, наполовину черное, как уголь, наполовину светлое, как день, и сильный ветер засвистел в снастях и лихо, и плачевно.
И вдруг сразу началась сумасшедшая паника. Со всех сторон дико закричал и голоса. Какой-то господин пробежал мимо меня с широко открытым ртом – он тоже кричал что-то. Пассажиры всех классов перепутались между собой, и все давно и думать забыли о страшной опасности от змей.
Лицо капитана было совершенно равнодушно и спокойно, так что казалось, будто совсем ничего не происходит. Но случай был, видно, весьма серьезен, потому что сейчас же заскрипели спускаемые шлюпки. Старичок-генерал бегал среди простого народа все с той же неустрашимой осанкой, но, видимо, плохо сознавал себя. Перед этим он, верно, только что ложился спать. Он ходил в одном жилете и с мундиром в руке, но, должно быть, он и этого не замечал. Он бегал и кричал:
– Женщинам дорогу, господа! Женщинам, прошу вас!
За ним поспешал денщик и все докладывал:
– Мадьяр-с Ионыч изволят о вас беспокоиться, ваше пр-во, Мадьяр-с Ионыч.
– Мадьяр-с? – повторял за ним генерал. – Хорошо, мой друг, хорошо. Мадьярсы вперед!
Ситцевая бабенка с жалостью протискивала к шлюпке пуховую перину, и генерал схватился за угол перины и стал ей помогать. И тут вдруг послышалась тихая мелодия, горестная и страстная. Играл ее наш военный оркестр и я не умею сказать, как потрясающе подействовала эта тихая музыка. Какой вдохновенный свет и безумие осенили нашего дирижера? Что такое увидел он в этом черном миге всеобщего смятения, забыв и себя, и своих людей, и жизнь, и саму смерть? Я сразу же увидел, как увеличилась всеобщая паника.
Люди, словно обезумевшее стадо, бросались к шлюпкам, беснуясь, давя друг друга, детей и женщин, наполняя еще спускающиеся шлюпки, переворачивая их, опрокидывая, губя самих себя. И вот заблистали среди тьмы огни, и загремели выстрелы. Огонь открыл капитан, стреляя по мужскому стаду, чтобы остановить его, а откуда-то взялись и у других револьверы, и те стреляли во что ни попало. Это была поистине ужасная картина, от которой седеют люди: дикие крики, выстрелы, музыка, смех внезапно сошедших с ума и пламенная молния по черному небу.
Я бросился на нос, где не было народа. Я хотел подняться на бизань и взглянуть на крен парохода. Но по пути я услышал жалостные женские стоны и увидел неподалеку трех тесно сплетшихся людей. И нечто странное представилось мне там. Тот самый перс, который вчера и весь сегодняшний день лишь на минуты приходил в себя из обморочного состояния, теперь с проворством обезьяны связывал какого-то человека, а красавица-персианка цепко держала его хрупкую жертву за плечи, и прекрасное лицо ее было искажено самым отвратительным гневом и яростью. В их беспомощной жертве я сейчас же узнал ту бедную, нежную девушку, которая так страстно мечтала о самом простеньком покое и тишине. Не помня самого себя, я ринулся к ним, но, видно, не один я наблюдал за ними в эту минуту. Сзади себя я услыхал тяжелый топот, и голос Рябчика заорал почти над самым моим ухом:
– А, бухарская гиена! Ты хочешь и эту продать в гарем? Держись!
Перс оскалил белые, сверкающие зубы и весь согнулся в одни комок мускулов.
Но маневр Рябчика был совершенно неожидан. Он держал нож в руке, но размахнулся не им, а ногой в тяжелом матросском сапоге. Удар пришелся персу в живот и поистине был ужасен. Перс помертвел, а матрос и сам не выдержал своей стремительности, и оба покатились на пол. Я успел только заметить, как нож Рябчика глубоко ушел в плечо его врага.
