Текст книги "Плотина"
Автор книги: Виталий Семин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 10 страниц)
Христинина веселость делала осторожнее и немцев. Они тоже чувствовали в ней силу, которая шла ниоткуда и ни от чего не зависела. На полицая, который привел ее к мастеру, она махнула голой по локоть рукой.
– Унтерменш!
Усатый, состарившийся в фабричных полицаях, он багровел, ожидая, что мастер накажет ее. Свой долг он выполнил и ждал, чтобы его выполнили другие.
Мастер погрозил Христе пальцем и кивком отпустил полицая.
Сцена продолжала вызывать у всех любопытство, и я сказал Кристин и Инге:
– Так и вас, как Христю, с полицаем!
– Нет, – ответила Кристин, – нас нет!
Инга засмеялась.
– Нас нет!
Чтобы я понял, они еще раз повторили, что их-то из туалета с полицаем не поведут!
Инга и Кристин тоже устраивали себе в уборной рабочий перерыв. Иногда прихватывали с собой и Христю. Она шла тогда, с вызовом поглядывая на мастера и полицая.
Инга приходила на работу с синими полукружьями под глазами. Ее спрашивали, спала ли она ночью. «К сожалению, спала», – отвечала она. Ее утренние синие полукружья возбуждали воображение шутников. Но, как и в Христе, в ней была сила, не убывающая от этих шуток. На Ингу смотрели, будто место, где она стояла, ярче освещено. Подшучивающий над ней тоже будто разом ступал в ярко освещенное пространство. И тотчас ощущал напряжение. «И долго ты выдержишь?» – говорил весь вид Инги. Так она держалась и с мастером, когда тот ее отчитывал.
Мастера звали Альфред. У него было невероятно худое лицо. Никак нельзя было сказать, что сам мастер очень худ. Но чисто вымытая кожа обтягивала кости черепа, будто совсем лишенные мышц. Череп к тому же был кривоват. К жуткому этому впечатлению нельзя было привыкнуть, хотя я уже видел такие немецкие лица и, значитт был готов увидеть еще одно. Пронзительный деревянный или костяной голос усиливал впечатление от обтянутого кожей несимметричного черепа.
Носил Альфред чистый синий комбинезон из хлопчатки. Это выделяло его среди мастеров, носивших желтые халаты. И руки у него были такой чистоты, будто он не притрагивался к деталям, которые обрабатывались в его цеху. Скрипучесть голоса усиливалась тем, что он стремился говорить медленно и рассудительно. Назидательность так и скрипела в его деревянном или костяном горле.
Похоже, что он гордился своей сдержанностью и назидательностью. В мире криков и замахиваний он свободно их выбрал.
В общем, он был не хуже, а может быть, и лучше других. И не его вина, что смотреть на него было невыносимо. Или, напротив, что, как от Инги, глаз от него нельзя было отвести. Все время хотелось проверить свое первое впечатление.
Оно было ужасным. И дело не только в его несчастном лице. В мире, где череп и скрещенные кости носили на своих мундирах и фуражках сотни тысяч людей, его уродство приобретало неожиданный смысл. Казалось, и мастером его назначили из-за его лица.
Все это он, конечно, прекрасно понимал.
Решетчатая контора его была посреди цеха. Она была хорошо освещена дневным светом или большими цеховыми лампами. Когда же Альфред работал за своим столом, он включал настольную лампу, и кожа на его черепе становилась красноватой, как от сильного загара. Сбоку ли, с затылка ли на него в этот момент посмотреть – отовсюду был виден его ужасный череп.
Со своей тачкой я оказывался с разных сторон конторки. От работы спасался в уборной или в другом укромном месте и потому все время следил, на месте ли Альфред. Он знал, что я плохой рабочий. Другим рабочим у него тоже не было оснований доверять. Но сдержанность его сказывалась еще и в том, что, сидя в конторке, он редко поднимал голову от стола.
