Текст книги "Плотина"
Автор книги: Виталий Семин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 10 страниц)
Задохнувшиеся, почувствовавшие собственное слабосилие, разраженные и возбужденные неутомимостью раненого животного, неудовлетворенные безрезультатной погоней, возвращались мы в лагерь. Шли не по шоссе, а напрямую, лесом. На поляне, окруженной, по немецкому крестьянскому обыкновению, проволокой, увидели несколько коров и крупную телку.
Проволока делит луг или поляну на участки. Коровы съедят траву на одном участке, их перегонят на другой. Назначение у этой проволоки почти такое же, как у наших плетней – защита от домашних животных. Постепенно мы в этом разобрались. Но все же сходство проволочных ограждений с военными и лагерными нас раздражало.
Петрович пригнул нижнюю и приподнял верхнюю проволоку в ограде, пролез на поляну и направился к телке.
– Маня, Маня, – уговаривал он, делая короткие шажки и нацеливаясь рукой на веревку, которая была у телки на шее.
Телка несколько раз отходила. Но все-таки он поймал веревку, телка пошла за ним. Где-то рядом в ограде был проход, но телку проталкивали сквозь проволоку в том месте, где перелезал Петрович. Опять было охотничье возбуждение и азарт. Но, шагая со всеми в лес, я еще не понимал, что мы сделаем с телкой. Слишком это было громоздкое существо. Телка неохотно переходила в галоп, когда ее подгоняли.
– Здесь! – показал Петрович на маленькую полянку. Ванюша охватил передние ноги телки брючным ремнем. Петрович был потен. Он спешил. Надо было свалить телку и заломить ей голову так. чтобы натянулась кожа на шее. Первый страх отступил, когда из горла телки пошел воздух.
Подстелив мешок, который захватили для оленины, Петрович стал на колени.
– У нас в части был калмык, – сказал он. – За двадцать минут тушу разделывал. Лошадь или корову.
Выкаченный белый глаз телки уже не пугал, мы все помогали Петровичу. Но прежде чем, набив мясом мешки, ушли с поляны, прошло много времени. Петрович явно не был мастером.
– В детстве жил рядом с бойней, – говорил он. – Видел, как работает боец. Пояс широкий, как у грузчика. На поясе кобура с несколькими отделениями для ножей и для точильного камня.
Петрович задумался над тем, где удобнее сделать новый надрез, и рассказывал, как боец примеривался где-то за рогами огромного быка и бык рушился со всех ног, казалось, прежде, чем удар короткого ножа достигал цели. А боец выхватывал из кобуры большой нож и одним движением перехватывал быку горло так, что белые позвонки появлялись раньше, чем их успевала закрасить кровь.
Петрович был потен, не только потому, что спешил. Он первый раз в жизни резал и разделывал телку. Рассказывая о калмыке и бойце на бойне, он готовил самого себя. Не только юнцам вроде меня в той же нашей жизни с ходу приходилось браться за новые дела. Много раз я видел, как, возбуждая себя рассказами о малознакомой профессии, взрослые брались за то, что им никогда не приходилось делать. Но брались обычно те, от кого этого уже ждали. Скажем, попадись нам по случаю фортепьяно, послали бы за мной, потому что я как-то рассказал, что учился в музыкальной школе.
Я не думал, что к этому отнесутся с таким пристрастием, что не забудут и за три года и вновь и вновь будут возвращаться, испытывать, осмеивать: «Вон в том кафе пианино. Попроси хозяина, чтобы разрешил сыграть. Мы послушаем!»
С таким же пристрастием и недоверием относились и к рассказам о других профессиях. Но слушали жадно. Почему-то очень важно было знать, что у нас в лагере есть свой парикмахер, часовщик, музыкант. Ими хвастались. И в случае нужды звали того, за кем кличкой закрепилось: Портной, Доктор, Инженер.
Петровича никто не называл Мясником. Но, когда собирались идти за олениной, он готовил мешки и набирал в специальный мешочек соль. Он взял все на себя потому, что другие к этому были еще меньше подготовлены.