В минуту ту, когда Рябчик напал на перса, у меня у самого все помутилось в глазах от ненависти и озверения. Не рассуждая, я изо всех сил ударил стиснутым кулаком по прелестному лицу восточной красавицы. Оно вмиг все окровавилось и по противному хрустящему звуку удара я понял, что выбиты зубы. От омерзения я совсем озверел. Она дико вскрикнула и бросилась бежать, и я ринулся за ней. Я совсем не понимал, что я буду делать, когда ее настигну, но я знал, что мне нужно догнать ее. Она добежала до боковой бизани и, словно дикая серна, взвилась вверх. Я тяжело перебирал за ней ногами по веревочной лестнице; все равно ей некуда было уйти. Но она внезапно протянула руки вперед и вниз головой бросилась в черные волны.
Со мною же случилось непоправимое несчастье. Я тогда совсем еще не умел цепко приноровиться к лазанью по шаткой веревочной лестнице. Толчок, данный ей женщиной, страшно раскачал ее вместе со мной в моей вышине. Ноги мои вдруг сорвались, и я повис на одной руке. Я содрогнулся от ужаса. Я не поверил себе. В этот миг мне показалось все это совершенно невозможным, а, главное, не наяву. Как ни ужасно мне было, но я почему-то неотразимо знал в душе, что я никак не могу упасть. А между тем рука моя сама собой разогнулась и я стремительно полетел – только ветер жалобно запел в ушах, да захватило дух.
Не могу сейчас припомнить, в тот ли миг, когда я падал, позже ли, когда я упал в воду, но вдруг как-то прояснилось средь мглы и мрака. Когда среди темной-темной ночи небо озарится вдруг все наотмашь нестерпимой молнией, то видишь внезапно и узоры скатерти на столе, и стакан с ложечкой, и чернильное пятно на полу, и муху, дремлющую на стене, и сверкнувшую иголку на белом подоконнике, все до пустяка. Так и я увидал вдруг и все темное колыхание моря, от конца до конца, и пенный гребень, с шипеньем катившийся к черному горизонту, и какую-то непонятную птицу вдали над волнами, и где-то, совсем на краю земли, черную паутину корабельных снастей на бледной полосе неба. И все, что я увидел, вдруг так ново было мне, так безумно, словно никогда ничего подобного не только видеть, а и вообразить себе нельзя было. И даже увидел я, какой большой крен сделало судно за столь короткое время и еще подумал, что это несомненно чья-то злодейская рука открыла все кингстоны, чтобы лишить силы водонепроницаемые переборки.
Но сейчас же вслед за этим я потерял сознание. Я получил сильный удар в голову. Чья-то сострадательная рука бросила мне с палубы спасательный круг и угодила прямо в темя. Поистине, коварна была эта жалостливая рука и Бог весть, какому тайному участнику злодейского замысла принадлежала она. Я и до сих пор уверен в этом.
V
Сколько времени провел я без памяти и что сделалось со мной за это время, я не знал. Когда же я очнулся, я увидел, что лежу на голой каменной площадке. По бокам меня поднимаются далеко ввысь дикие, серые скалы, а внизу лежит море. Солнце стоит прямо перед глазами и жжет, и обливает все жестоким зноем, а море тихо и чисто, и светло, как небо. Каким неправдоподобным случаем попал я на это место, я никогда не мог понять. Только вечером, осматривая себя, я увидал две рассеченные раны на теле и предположил, что был выброшен сюда прибоем без сознания. Но далеко ли я от места несчастья, я не знал.
Большая слабость была во мне во всем, и жажда меня томила. А солнце раскалило камни и все жгло и жгло и меня, и бурые верхи скал. Белый, пыльный свет его сплошным пламенем стоял над всем морем, и вода слепила глаза не меньше солнца. С моего высокого места мне открывались все дали, и ни одной точки не было на них.
Я мучился от жажды и от солнца и, очнувшись, сейчас же хотел броситься в воду, но вовремя спохватился – мне бы уже нельзя было влезть назад. Потом в течение дня, когда мне совсем становилось невмоготу, я много раз хотел это сделать, уже невзирая на смерть. Но каждый раз я насильно себя удерживал, и мыслью не о смерти, а о том, что, освежившись в воде, я буду поздно сожалеть и укорять себя – а я знал, что раскаяние сильнее смерти.