Ни мне, ни другим поблажек он не давал. Только редко поднимал голову от стола и, когда собирался выйти в цех, делал это у всех на глазах неторопливо. За все это я стал его постепенно уважать и даже испытывать к нему род странной благодарности.
По прихоти той ужасной системы, для которой Альфред работал, сторонником которой он, несомненно, был, он из урода превращался во что-то вроде живой эмблемы. Эта жуткая система давала человеку с его лицом единственный в своем родо шанс. Это видели все, этого не мог не понимать он. Но шанс надо было использовать – так работала система. А он избрал сдержанность.
И, ругая своим пронзительным, скрипучим голосом Ингу, рискуя увидеть в ее глазах нечто неприятное для себя, он не переставал быть сдержанным.
Конечно, и уважение, и странная благодарность, о которой я говорил, были тогда в самой глубокой тени страха и настороженности. После каждой провинности, а за день их накапливалось много, я ждал, что сдержанность оставит его и он уступит обычному в этом месте желанию размахнуться и ударить. Ведь между токарным цехом Брока, где дрались, и цехом Альфреда никакой перегородки не было. Перегородка была в ужасном черепе Альфреда. Не природа наградила его сдержанностью. От природы он был возбудимым человеком. Много раз бывший причиной его ярости, я видел, каким возмущением загорались в мертвых глазницах его глаза, слышал, на какую пронзительную высоту поднимался его голос, следил, как подрагивали нервные пальцы, и понимал, какому испытанию в этот момент подвергается та самая перегородка. Ярость его не переходила границу, за которой мастера начинали драться, но каждый раз перегородка выдерживала. С облегчением я замечал в его глазах отлив, прислушивался к тому, как смягчалась в голосе ярость, переходила в привычную назидательность.
– Абер нексте маль!.. – грозил он.
Но и в следующий раз все повторялось.
Он мог и разыграть возмущение, но с каким-то странным пониманием и даже сочувствием мог и улыбнуться страху, который сам же на меня нагонял.
Не улыбка – возможность улыбки всегда жила в его страшноватом лице. Глядя на него, я вымогал улыбку. В самый разгар распекания где-то в его глазницах возникала догадка, преодолевая сопротивление, приходила, улыбка, он покачивался с пяток на носки, говорил: «Ну-ну!» – некоторое время пытался совладать с лицом, закладывал руки за спину и уходил. Со спины это был довольно крепкий и даже не очень худощавый мужчина в синем комбинезоне.
И в памяти почему-то оставалось не то, как ругался, а то, как поддался моим домогательствам и как в самый разгар угроз между нами проскочила искра понимания. Отойдя на несколько шагов, он иногда возвращался: искра, которой он дал проскочить, беспокоила его. Говорил еще раз что-то угрожающее и уже не позволял себе улыбаться.
Счет моим провинностям день ото дня рос, страх накапливался, искра понимания проскакивала все реже, потому что разумной меры между работой и уклонением от нее я не выдерживал. К тому же начались мероприятия по ужесточению дисциплины. Полицай, стоящий под цеховыми часами напротив мужской и женской уборных, был одним из них.
Заводская продукция упаковывалась в картонные пакеты, те – в плоские деревянные ящики с веревочными ручками. Склад ящиков и пакетов был в дальнем конце цеха. Я поднимался по ящикам, как по ступеням, под самый потолок, там у меня было убежище, которое я выстелил картоном.
Я прятался здесь дольше, чем раньше в уборной, и выходил, когда подсказывали страх и осторожность. Но страх перед работой и усталость оказывались сильнее осторожности. Альфреда я заставал в ярости. Он набрасывался на меня:
– Во бист ду ден?!
– Аборт, – отвечал я.
Показывая на полицая, Альфред кричал, что в уборной меня искали и там меня не было.
«Искали» – это очень плохо. Когда не только глаза Альфреда, но и еще чьи-то на мне сойдутся, Альфред поступит как все.