– Жара! – объяснял он свою заботу о соли. – Без соли за несколько часов пропадет.
Мешочек с солью несли по очереди. И каждый, кто брал его на плечо, говорил:
– Еще будет ли мясо?
Теперь Петрович следил, чтобы каждый кусок густо солили.
– Надо было еще соли захватить! – жалел он.
Его жестокие рассказы о кровавой профессии бойца на бойне были понятны. Он хорошо сделал свое дело. Если бы не он, мы остались бы без мяса. К тому же нам каждую минуту приходилось оглядываться, не идут ли хозяева угнанной телки!
В лагерь вернулись с мясом в повлажневших мешках. Рубахи на спинах тоже повлажнели. Дня два ждали, что хозяин телки явится в лагерь с претензией. Но никто не приходил.
9
Самоснабжение сделалось нашей главной заботой. То, что удавалось добыть, тащили Петровичу. Он действительно стал завхозом. И, когда американцы выдали хлеб и суп, выяснилось, что мы можем не становиться в очередь к бачку. Это невероятное торжество оценит тот, кто годами зависел от бачка. Хлеб был забытой белизны, выпечка – довоенной воздушности. В супе много мяса. Но мясо теперь у нас было свое. Петрович варил на всю компанию.
– Куда? – с нарочитым равнодушием спрашивал я Костика, когда он с миской направлялся в столовую. – За супом? Возьми и мою порцию. Я все равно не получаю.
Хлеб мы все-таки брали американский.
Я теперь перебрался к военнопленным. В очередь чистил картошку, подметал, вместе со всеми садился за стол. Слушал утренние, дневные и вечерние разговоры.
К еде не могли привыкнуть. Она означала слишком многое. Наесться можно было и супом, который выдавали американцы. Густая смесь картошки и тушенки была ничуть не хуже того, что мы сами себе варили. И вызова тут не было. Его бы и не оценили. Тушенку с картошкой американцы выдавали раз в день, но без всякого учета. Тот, кто пробовал получать дважды, два раза и получал. Но долгожданной радостью было не получать. И вызов тут, конечно, был. Была попытка вернуть власть над собственной судьбой, разорвать с зависимостью, в которую попадаешь, становясь в очередь к бачку.
Из нашего лагеря под мостом американцы перевели нас в бараки бывшей эсэсовской охраны радиостанции. В бараках было чисто. Даже запах тех, кто жил здесь когда-то, успел выветриться. Перевод из города на поросшую лесом гору встретили с подозрением. Место, казалось, должно было привлекать тех, кто когда-то здесь служил. Время страхов и подозрений не прошло. Успокаивало лишь то, что вместе с нами поселили поляков. Они заняли один барак, зажили отъединенной от лагеря жизнью.
О том, что они собираются в Канаду, мы узнали, когда поляки стали продавать вещи, которые с собой за океан не захватишь.
Прежде всего расстались с вещами, которые ни к чему в невоюющей стране. За кусок сала, который для этой цели выделил Петрович, я выменял у поляка бельгийский пистолет с запасной обоймой.
Как и мы, поляки в переходные дни добывали себе оружие.
То, что они ехали в Канаду, почему-то считалось тайной. Показывая мне пистолет, поляк глядел с подозрением. И сам был подавлен вниманием соседей. Общая тайна лишала его самостоятельности. Мы сидели на его койке, и я, как и он, невольно старался не смотреть по сторонам.
Общая тайна держала их вместе. Не то что из лагеря – из барака они выходили редко. А нас тянуло на улицы города, в трамваи – просто в те места, куда раньше не пускали.
Конечно, нас вело любопытство. Но, садясь в трамвай, вмешиваясь в толпу, заходя в кафе, в котором не было ничего, кроме безалкогольного пива, мы не чувствовали себя шатающимися без дела.
Мы искали то, чего нас лишали несколько лет. Полицая, который приводил в лагерь солдат, мы так и не нашли. Лагерфюрера американцы увели из-под носа. Еще одного полицая встретили в соседнем городке и побили. Но и он остался жив. До сих пор мы не сделали главных шагов, чтобы соединиться с отнятой у нас судьбой.