Я плохо помню, как прошел день. В течение его я все больше был в забытьи. Но странно, что впадая в забытье, я ни разу не видал моего прежнего загадочного сна, – как будто он пропал, исполнив, что было надо.
Сновидения были очень различны.
Иногда мне виделся во сне наш пароход, наши матросы и пассажиры, и старичок-генерал, та ситцевая бабенка, и я сам живу на этом пароходе, и все это так живо, что, приходя в себя, я не хотел верить глазам, что ничего этого уже нет давно. И снова странно и замечательно, что ни разу во сне не видал я среди пассажиров ни перса, ни его восточной красавицы.
Чаще же всего мне чудилось совсем не относящееся к морской жизни моей. Мне грезилось обычно, что в один, летний полдень я сижу у себя в деревне на чьей-то завалинке со стариком Силычем, как я сиживал, бывало, с ним раньше.
– Все погорело, Петрович, все, – шелестит мне старый Силыч и шелестит над самым ухом, но в то же время словно бы из какой-то дали. – Акцию трудами накопил, в сто рублей акцию, и акция погорела. Покойница-старуха все, бывало, мне говорила: «Положи, Силыч, акцию в государственную банку. Положи, Силыч, акцию в банку». Умирала, все ладила: «Говорю тебе, Силыч, без акции останешься». Ну, думаю, поспею еще. Поспею да поспею, то да се, а хвать, она и сгорела у меня.
Силыч крутит грустно лысой головой и вдруг вскрикивает надо мной громко и ясно:
– Петрович!
И я чувствую, что это зовет меня не Силыч во сне, а кто– то другой, и не там, на в деревне на завалинке, а вот здесь где-то, около.
– А! – вскрикиваю я и прихожу в себя из забытья.
Никого нет около. Только те же зной и тишина, что и в деревне на завалинке, да все та же блестящая морская пустыня перед глазами, и нет ей ни конца, ни края, как жизни тягостной и бездольной – только где дождь идет, где солнце светит по всей огневой пустынности ее!
Помню я, как облака проходили высоко надо мной, и птицы пролетали через скалы, а я смотрел на них с завистью из своей раскаленной тюрьмы. Еще я помню, как раз я увидал возле себя на камне муху, самую обыкновенную нашу муху. И мне вдруг вспомнилось, что теперь у нас на севере стоит осень. И словно живыми глазами увидал я вдруг и туман на полях, и первый колючий иней по верхушкам можжевельника и далеко вокруг сжатые поля, суровые и темные.
Но под конец дня сознание мое так стало мутиться, что я начинаю все забывать. И вот, словно сквозь очень мутный сон, я помню вдруг, что я уже не лежу на сиденье, а стою на нем, наклонясь вперед. Я вижу, что передо мной лунная ночь, медный месяц бьет прямо в глаза своей металлической пылью, и море светится во всю ширь и даль свою ярко, призрачно и туманно. Но море словно бы не море, и месяц не месяц, а все так, как будто бы кто спит и грезит мною. Потом я вижу, как сам я сгибаю колени и прыгаю в лунную воду. Но для чего я все это делаю, я не знаю.
Когда я наново совсем ясно начинаю все понимать, я вижу, что я лежу вверх лицом на двух широких корабельных досках, а надо мною светлое, голубое небо, чистое-чистое, как стекло. Стоит очень раннее утро и тихо на небе, и тихо в сердце у меня.
Объясняя теперь все случившееся со мною, я догадываюсь, что, как ни был темен у меня рассудок, я все же заметил эти доски. Их, верно, гнал мимо ветерок, и они могли быть от нашего же парохода. Но мне и сейчас страшно подумать, что, как я ни усиливаюсь, но не могу вспомнить, точно ли я видел их.
Очнувшись, я увидел, что вокруг меня только море, небо да солнце. И еще я чувствовал, что, как это ни чудесно, а я недавно пил. Я попробовал воду, она была пресная, видно, где-то впадала тут большая река. И так кротко и неярко было все вокруг меня, и руки мои так ласково сочила теплая вода. Я засмеялся про себя от радости.