Возможность того, что Альфред поступит как все, с каждым днем увеличивалась. Когда он меня ругал, мог подойти Брок. Кто-то мог узнать о моем убежище и донести. Терпение самого Альфреда могло лопнуть. Как бы ни повернулось, не избежать мне собственных упреков в глупости и неумеренности, из-за которых я не поладил с таким мастером. Вот что было досадно. Ведь каждый шанс, который здесь давала судьба, мог оказаться последним. Боязнь его потери – особый страх. В убежище среди ящиков мысль об этом не оставляла меня ни на минуту. Возвращаясь из убежища, я каждый раз боялся застать в цехе грозу. Но не всегда она разражалась из-за меня.
Инга и Кристин тоже делали самовольные перерывы в работе. Снимали клеенчатые фартуки, вешали их в шкафчик, вытирали мокрые от щелочной воды руки, гасили на машинах свет и отправлялись в уборную. И то, как неторопливо вытирали тряпками голые по локоть руки, как откатывали рукава кофточек, как шли мимо полицая к дверям туалета, как иногда останавливались на полдороге и кричали Христе: «Кристин!» – замечали все в цехе.
Инга и Кристин были хорошими работницами. Они выкраивали себе перерыв, а не брали его, как я, и потому чувствовали себя хозяевами своего времени.
Это был не то чтобы узаконенный, а привычный перерыв. Возражать Альфред мог только против того, что женщины коллективно покидали рабочие места. Но, когда он об этом заговаривал, видно было, что тема для него деликатна, а Инга, Кристин и Христя этого нисколько не боятся.
Однако с того момента, как под часами в цеховом проходе стал клозетный полицай, в самовольном перерыве, который позволяли себе Инга и Кристин, появился вызов. Он усиливался, когда полицай повадился в женский туалет. Я видел, как краснел Альфред, когда Инга проходила мимо. Она обходилась без слов, если он ругал ее, но, кажется, это еще больше раздражало его. Уклонявшийся от работы при малейшей возможности, я вообще поражался непрерывным спорам Альфреда с Ингой и Кристин. Лучших работниц в цехе у него не было. К тому же у полной и крупной Кристин было лицо человека, легко прощающего и забывающего обиды. Еще была в ней приятная беззлобная непонятливость. Точно не сразу решала, в ту сторону идти или в другую, с этой стороны крикнули или с той. И рукава на полных руках закатывала, будто не для фабричной, а для кухонной работы.
Трудно мне было разобраться, но, может, Альфреда в Инге раздражало чувство превосходства, которое каким-то образом связывалось с ее утренними синяками под глазами, а в Кристин то, что она словно не жила в мире, где надо очень быстро ориентироваться.
Несколько раз я видел, как он отчитывал их. Инга слушала все с тем же видом превосходства, который заставлял Альфреда напрягаться. А на пухлогубом лице Кристин нельзя было определить выражения. Она просто ждала, когда он закончит.
Клозетный полицай все-таки вызвал всеобщее возбуждение. Хотя он как будто бы стоял для того, чтобы выгонять из уборной русских и других иностранцев, Инга и Кристин сразу же почувствовали желание доказать, что их это не касается. Звали с собой Христю – убеждались, что их покровительство чего-то стоит. Мимо полицая беззлобная Кристин проходила вызывающе виляя бедрами. Если она забывала снять свой клеенчатый фартук, было особенно заметно, какая она полная женщина.
Но скоро вызову пришел конец. Как-то выждав несколько минут, полицай двинулся за ними. Потом из-за дверей туалета показались возмущенная Кристин, веселящаяся Христя и спокойная Инга. Некоторое время нельзя было понять, кто кого конвоирует, женщины полицая или он их.
Цеховый шум не давал услышать, что там говорилось. Но рот у Кристины был открыт так, будто она изумлялась: «О-о!» Казалось все-таки, что это женщины тащат полицая к мастеру на расправу.
Несколько острых мгновений и я ждал справедливости. Эти мгновения мне уже приходилось переживать, я знал им цену. Но каждый раз почему-то надеялся, что безграничная несправедливость сама себя где-то ограничит. К тому же случай особый. Не иностранок, а немок полицай оскорбил на глазах всей фабрики. Альфреду с его сдержанностью и склонностью к назидательности это должно было претить. Да и сам толстый усатый боров должен был быть ему противен.