Входя в кафе, мы с вызовом приглядывались к тем, кто сидел за столиками, ждали, не скажет ли кто-нибудь из них нечто такое, что еще месяц назад непременно бы сказал.
Однажды вслед за нами в трамвай поднялся немец с дочкой и женой. На полном его лице выступали капельки пота. Это был плотный, сильный человек. Его раздражали трамвайная духота и теснота. Но его просто взорвало, когда он понял, за кем поднимался в трамвай и с кем рядом стоит.
С нерасчетливостью бешенства – нас было трое – он заорал тем самым голосом, который мы так хорошо знали. Привычным жестом сильной руки показал нам на выход – вон! И первый услышал тишину, которая наступила в трамвае. Руку он опустил, но продолжал орать, уже обращаясь не к нам, а к трамвайным пассажирам.
Может, все произошло неожиданно для него самого. Сработали привычка и раздражение. А теперь было поздно отступать.
Я видел, как расползается серое пятно пота на его белой рубахе. Боковым зрением видел его жену. Она тоже была в чем-то белом или сером. Лицо ее было таким, будто она не успела мужа от чего-то удержать. И только в глазах девочки была ясность. Она ждала от нас послушания. Это было хуже всего.
Тем же боковым зрением я улавливал движение в трамвае, смущение моих напарников, которые еще нерешительно – тоже прислушиваясь к тому, что делается в вагоне, – начали теснить немца к стене.
Мы искали этот случай, чтобы усилить ослабевавшую решимость к возмездию. Но мы не ждали такой тесноты. Не ждали, что рядом с немцем окажутся дочь и жена и что трамвайная тишина сложится в нашу пользу. Но, может, труднее всего было от вежливых полуулыбок, с которыми мы только что сторонились, освобождая место немцу и его жене, сразу перейти к чему-то другому.
Кто-то из пассажиров сказал немцу что-то укоризненное. А он, уступая нашим засунутым в брючные карманы рукам, отходил к стене трамвайной площадки. Это тоже смущало нас. От неукротимого здоровяка мы ждали яростного сопротивления. Присутствие жены и дочери должно было возбуждать его самолюбие. А он, не прекращая бешено орать, послушно отходил под нашим несогласованным напором.
Лучше трамвайное окно, в которое он уперся своей белой рубашкой, было бы подальше. По смущенным лицам напарников, по собственному смущению я чувствовал, что наши брючные карманы так и останутся оттянутыми. Никто из нас не решится в трамвайной тесноте ответить яростному ненавистнику так, как он этого заслуживает.
Плюясь и проклиная, немец сошел на ближайшей остановке. За ним дочь и жена. Он грозил нам той рукой, которой помогал им сойти по трамвайным ступеням.
Мы проехали еще две остановки.
– Ванюши с нами нет, – сказал я, когда мы тоже вышли из трамвая.
– Блатыгу сюда, а не Ванюшу, – ответил Костик. И повернулся к Дундуку: – Что ж ты его не шарахнул? Он же тебя первого обругал!
Василь угрюмо засопел.
– Я ж в стороне стоял, – сказал Костик. – Между мной и им был человек.
– Он всех ругал, – сказал Василь.
Костик всплеснул руками.
– Заговорил! Дундук!
Василь остановился.
– Сам дундук!
Это было неожиданно. Я не думал, что Василь когда-нибудь этому научится.
– А! Не нравится! – побледнел Костик. – Дундук несчастный!
Василь вздохнул в тот самый момент, когда, как мне казалось, он ударит Костика.
Мы двинулись дальше, и Костик все всплескивал руками – переживал минуту, в которую Василь едва не ударил его. Все шло будто по-старому, но минута не забывалась.
– Зачем Блатыге немец? – сказал Василь.
– «Зачем»! – обрадовался Костик. – Затем! Все тебе объясни! Все растолкуй!
– Ты сам как Блатыга, – отвернулся Василь.
Ход мысли Костика мне был понятен. Разве с таким Дундуком кашу сваришь! В лагере Костик расскажет, как из-за Дундука упустил фашиста.