Я повернулся на другой бок и был совсем потрясен. Меня прибило к самому берегу. С одной стороны я увидел в отдалении ту площадку, на которой я ждал смерти, а с другой – какой-то большой и пышный южный город. Дрожащими от слабости ногами, сам дрожа от счастья, я побрел было к нему по горячему сыпучему песку. Но мне не суждено было уйти далеко. Сделав несколько шагов, я наткнулся на нечто еще более поразительное. У самого берега, в мелкой голубой водичке, лежала голая волосатая рука мужчины, отвратительно согнутая в предсмертном мучении, и драгоценный перстень на ней излучал снопы буйного света. Это было мне столь противно и жутко, что я потерял последние слабые силы. У меня потемнело в глазах, и я тут же упал на песок без сознания.
Когда я очнулся во второй раз, я увидал над своим лицом кроткие и нежные глаза печальной бедной девушки. В ногах же у меня стоял Рябчик. Лицо его было самоуверенно и торжествующе, и на одном из пальцев сиял дивный массивный перстень.
Борис Лазаревский
ЧАСЫ
Посвящаю А.И. Куприну
Илл. А. Арштама
Из кольца, которое мне подарила мама, выпал камешек – хризолит, но, к счастью, не потерялся. Я вспомнила об этом, когда мы шли с Андреем по Невскому, и попросила его на минутку зайти в небольшой ювелирный магазинчик. Мы спустились по ступенькам вниз. За прилавком стоял рыжеватый еврей с худым испитым лицом и голубыми глазами. Он что-то писал на бумажке и, услышав звонок, радостно поднял голову, – вероятно, здесь давно не было покупателей.
Я вынула из портмоне кольцо и завернутый в папиросную бумагу хризолитик и начала объяснять, что нужно сделать. Андрей нагнулся над стеклянным ящиком и, прищуриваясь, рассматривал лежавшие в нем часы всевозможных величин.
Когда я кончила свой разговор с владельцем магазинчика, Андрюша сказал:
– Посмотри, какие симпатичные браслетные часы, вот эти никелевые, видишь, дамские и мужские, и ремешки на них точно кавалерийская подпруга в миниатюре.
Он поглядел на еврея и спросил, сколько стоят эти часы. В этот день Андрей получил довольно крупный для помощника присяжного поверенного гонорар и был склонен покупать все, нужное и ненужное.
– Ну, зачем тебе часы? У тебя же есть золотые, – произнесла я с легким укором.
– Не люблю я золотых, и ты сама хорошо знаешь, что они вечно находятся в ломбарде, – а этих уже никто не возьмет…
Хозяин магазина завертел головой, засуматошился, и быстро и ловко вынул и мужские и дамские часы. За мужские он спросил восемнадцать рублей, а за дамские пятнадцать. Андрей подумал и помолчал.
– Ну-с, а двадцать пять рублей за те и другие желаете?
– Избави меня Бог, невозможно… Только для вас, потому я вижу, что вы хорошие господа, я мог бы уступить эти часы, – пару за тридцать рублей.
Я ожидала, что Андрей будет торговаться, но он молча вынул из бумажника три десятирублевки и бросил их на стекло, затем взял маленькие часы и сам надел их мне на левую руку, а я надела ему мужские. Когда мы вышли на улицу, Андрюша сказал:
– Ну, вот это и будет наше обручение…
Я ничего не ответила. Было приятно слышать эти слова и немного страшновато, уж очень я любила свободу, и всякий намек на принадлежность кому-нибудь или чему-нибудь всегда царапал мое сердце. Однако, мне захотелось взять Андрея под руку, хотя мы шли от самого Адмиралтейства просто рядом.
Затем Андрей, не спрашивая меня, зашел в магазин Бормана и купил мятной карамели, которую я очень люблю.
Мы решили пообедать вместе. Взяли извозчика и поехали в мой любимый ресторан, может быть, потому, что бывала в нем всего три-четыре раза.
В общем зале народа было немного, и мы великолепно устроились за столиком у окна. Закусили салатом из омаров и оба пришли в отличное расположение духа.
– Ты знаешь, – сказал Андрей, – я совершенно искренне сказал, что это было наше обручение, не кольцами, а часами. Бог его знает, окончишь ли ты когда-нибудь свои курсы и повенчаемся ли мы, но фактически ты моя жена уже три года, самый близкий человек и, как я тебя мысленно называю, любимейшая из любимых.