Он приближался к Альфреду, и простым глазом было видно, какие они разные.
Женщины и полицай вошли в решетчатую конторку. Там начался крик, который постепенно был перекрыт скрипучим голосом Альфреда. Отчитывая женщин, Альфред багровел, как полицай.
– Немецкие женщины!.. – кричала на него Кристин.
– Немецкие женщины!.. – отвечал ей Альфред.
Инга высокомерно молчала. Христя пряталась за их спинами. Так они и пошли из конторки. И еще долго Кристин изумленно произносила: «О-о!»
Вскоре после этого Альфред отделался от меня, как от плохого рабочего. Новые события и переживания вытеснили из памяти цех, в котором я недолго возил тачку. Лишь иногда мне вспоминалось ужасное лицо мастера и неясное чувство благодарности, которую он вызывал своей сдержанностью. Но историю с клозетным полицаем и изумленное «О-о!» Кристин, которая как бы на секунду почувствовала себя русской на этой фабрике, я не забывал никогда. Немки и Христя были единственными женщинами, рядом с которыми мне пришлось работать. Инга и Кристин редко обращали на меня внимание. Но мне это и не нужно было. Если они заговаривали со мной, я сразу попадал в слишком освещенное пространство. Подходивший к крайнему истощению, я мог оценить прилежание, с которым работали эти две здоровые женщины. И был поражен, когда Альфред и полицай устроили на них охоту. Безграничная несправедливость била тех, кто был ей полезен, и смыкалась, казалось мне, с крайней глупостью. Последовательность, угадывавшаяся во всем этом, была ужасной, как эмблема, на которую было похоже лицо мастера.
И еще, эта история запомнилась мне потому, что Христя была из тех женщин, которых знал весь лагерь. Она и познакомила Стасика с той самой Соней, к которой он шел на свидание.
11
Вернулся со свидания Стасик загоревшим и как будто переболевшим. В воскресный день они с подружкой убегали из лагеря, прятались где-то на пустыре. Глаза его таращились нестерпимо. Был в них голодный и еще какой-то блеск. Стасик не курил, но у кого-то схватил окурок и стал мусолить неумелыми мокрыми губами. Его сжигало возбуждение.
Подошли Блатыга, Сметана и вся компания. Впервые в жизни Стасик пытался совладать со своим глупым, громким голосом. Но возбуждение мешало рассказывать. Вначале это были обычные «блатные» междометия. То ли угрозы, то ли победные выкрики, то ли удивление, что все произошло именно с ним.
Компания сочувственно прислушивалась к привычным ругательствам.
Постепенно в голосе Стасика снова появилась громкость, он стал кричать, как всегда. Только оставался переболевшим и не исчезал из глаз блеск, который, казалось, изменил их выражение навсегда.
Запавшие щеки, голодный загар, болезнь в глазах говорили о том, что со Стасиком произошло нечто невероятно важное. О том же говорило его возбуждение. Но напрасно я ждал в словах Стасика соответствия тому, что с ним произошло. Свои блатные слова он выкрикивал, будто вернулся с нежданно победной драки и теперь жалел, что кого-то ударил не так, и обещал в следующий раз маху не дать.
Послушать, так он кого-то заманил, обманул и обобрал. И никакой жалости и благодарности! Только торжество после пережитого страха.
«Не о том говоришь!» – хотелось крикнуть ему.
Он был дурак, но не злодей же! Да и блатным его нельзя было считать. Это блатные говорят то, что положено, а не то, что чувствуют. А тут помимо обычного блатного предательства было покушение на какую-то главную надежду.
Да и не к этому Стасик готовился, когда шел на свидание. И не об этом говорили его переболевшие глаза.
– Забожись! – сказал Сметана.
Кажется, этого Стасик боялся больше всего.
– При ней скажешь?
– Да я!..