Но, чтобы рассказывать без помех, Костик должен завербовать меня в союзники или восторжествовать надо мной, как над Дундуком. Что можно вообще не рассказывать, нам и в голову не приходило. И, споря, мы вновь и вновь переигрывали ту же историю – отвоевывали себе достойное место в будущем рассказе о ней.
Василь шел, молча посапывая. Упорного молчания я не любил. Человек так уверен в своей правоте, что наглухо запирается. Собственной правоты ему достаточно. К тому же в молчании какой-то непереносимый упрек. Василь Дундук додумался, а ты нет. И правота как бы не собственная, а деревенская, бессловесная, с которой он когда-то стоял перед нами набыченный и которая опять нет-нет и скажется в его упорном молчании.
– Блатыга немца не шарахнул бы? – спросил Костик.
– Лучше он нас кого-нибудь шарахнет, – не сразу ответил Василь.
Я и сам так думал, но почему-то с сочувствием услышал, как возмутился Костик:
– Понимаешь! Дундук! Ты шарахнешь? Да?
Василь опять замолчал, и раздражение от его молчания накапливалось. Без слов нельзя спорить. Без спора не договоришься. И потом, если слов нет, на чем же держится правота?
Это было знакомое раздражение. Оттого, что чаще говорили мы, а Василь молчал, нам с Костиком казалось, что он соглашается с нами. Но потом оказывалось, что это не так. И это «не так» держалось не на словах, которые можно было бы понять, а на молчании, к которому неизвестно как подойти. Из глубины этого молчания возникало что-то совсем уж неподобное.
– Зачем немца шарахать? – сказал Василь, словно решился выговориться до конца.
– Он же фашист! – сказал я. – Месяц назад он бы тебя живьем съел!
Василь молчал, и я возмутился:
– Что же ты молчишь?
С той же набыченностыо Василь ответил:
– Пусть.
– Что пусть? – взорвался я.
Василь отвернулся. Иногда мне казалось, что я слишком рано взрываюсь и Василь отворачивается от крика, от возмущения, на которое не хочет отвечать тем же. Я пробовал другой тон, но и тут Василь улавливал раздражение или останавливался перед неизвестной мне пропастью, которая разделяла нас.
Ощущение пропасти и заставляло меня взрываться. Я чувствовал, что перейти ее Василю мешает не то, о чем спорим, а множество других мыслей и ощущений, связанных так, что он невольно отворачивается от Костика или от меня.
Когда он отворачивался от Костика, мне было понятно. Я сам от него отвернулся бы охотно. Но, пока Василь не погружался в глубины своего молчания, нас с ним связывала симпатия, а симпатия возвращается.
Иногда мне казалось, что Василь уже перебрался к нам со своей деревенской стороны. Ходил с нами за кроликами, понимал писаные и неписаные лагерные законы, не давал себя в обиду. И не тем, что бросался с кулаками, а вовремя показывая эту готовность. В лагерной тесноте это умение важнее способности ответить на обиду кулаком. Тут надо и угадать возможного обидчика, и не дать ему зайти слишком, далеко. Чтобы все обошлось без больших потерь для самолюбия с обеих сторон.
Во всем этом Василю было трудно разобраться. Ведь явился к нам он набыченным и бессловесным. Но разобрался. И даже не очень много времени на это потратил. И теперь только мне и Костику позволял обижать себя в спорах. Мне по дружбе, Костику – потому, что ему это позволяли все.
– Пусть другие шарахают, а ты посмотришь, – сказал я. – Так? Твое дело – сторона. Но кто-то же должен?
– Ему не надо! – злорадно сказал Костик.
– Кому надо, пусть шарахает, – упрямо ответил Василь.
Я понимал, словами тут ничего не выспоришь. Дело не в словах, а в том, что мы только что пережили в трамвайной тесноте. Мы столкнулись с какой-то невозможностью. Костик и я никак не могли с нею согласиться. А Василь сразу же ее для себя признал. Легкость, с которой он на это пошел, нас страшно возмущала. Он отделялся. И деревенское упрямство, которое никакими словами не пробьешь, казалось нам и глупостью, и предательством.