Он проглотил несколько ложек супа и, нежно глядя, продолжал:
– Вот, с твоей точки зрения, часы – это только часы… Ты знаешь, я немного мистик и, по-моему, эта вещь нечто почти живое. Когда я отбывал воинскую повинность в Одессе, то в свободное время терпеть не мог гулять по большим улицам, а всегда уходил к морю, на Ланжерон. Здесь возле народных купален было место, где кончался порт и начинался открытый берег, сплошь занятый убогими, сколоченными из досок, рыбачьими жилищами, – их даже нельзя назвать домиками. В будний осенний день здесь можно было встретить только или так называемых босяков или рыбаков-греков, правда, давно обрусевших, – и хохлов. Все они жили дружно, иногда голодали, а иногда зарабатывали так, что на душу приходилось рублей по пятьдесят. И тогда начиналось пьянство и кончалось оно в большинстве случаев ссорами, во время которых самая отборная, самая, так сказать, художественная брань висела в воздухе. Ругаться разрешалось, как угодно, и даже считалось признаком хорошего тона и талантливости, но строго-настрого местный обычай запрещал в такое время упоминать имя Николая Угодника и затем слово «часы». Последнее обстоятельство меня очень заинтересовало, и однажды, катаясь по морю с моим другом, лодочником Мавриди, я спросил его: почему часы считаются священным словом. Мавриди был умный, полуинтеллигентный грек и объяснил мне, что, зная, который час, каким-то способом можно вполне определить, находясь в открытом море, где восток, а где запад, и что часы не раз спасали многих рыбаков, так же, как и молитва Николаю Угоднику, икона которого есть на каждой шлюпке. И добавил еще Мавриди, что часы, которые человек долго носит, «знают и чувствуют своего хозяина», но в чем именно это выражается, грек не сумел мне рассказать, мотал головой, щелкал языком и только повторял: «это верно, это верно, уж я тебе не солгу, только не нужно об этом говорить».
Больше ничего я не сумел от него добиться. Возвращаясь с Ланжерона в казармы, я вспомнил, как однажды, еще во время студенчества, одна англичанка, которую мы называли просто miss, считавшаяся истеричкой и ясновидящей, взяла в руку мои часы, очень побледнела и минут через пять пробормотала: «вижу большое сражение… лежат окровавленные люди и лежит»… она назвала мое имя.
Естественница по образованию, я всегда подтрунивала над различными «верованиями» Андрея, но в этот раз мне стало неприятно. Я заставила себя улыбнуться и спросила:
– Ну, и что ж, исполнилось ее предсказание хоть отчасти?
– Конечно, нет, да и не могло исполниться, во-первых, потому, что я окончил университет и начал отбывать воинскую повинность уже после Японской войны, во-вторых, теперь я прапорщик запаса, и, вероятно, пройдут целые десятилетия, пока меня потребуют, а вернее, и никогда не потребуют, да и какой из меня военный, я уже так слился с адвокатским сословием и со своим делом, которое очень люблю.
После обеда мы поехали на остров и здесь в моей крохотной комнатке были счастливы до трех часов ночи, пили чай, ели фрукты, разговаривали о современном браке и о положении женщины вообще, и я убедилась, что даже самый чуткий и любящий мужчина никогда не поймет женской души. Андрей, например, интеллигентный и либеральный человек, горячо доказывал, что счастье женщины не в свободе, а в полном подчинении близкому человеку, и что те женщины, которые чувствуют себя рабынями, переживают во много раз больше сладких моментов, чем меняющие возлюбленных и рвущиеся к полной самостоятельности…
Такие речи я прощала Андрею только потому, что они были абсолютно искренними и потому что он был Андрей.
Моя старушка-мать, узнав о нашей близости и о том, что я не хочу венчаться, пока не получу диплома, заплакала. Старшая замужняя сестра назвала меня нехорошим словом и теперь не переписывалась, а младший брат Сережа, гимназист седьмого класса, не хотел этому верить совсем. Вообще, с родными мне пришлось почти порвать, потому что никто из них не мог уяснить: почему я и Андрей, любя друг друга, живем на разных квартирах.