Больше всего Стасик опасался, что его невероятной удаче не поверят другие. Он шел сюда с этим страхом. И теперь припоминал новые подробности и все хуже говорил о Соне, будто именно это должно было убедить Блатыгу и Сметану в его правдивости.
– Ну, сука! – кричал и таращился он, показывая, как разговаривал с Соней.
У Блатыги лицо было выжидающим, у Сметаны – прицеливающимся. Кивком, сочувственной усмешкой, дружелюбным ругательством они могли показать всем, что разделяют чувства Стасика и тем самым признают его рассказ правдивым. Но они не делали этого. Сомневались они не в словах Стасика. Дело было в другом. Поверить Стасику – признать за ним какое-то преимущество. А этого они не хотели.
Их недоверие ожесточило Стасика против Сони. Теперь ему нужно было еще больше слушателей. Его возбуждение искало выход. Из дружеских чувств компании он отказывался от удачи, которой ни у Блатыги, ни у Сметаны не было. Никто не сомневался, что в женских бараках узнают о его рассказах. Но он шел на это, добиваясь, чтобы ему поверили. И, когда он повел себя как последний дурак, Блатыга кивнул, а Сметана засмеялся:
– Учти, – сказал он Стасику, – скажешь при ней.
Они обобрали его и успокоились.
Стасик еще два дня праздновал свою удачу. А когда его крики и рассказы всем надоели, он перехватил Соню по дороге из кухонного барака. Она вздрогнула, и я понял, что ей уже все известно, но она еще надеется.
– Что! – таращась и бледнея, словно сам попал в ловушку, закричал Стасик, – Хочешь еще?! Тебе мало?! Мало?!
Она молча попятилась, потом быстро обошла его. Он еще кричал ей вслед, кривляясь и оглядываясь на Блатыгу и Сметану. Но они стояли с равнодушными лицами.
Стасик жертвовал собой ради них, ради всей компании. Но теперь он был обобран до нитки. А самопожертвование тут ничего не стоило. И Стасику это еще предстояло узнать.
Если в дело замешаны блатные, то, как бы оно ни начиналось, все равно оканчивалось злом. Но поражало даже не само зло, а то, что ругательства и угрозы никто вначале не мог принять за намерения, настолько даже опытным людям здесь не хватало смысла. Фокус был в том, что смысл, превращавший бессмысленные ругательства в намерения, был тут только для самих блатных. Но там, где они его находили, нормальным людям просто в голову не пришло бы его искать. Того, над кем почему-либо нельзя было возобладать, надо было постараться сделать хуже себя. Это и было разыграно со Стасиком. Казалось, Блатыгу и Сметану вел инстинкт. Но к сделанному они относились сознательно. Когда через пару недель Стасик подошел к Блатыге и Сметане, мирно разговаривавшим с Соней, Блатыга лениво усмехнулся, а Сметана спросил:
– Чего таращишься? Звали?
Историю со Стасиком они использовали по-своему. Стасика сделали «дурнее себя». Теперь пришло время защищать Соню от него. То, что Стасик так прямо истолковал и принял их подначки и ругательства, их не касалось. Когда Стасик в отчаянии сказал Блатыге: «Ты же говорил!..» – Колька несколько секунд не давал своему возмущению вылиться в нечто сокрушительное для Стасика, а потом неожиданно согласился:
– Говорил.
– Так как же? – растерялся Стасик.
– А у тебя своя голова есть?
И Стасик почувствовал, что погиб, что он это предчувствовал и ничего хуже Блатыга ему сказать не мог.
Ровесники, мы все переживали период завороженности словом. Видели, что между словом и делом есть разрыв, и думали, что с возмужанием он будет преодолен.
– Отвечаешь?! – ловили мы друг друга на слишком пылких клятвах, угрозах, обещаниях потому, что это был еще и период слишком пылких клятв, угроз, обещаний. То есть отвечаешь ли делом за слово. Вынуждали проговорившегося выполнить нечаянно брошенное обещание, но одновременно давали ему возможность отступиться от него. Каждый по себе знал, какие тут бывают трудности.