– Что ж с нами ходишь? – спросил я.
– А с кем ему ходить? Кто его возьмет? – сказал Костик.
Это было похоже на правду. Как и Костику, мне уже начинало казаться, что фашиста упустили потому, что именно решимости Василя нам троим и не хватило.
Когда мне не удавалось победить свой страх или жалость, я стыдился. У Василия же было раздражавшее меня бесстыдство признать правильным то, что чувствуешь. Словами я убеждал самого себя и заговаривал свои неправильные ощущения. Все мои ровесники этому учились. И упорство Василя было очень заметно.
– Вот Дундук! – всплескивал руками Костик. – Деревня!
Я догадывался, однако, какая нужна сила, чтобы устоять перед словами, которые все считали правильными. Я за собой такой силы не ощущал. Куда легче было справиться с собственными страхами или жалостью. Василь и говорил мало потому, что опасался ловушек, которые есть в словах. Иногда, правда, казалось, что Василь стал поступать и говорить так, как от него давно ждали. Но потом оказывалось, что это не так. Когда это выяснилось, мы возмущались. Костик ругался, а я с подозрением присматривался и прислушивался к молчанию Василя – что там вызревает опять!
Но сейчас случай был особый. Победа была на фронте. Но нас-то три года угнетало нефронтовое оружие! Три года истощающих страхов и ненависти – это было покрепче клятв. Оружием отнимали у нас судьбу. Оружием надо было ее вернуть, В этой войне у каждого из нас была своя вина и расчеты у каждого должны быть свои. Три года унижения нельзя было везти домой. А мы упускали случай за случаем, будто воля к возмездию с каждым днем слабела.
Вот из-за чего мы ругались с Василем.
10
Женился друг Аркадия Николай, вдвоем с женой они заняли двухэтажную койку, занавесив нижний этаж одеялом. Входя в комнату, теперь надо было кивком или глазами осведомляться, дома ли, одеяло всегда было опущено. Выбирать слова или говорить шепотом вначале казалось обременительным. Обременительной была тишина, наступавшая после того, как гасился на ночь свет. Неудобна была и какая-то непроходящая ласковость Николая. И то, что женился именно он, казалось неожиданным. От него не ждали, что он что-то сделает первым.
Следы ласковой сонной помятости на его лице не проходили и днем. Поднимались они с женой позже всех. Спали после обеда. Жена Николая вначале вообще большую часть дня проводила за занавеской. Обморочная эта сонливость, которой гордились оба, казалась ответом не только на женитьбу, но и на конец войны, на безопасность, которая лишь замаячила, а вовсе не наступила совсем.
Жену Николая звали Марусей. Нашу комнату она проходила потупившись. Кожа на ее лице была распаренной, как после бани. Первое время она часто убегала в женский барак к подругам, от которых Николай ее увел. В этой потупленности, в семенящей походке, в расцвеченной сном и сытостью коже, в шепотах и смешках за одеялом, в смелости, с которой она пришла в мужской барак, было раздражающее надеждой противоречие.
Волчья, беспокойная подвижность Николая почти исчезла совсем. От койки он пересаживался за стол. Сидел расслабленный. Я догадывался, что это за лень.
– Ты на меня ласково не смотри! – говорил ему Петрович.
Николай, усмехаясь, подпирал ладонью подбородок.
– Не думал, что так быстро привыкну, – говорил он. – Хороша девка. – И изумлялся: – Заботливая! Еще месяц проживем, расстаться будет невозможно. Я, говорит, знаю, что я тебе жена до первого семафора. Но все равно жена, а не любовница. Домой приеду, родителям скажу: «Я замужем».
Он смеялся этим льстящим ему тонким различиям.
– Я ей объясняю: «Не до семафора – до военкомата!» Договариваюсь: «Поедешь домой, а я напишу». Плачет!
– Откуда она? – спросил Петрович.
– Из Винницкой области.
Все усмехнулись. Где Винница, а где Ленинград, из которого Николай родом!