В своих письмах мама старалась убедить меня, что Андрей «подлец» и не хочет поселиться вместе, чтобы товарищи, присяжные поверенные, не презирали его за это. Но все это было не так, и жили мы врозь потому, что хотели сохранить ту поэзию, которая нас соединила, на возможно долгое время.
* * *
Несмотря ни на что, я крепко любила своих родных и тот маленький уездный город, в котором они жили и где я окончила гимназию. Праздники Рождества и Светлого Воскресения и каникулы я всегда проводила возле мамы. Спорили и спорили и все-таки любили друг друга. Часто мама проклинала тот день и час, когда меня отпустила на курсы, сожалела о том, что я не вышла замуж за делавшего мне предложение после окончания гимназии околоточного надзирателя и ругала Андрея; однажды даже пыталась прочесть его письмо, но почерк Андрея – это нечто невообразимое, мама заподозрила, что он пишет на каком-то иностранном языке, не то по-итальянски, не то по-французски.
Мы жили на краю города, и гости у нас бывали редко, заходил только женатый студент Порохов, высокий, сильный и красивый; часто объяснялся мне в любви и жаловался на свою несчастную жизнь, но меня эти жалобы не трогали. Женился он на хорошенькой белошвейке, против воли родных, а затем ему стало скучно. Жена Порохова Любочка несколько раз передавала мне окольными путями, что плеснет в лицо серной кислотой и мне и мужу, если встретит нас вместе. Я этого не боялась. Была еще у меня подруга – ученица, девочка четырнадцати лет Аня Беляева. Она тоже мечтала о курсах, но родители ее хотели взять Аню из пятого класса и сделать из нее помощницу по хозяйству.
Нервная, худенькая, как спичка, Аня жалась ко мне и без слов просила защиты. Она часто видела фантастические и в то же время реальные сны.
В этом году, когда я приехала домой, мама встретила меня очень ласково, не понравились только ей мои часы на руке, подаренные Андреем, она нашла, что девушке это не «подобает». Скорее чутьем, узнала милая Анечка о том, что я в городе, и в первый же вечер прибежала к нам. Перецеловала мои глаза, губы и даже руки и быстро заговорила:
– А я вас сегодня видела во сне, да еще как.
– А как? – спросила я.
– Будто вы венчаетесь.
– С кем?
– А такой господин… – И Аня очень подробно и очень верно описала наружность Андрея и закончила: – а только страшный этот сон был, ужас какой страшный, хотя для меня приятный, я была вашей дружкой и вы мне сказали, что с этого времени мы никогда уже не расстанемся и что вы будете учительницей, а меня отдадите на медицинские курсы…
– Но почему же страшный? – спросила я.
– А потому, что когда священник начал перевязывать руки вам и вашему жениху, на материи этой я увидела кровь.
– Пустяки, – ответила я, – просто ты думала о том, что я могу скоро приехать и, вероятно, думала, что, может быть, я уже окончила курсы и вышла замуж, а портрет моего жениха ты видела в моей комнате на письменном столе и оттого так верно его и описала.
Аня только пожала своими острыми плечиками и виновато улыбнулась. Затем пришел Порохов, как всегда трагически вздыхающий, и помешал нашей искренности.
Я отложила два экзамена на осень, и в это лето нужно было много заниматься. Май и июнь прошли незаметно. Единственным удовольствием было купанье. Однажды я заметила, когда мы с Аней входили в воду, что Порохов за нами подсматривает, и когда он пришел к вечернему чаю, не подала ему руки и объявила, что больше с ним не знакома.
Он заплакал, точно маленький, и ушел. Дня через три или четыре я, не знаю почему, проснулась ночью, поглядела на свои часы и увидела, что они остановились, показывая двадцать минут третьего. Это меня удивило; я хорошо помнила, что завела их с вечера, на всякий случай опять сделала несколько оборотов, и они зачикали монотонную песенку своей механической жизни.
Утром пришла с базара наша кухарка Варвара и с плачем рассказала, что сегодня ночью Порохов застрелился. Я остолбенела и не хотела верить, но через пять минут прибежала Анечка и подтвердила то же самое.