Трудности, однако, казалось, шли из детства. С возрастом они должны были быть преодолены. Поэтому каждое слово, не соединившееся с действием, не забывалось, откладывалось огорчением.
Конечно, можно было не обещать, не клясться, не угрожать. Но сдержанность требовала больших сил, чем пылкость. Нас всегда можно было поймать: «Отвечаешь?!» Только у блатных, казалось, из принципа самое нелепое слово связывалось с делом. Это было страшновато и завидно, и, может быть, больше всего притягивало к Блатыге и Сметане ребят.
Стасик на этом и поймался.
Блатные прекрасные учителя. Уроки, которые они дают, никогда не забываются. Дело даже не в жестокости. Попавший к блатным видит, чувствует, как его готовят в дураки, но, повязанный словом, ничего не может сделать. А над ним потом смеются: «Своя голова есть?!»
У Стасика своей головы не оказалось. Это не удивило меня. Со многими такое случалось, когда они сталкивались с блатными. Удивляло озлобление и напряжение, которым не должна была закончиться любовная история. Удивляло, что Соня с самого начала не разглядела в Стасике того, что в нем было видно с первого взгляда, с одного сказанного с ним слова. Я всегда думал, что женщины лучше и проницательнее нас. Они были добрее к нам, чем мы к ним. Они добровольно пошли ухаживать за тифозными. Среди них не было приблатненных, они не дрались между собой, как мы. С мыслями о них связывались такие важные надежды. От Стасика я ждал какого-то подтверждения этих надежд. Но его крики скорее закрывали все надежды. И нечего было возразить! Стасик побывал на любовном свидании, а я – нет. И только переболевшие глаза его противоречили крикам и рассказам.
Так закончилась эта единственная известная мне любовная история, которую лагерь пережил до освобождения. Другие любовные истории если и случались, то не с моими сверстниками, которые таких тайн не умели хранить. Да и невозможно было спрятать что-либо на глазах у сотен людей.
Большинство барачных секретов рано или поздно выплывало наружу. Известны были люди, укравшие картошку, известны шкафчики, в которых она хранится. Известны игроки в карты, симулянты, с помощью членовредительства уклоняющиеся от работы. Известны сами способы членовредительства. Когда я решил перейти на положение кранка, мне были даны подробные инструкции. Я даже узнал, где взять электролитной кислоты, чтобы сделать себе ожог, и, когда заглянул в цех, где ремонтировались электрокары и заряжались их батареи, работавший там русский с полным пониманием отлил мне в склянку кислоты. А потом в течение почти полутора месяцев я приходил на перевязку к швестер Матильде, и она ставила в моей рабочей карточке красный штампик «кранк».
– Юма, юма! – качала она головой, ледяными стерильными пальцами ощупывая припухлости вокруг раны. Ожог был во всю тыльную часть левой кисти. К швестер Матильде ходили несколько человек, сжегших себе кислотой именно тыльную часть левой руки.
– Найди себе другое место, – говорили мне. – Завалишься и нас засыпешь.
Но, чтобы получить освобождение, надо было обжечь руку или ногу, и в самом рабочем месте. Выбор невелик, я так ничего и не придумал. К тому же с ожогом я перестарался. Кожа под тряпкой, вымоченной кислотой, почернела, обуглилась. Показывать этот угольный ожог было нельзя, трудно объяснить его происхождение. Но и работать я не мог. Горела голова, рука болела. Как температурный больной, я в первый раз и получил больничное освобождение. В рабочей карточке появилось три заветных красных штампика, означавших, что три дня я могу не подниматься со всеми при криках: «Ауфштеен!» Придя в барак, я взял заранее приготовленный кусок резины, наложил на рану и плотно перевязал тряпкой. Дня через два без доступа воздуха обуглившаяся корка отгнила, отпала и образовалась та самая рана, которую, покачивая головой, рассматривала швестер Матильда. Укоризненное: «Юма, юма!» – я переводил для себя как сокращенное от «юнга», «юноша». И относилось оно к размерам и состоянию раны. На швестер был белый халат, белая косынка, медпункт был фабричным, а не лагерным. Тут были чистота, кафель и стекло. Фабричное звяканье, вибрация и шум, доносившиеся несмотря на отдаление, говорили о том, что мне грозит, если рану сочтут недостаточно опасной.