А я понимал: ленится, не смущается, ни к чему не стремится Николай потому, что чувствует себя всего достигшим.
Выражение достигнутости у него было таким полным, что поднималось удивление: а где же многолетнее беспокойство? Неужели ответ на все так прост? Лень и сонливость вызывали чувство превосходства: «Мир для нас никогда так не сузится!» Была догадка: «Вот в чем Николай первый!» Был интерес к Марусе – что в нем нашла? Было бы понятней, если бы плакала из-за Аркадия или Ванюши! Была зависть: это ее смелость вызывает у Николая ощущение достигнутости. Никому ничего и доказывать не надо. Задушенные смешки и шепоты доносятся с его койки.
И было, конечно, ошеломление от этих шепотов. От взгляда на цветущее Марусино лицо. И ревность. К любой лагерной удаче можно было присоединиться: к дружескому разговору, к куреву, к сытости. А тут человек счастлив, а ты ни при чем! И уж совсем странная ревность: такое счастье Марусе внушить мог только ты, а не кто-то другой.
В этой ревности нельзя было признаться даже самому себе. Да и не ревность это была, а мечта. Сам я с девушками знакомиться не решался. Но, если кто-то знакомил меня со своей подружкой, мечта моя тотчас перекидывалась на нее. Это была еще детская ревность, и переходила она в детскую мечту. Не к кому-то я ревновал, а к полноте чувства, по робости недоступного мне самому.
Счастливцы, переступившие порог в мир, о котором я мечтал, были у всех на глазах. Да и дверца – вот она! Сколько разговоров я слышал, что открыть ее – раз плюнуть! Однако сквозь охраняемые ворота бегал, под проволокой лазил, а в эту защищенную лишь страхом стыда дверцу не решался войти.
«Эгаль – етцт криг!» – говорили немцы. «Все равно – сейчас война!» Не очень-то представляя, что именно должна «списать» война, я тоже повторял эти лихие фразы. Уж если бараки, теснота, короткая жизнь, то и ухаживание должно быть коротким. Так говорили Костик и Блатыга, так думал я, пока однажды не пришло мне в голову, что ни у Костика, ни у Блатыги, ни у Дундука, ни у многих других моих знакомых, которые охотно говорили об этом так же, как все, вообще нет никаких ухаживаний – ни коротких, ни длинных. Вроде пустяковое открытие, но оно показало мне разницу между тем, что есть на самом деле, и тем, как об этом говорят.
Только одно любовное приключение пережил лагерь до освобождения. В мужских бараках следили за всеми его подробностями потому, что героем приключения был глуповатый, добрый, но прибивавшийся к блатным Стасик. Он постоянно надувался и таращился от шумной храбрости и вообще был из тех, кто не умеет говорить тихо. Но дело было не в одной его крикливости. Хвастовством он завоевывал себе место среди блатных. К тому же он чувствовал, что впервые его слушают так заинтересованно.
В решающий день его собирали всей компанией. Нашелся даже носовой платок в карманчик пиджака. Кто-то протянул самодельный деревянный гребень:
– Волосы не выпадают.
Стасик истово причесал свою густую шевелюру. Подношения он принимал серьезно и советы выслушивал как наставления с кем-то расквитаться, кому-то пригрозить.
Женские бараки были под жесточайшим запретом. Но не с полицаями и их запретами готовился рассчитаться Стасик. Не этим объяснялась его воинственность. Был март сорок пятого, запреты доживали последние дни. Стасика подогревала «блатная» воинственность. Глупость и добродушие, малые переживания сохранили ему ясность глаз, чистоту кожи. Непомерная шевелюра сельского модника, платок, наполовину выставленный из карманчика пиджака, сочетались с немецкими обносками. Это не вызывало смеха, хотя какое-то противоречие мы улавливали. Истощенные и оборванные, над чем мы тут могли смеяться! И «блатные» претензии Стасика никого не удивляли и не отталкивали. Даже Василь Дундук набычивался уже не по-деревенски, а «по-блатному».