Решение, конечно, зависело от врача, но я всматривался в Матильду, прислушивался, с какой силой придавливают ее пальцы мою руку. Врачи менялись, а швестер при каждом новом враче оставалась неизменной. Неизменными были ее худоба, стерильность, решительность, с которой она срывала с ран присохшие бинты. Матильда словно не с нами имела дело, а с нашими ожогами, ранами, ушибами. Ее нельзя было назвать доброжелательной, но и недоброжелательности за ней не замечали. Только, может, слишком быстро отворачивалась от нас, когда рана была обработана, и слишком громким был ее мужской голос, когда мы надеялись на доверительность.
Однако, судя по некоторой осторожности пальцев, мою рану швестер находила достаточно серьезной. Она позвала врача и, когда тот взглянул из-за ее спины, сказала:
– Совсем без руки можешь остаться! Понимаешь?
Это было понятно и без перевода.
– Где работаешь? – спросил врач.
– В механическом цехе.
– Откуда ожог?
Этого вопроса я и боялся. Ненадежность истории о том, как я попал в литейный цех, в котором недавно работал, и как там мне на руку упал раскаленный металл, я сам понимал прекрасно. Не на историю я надеялся, а на то, что обойдется вовсе без вопросов. У других обходилось. Но правы были те, кто предупреждал, чтобы я придумал себе что-нибудь другое. Лицо врача не менялось, когда он выслушивал мои объяснения. И, когда, не задав больше вопроса, он отвернулся, я так и не понял, поверил он или не поверил, обошлось или не обошлось. Руку мне перевязали, в карточке появилось три новых красных штампа, полицай отвел нас в барак, а часа через два меня позвали к коменданту. И я понял, что не обошлось.
Кабинет коменданта тоже чем-то напоминал медпункт. Солнечный свет проникал сквозь стерильную белую занавеску, закрывавшую нижнюю половину окна. И вообще здесь была та же стерильность. Стерильность стульев, стола, шкафчика со стеклянной дверцей, чисто вымытых рук коменданта, новеньких шелковых чулок его переводчицы. И, хотя от наших бараков было всего несколько шагов, это был мир дневного света, вольных поз, комнатного пространства, не вытесненного и не перегороженного двухэтажными койками. Судя по шелковым чулкам переводчицы, кому-то из русских тоже был сюда вход. Бог знает сколько времени я не видел шелковых чулок. Должно быть, столько же времени не замечал, чтобы русские девушки полнели. Я не поднимал глаза, потому что эта девушка, которую звали Светлана, в мыслях и мечтах моих давно занимала много места.
Мы с ней редко виделись, еще реже разговаривали, но и в эшелоне, где со мной заговорила ее мать, и в пересыльном, где мы подходили к проволоке, чтобы крикнуть друг другу, и здесь, на фабрике, у нас были общие несчастья. Но вот, пока я рыл подземелье, работал в литейном, пытался с помощью Костика обжечь о раскаленный бок печи ту же самую руку, которую теперь сжег кислотой, Светлана оказалась в кабинете коменданта, и ногти на ее руке блестели лаком, когда она потянулась за сигаретой. До войны я знал только двух курящих женщин. Это были наши дальние родственницы. Я всегда ждал, когда они сомнут по-мужски мундштук папиросы и, деликатно отвернувшись в сторону, зажгут спичку. На это хотелось еще и еще раз взглянуть. Курящая женщина была чем-то вроде женщины-шофера. Шелковые чулки, из-за которых ноги казались пополневшими, и сигарета, за которой потянулась Светлана, произвели на меня одинаковое впечатление. К тому же потянулась она к сигаретам коменданта, а я знал, что немцы на фабрике табаком не делятся не только с иностранцами, но и друг с другом. И, когда комендант, опередив ее, взял со стола пачку, я подумал, что он отбирает сигареты. Но он протянул ей открытую пачку и поднес зажигалку.