К тому же на Стасике лежал ослепительный отблеск удачи. Запреты, хотя и доживали последние дни, могли больно ударить. И риск был более свободным, чем тот, который требуется, скажем, для воровства картошки. Но, главное, Стасик не один на него шел – кто-то рисковал для него. Кому-то нужны были его слегка косящие глаза, его крикливая храбрость.
Этот «кто-то» и заставлял смотреть на Стасика с новым интересом.
Мы ведь были ровесниками. Спешили друг перед другом взрослеть. Окликнешь привычно кого-нибудь, с кем месяц или два не встречался, а в ответ останавливающий взгляд. И видишь, плечи у человека другой ширины, голос другой и глаза посветлей. Не хочет он, чтобы его по-старому окликали. Чувствуешь себя обознавшимся. К новым отношениям ты не готов, на старые тебя лишают прав. Момент не очень-то приятный. Особенно если не остерегся, окликнул при других.
Может, и Стасик повзрослел. И только не заметил, как крикливость его перешла в настоящее удальство, а глупость – в ум. А Колька Блатыга и Сметана заметили. Стасику с ними хорошо – на меня он и не смотрит. Углы губ запениваются от громких слов, глаза таращатся от возбуждения. Блатыга и Сметана поддакивают значительно, и Стасик возбуждается еще больше. Если специально не прислушиваться, слышны только ругательства и угрозы. Кому грозят, сразу не поймешь. Но в том-то и дело! Грозят прошлому, настоящему, будущему. Разогревают себя, запугивают слушающих. В этот момент к ним лучше не подходи! Неузнающий взгляд, презрительная усмешка.
Взрослели мы, хвастаясь друг перед другом: не тяжело, не холодно, не страшно! Всю жизнь я искал храбрость. Понимал, нет без нее чувства собственного достоинства, а без него достойной жизни. Вот и Стасик ищет свою храбрость у блатных. Ищет свою достойную жизнь. От признания пришло к нему чувство удачи. От «блатной» истины посветлели глаза. На всех смотрит, будто припоминает прошлые обиды.
Обид, конечно, было много. И память на них свежа. Но у Стасика не больше, чем у других.
Девушку Стасика никто не знал, хотя он пытался ее описывать, объяснял, в каком бараке живет. Все слушали внимательно, но потом Блатыга с досадой говорил:
– Покажешь!
– Покажу! – с радостной готовностью схватывался Стасик. Он и показывал, но издалека, в колонне, на пересчете. Ни описывать, ни показывать как следует глупый Стасик не умел. К тому же в колонне интерес пропадал. А имя мало что говорило. Кто знал двух Сонь, кто – ни одной.
Сейчас это может удивить. Бараки были рядом, баланду получали из одного раздаточного окна, на работу гоняли в одной колонне. Но удивлял как раз Стасик, которому хватало предприимчивости. Удивила бы и меньшая предприимчивость. И дело было не только в запретах и лагерной ослабленности. Не в них одних. Лагерные запреты усиливали возрастную робость. Так что разговоры и мысли о женщинах были сами по себе, а наши ровесницы в соседних бараках жили сами по себе. И связи тут никакой не было.
Чаще мы видели их всех вместе: в колонне, на пересчете, в кухонном бараке. Как ели мы сами, я не замечал. Но было страшно смотреть, как снуют ложки в их руках, как стучат о дно мисок. О двух смельчаках, которых полицаи с собаками вытащили в женском бараке из-под нар, рассказывали жуткую историю.
Только на время тифозной эпидемии расстояние между нами и нашими девушками сократилось. Но и в тифозном бараке болезнь и загнанность разделяли нас. Потом дистанция полностью восстановилась. Мы стеснялись нашей изможденности, зависимости от полицейских окриков. Угнетенное самолюбие подавляло мужскую предприимчивость. Оно же рождало ревность. Мы ревновали девушек к французам и бельгийцам, к тем, у кого больше еды, кто мог себе позволить лагерную франтоватость.