И, пока все это происходило, пока я переступил порог и сделал еще шаг в комнату, я думал, как они сблизились друг с другом. Не только она с ним, но и он с ней. Как выделил из нескольких сот русских женщин и девушек, как увидел в ней то, что я не видел. Немецкий знала она плохо. Это сейчас и должно было обнаружиться и обнаружить то, во что не хотелось верить и что ей стыдно было бы мне показать. Я даже надеялся, что она свободно заговорит по-немецки и будет понятно, почему она в шелковых чулках и почему так свободно потянулась за сигаретой.
– Данке шен, – сказала она коменданту.
Она спасала от каторжной работы не только себя, но и свою мать. Это можно было понять, но это и ужасало меня. Едва переступив порог, я почувствовал: не избежать позора. Ничего особенного я не говорил ее матери или ей, но все, что говорил, теперь оказалось невпопад. И место в моих мечтах она занимала невпопад. Это сразу ударило в голову. А то, что в мыслях рядом с ней я отводил себе, теперь принадлежало лагерному коменданту.
В новом платье она сидела за небольшим столиком коменданта. А он в белой рубашке без пиджака на стуле у стены. И то, что они так вольно поменялись местами, было особенно неприятно.
Ни на мгновение я не забывал, зачем меня вызвали, но и страх, что они догадаются о моих мыслях, не оставлял меня. К этому прибавлялись сомнения, показывать коменданту, что мы знакомы, или нет, здороваться с ней или не надо.
Был и совсем глупый страх. Вдруг ей меня первого переводить, и я буду невольным виновником того, что она провалится и ее отправят на фабрику. Какие-то сомнения одолевали и ее, и комендант спросил:
– Знакомы?
– Да, – кивнула она. – Из одного города.
В том, как она подбирала немецкие слова, не было свободы. Но больше перед предстоящим разговором меня напугала проницательность коменданта. На секунду он словно отстранился, давая нам возможность поговорить. Я спросил:
– Давно ты?
– Уже два месяца, – сказала она.
– Довольна?
– Очень культурный человек.
Я замолчал. И комендант сразу же быстро заговорил. И в звучности и гибкости его голоса было, казалось, нечто подтверждающее слова Светланы о нем. Это было и в его рубашке, и в том, как он перехватил сигареты, чтобы подать ей, и в атмосфере прерванного разговора, которую я застал, перешагнув порог комнаты. Она не сразу истаяла, и я подумал, что Светлана хорошо понимает коменданта, если так оживлена и раскраснелась. Это оживление, атмосфера прерванного разговора были мне неприятней, чем новое платье и шелковые чулки. Но она же давала надежду, что Светлана научилась немецкому языку.
– Господин комендант спрашивает, – сказала она, – как ты обжег руку?
И я, почему-то решив, что здесь не годится история, которую я рассказал врачу в медпункте, сказал, что хотел сварить картошку на газовых гарелках, которыми перед заливкой разогревают фаны. Пустил газ, чиркнул спичкой, и вот…
Проницательности коменданта я делал уступку – картошка могла быть только ворованной.
– Картофель кохен, – сказала Светлана.
Это не было переводом. Так в лагере сказал бы каждый.
Комендант ответил длинной фразой, и я подумал, как же они разговаривали перед моим приходом и на что он рассчитывает, предлагая ей перевести так много слов.
– Как обжег руку? – перевела Светлана.
Тогда я сам попытался объясниться. Показал, как держал в левой руке спичку, как запоздал чиркнуть ею, и газ накопился. Я не левша, и все выглядело не очень правдоподобно. Со страхом я чувствовал, что после каждого его вопроса количество неправдоподобного будет накапливаться, пока не погубит меня.