Девушки получали ту же пайку, что и мы, но лагерный режим давил на них чуть послабее. Ни по каким другим причинам, просто из-за того, что они девушки. И чувствовали они себя немного свободнее, и самолюбие их было не так угнетено, как наше, не так растоптано. Наша ревность это тоже отмечала.
Мы были неровней нашим девушкам – вот что ужасно!
– Француженка! – говорил Костик вслед какой-нибудь хорошенькой лагернице. – Шоколадница!
– Откуда знаешь? – спрашивал кто-нибудь.
– С французом стояла!
Девушки быстрей запоминали иностранные слова, были предприимчивей нас. Однажды в каком-то фабричном коридоре разговаривающей с французом была замечена Мария Черная. Бывшие тифозные, помнившие, как она добровольно пришла в тифозный барак и как там себя вела, не хотели этому верить. Казалось, ее репутации «ни с кем» должно хватить до самого конца войны. Но в том же коридоре с тем же французом ее увидели опять. Кто-то упрекнул:
– Мария, с французом?
Она возмутилась:
– Это мое дело!
Мы поняли: ухаживать за тифозными совсем не то, что постоять с кем-то в фабричном коридоре.
Но, в общем, порознь мы наших девушек видели редко. В голодные рабочие перерывы они собирались в темном фабричном закутке, тоскливо пели: «Ой, гудут, гудут вражьи вороги, хочут разлучиты нас…» Или: «Завьяжи очи темной ночи тай веди до риченьки…» Эти украинские песни я с тех пор нигде не слыхал и не знаю, правильно ли запомнил и записал две строчки.
Подходил немец и что-то недоброжелательно спрашивал. Девушки не сразу разбирали.
– Молитесь?
Почувствовав, что смысл вопроса понят, немец показывал на станки, на фабричный потолок.
– Здесь не церковь!
Пение раздражало немцев, но только один мастер по фамилии Брок разгонял поющих девушек, подкрадывался к ним за станками в темноте, замахивался резиновой палкой.
Напротив дверей мужской и женской уборной в механическом цехе дежурил фабричный полицай. Это был непомерно толстый, озлобленный своей обязанностью человек. Каждый раз, когда он направлялся в туалет с проверкой, шея и щеки его багровели. Как напоминание каждому, стоял он под большими электрическими часами в широком цеховом проходе и наливался кровью от одного того, что все его здесь видят. Обязанности свои он выполнял все с большим озлоблением. Вслед за нами входил в уборную, открывал дверцы, с которых специально были сорваны замки. И скоро перестало казаться, что неожиданное поручение начальства унижает его.
Женщин от него некоторое время защищала естественная, что ли, стыдливость. Он им грозил блокнотом, в который заносил их номера и имена. Но однажды двинулся к дверям женской уборной и выгнал оттуда стайку русских девушек. И то, как входил туда и как выходил оттуда, было замечено всеми. Немцы смеялись, посмеивались и немки. Девушки, которых он выгонял, тоже отшучивались. Один он был непреклонен и багров. Под смех и выкрики провел двух девушек к их мастерам, чтобы те могли наказать их или сделать им внушение.
Все происходило напротив цеха, в котором я тогда возил тачку. На двух машинах работали немки Инга и Кристин, им помогала русская Христина. Так что в цеху были две Христи – русская и немка. Русская была среди тех, кого полицай выгнал из уборной. В черном клеенчатом фартуке она шла впереди всех и что-то громко говорила полицаю. Того, что с ней происходило, всегда, казалось, было слишком мало, чтобы испортить ей настроение. Не то чтобы мне это не нравилось, а просто было не по силам. Жизнерадостными в этом месте могли быть только блатные. Простой веселости я понять не мог.
Я уже знал, веселость – сила. Но в иные минуты думал, что как раз такую силу называют дурной. Не замечая моей унылости, Христя толкала меня мокрым – она работала с щелочной водой – животом, показывала свои чистые зубы и спрашивала, знаю ли я, как называется место, в котором не было, нет и не нужно зубов. Она была старше меня лет на пять, и я поражался тому, что взрослая женщина может так шутить с подростком. Это не было заигрыванием. У заигрывания есть надежда на продолжение.