Текст книги "Плотина"
Автор книги: Виталий Семин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 10 страниц)
2
В декабре сорок пятого года поезд, в котором я ехал, остановился на той самой товарной станции, с которой в октябре сорок второго меня увозили в Германию. Не в силах дождаться, пока состав еще минут двадцать будет тянуться до главного вокзала, я выскочил из вагона. Чтобы добраться домой, я проехал несколько тысяч километров, пересек несколько границ и просто не в состоянии был оценить длину последнего десятка домашних пеших километров. Нетерпение должно было сделать это расстояние неощутимым. Не стал я вмешиваться в толпу, насмерть штурмующую старенький довоенный трамвай. Он долго не мог тронуться, потому что кто-то, цепляясь за веревку, отрывал штангу с роликом от провода. Однако легкий мой чемодан с каждым шагом делался все тяжелее. Я перекладывал его из руки в руку, поднимал на плечо и, как всегда, даже в борьбе с небольшой тяжестью, чувствовал свое слабосилие. Особенно досадна была боль в плече. Она показывала, как костляв я как раз там, где у здорового мужчины должны быть мышцы..
В другое время я по-другому ощутил бы свою болезненность. Я был очень молод, и, несмотря на истощение, жизнь не могла не приливать ко мне. То, что я шел по этому городу, было чудом. Измерить это чудо можно было, только вернувшись на ту же товарную станцию в сорок второй год.
Но чудо измерить нельзя. Другим не выпало – мне выпало. И, хотя то, что происходило со мной, было как в детских снах или в невероятных историях, когда-то прочитанных мной, я все так и ощущал: и то, что это чудо, и то, как мало я его заслужил. И, когда приду домой, это рано или поздно обнаружится.
Среди других переживаний мысль эта вовсе не была незначительной. Мне было восемнадцать, а чудо было так велико, уходило в глубину таких событий и страданий, что, когда я о них начну рассказывать, вопрос, что ли, о моем соответствии этим событиям и страданиям возникнет сам собой.
Борясь с тяжестью чемодана, с непосильной для меня длиной пеших километров, я понимал, что с каждым моим шагом к дому чудо прибывает. И оно же с каждым моим шагом отходит от меня.
Мне не хватало сил на то, чтобы нести чемодан, и потому не хватало сил на радость. Недостающую мне радость я ожидал увидеть в глазах матери и тех, кто встретит меня.
Досадно было то, что я так нерасчетливо выпрыгнул из поезда. Когда он ушел, я увидел, что выпрыгнул один и, значит, все остальные оказались умнее. Нетерпение их было не меньше моего, но они подождут еще двадцать минут и увидят дом на два часа раньше, чем я.
Город сопротивлялся узнаванию. Дома его понизились, расстояния увеличились. Декабрьская морозная пыль была степного, дорожного цвета. Городу не хватало асфальта, снега, этажей. Не хватало трамваев и троллейбусов. Что произошло, я понял, когда вошел в подворотню нашего дома. Три года я носил с собой воспоминания пятнадцатилетнего мальчика. Подворотню сжало временем. Побило и асфальт во дворе нашего дома. А земля на клумбах осела, как на могилах, за которыми не ухаживают.
Сгнили и разрушились скамейки, которые когда-то одновременно служили и оградой клумбам.
Клумбы меня поразили особенно. За эти годы я видел, как роют землю для окопов и бомбоубежищ. Узнал, как липнет к лопате могильная глина. Цвет вышедшей на поверхность глины был мне особенно ненавистен.
До войны клумбы не очень интересовали меня. Но, должно быть, взрослел я, взрослели мои воспоминания, и дворовые клумбы занимали в них все больше места.
Клумбы были не просто заброшены. Под осевшей, политой помоями землей было что-то похоронено. И я подумал, что, пожалуй, в доме теперь другие жильцы. Они не знают, что весной клумбы вскапывались, рассаживались цветочной рассадой, что летом их поливали из леек и шланга, что осенью на них жгли листья, а зимой сюда завозили уличный снег.
И на лестничной клетке была какая-то особенная заброшенность. Когда за мной закрылась дверь, я понял, чего еще не хватало городу, – тепла. На лестничной клетке было так же холодно, как и на улице.
Я уже прошел подворотню, двор; дверь парадного закрылась за мной. Я переводил дыхание, специально медлил – кто-то выйдет из квартиры на лестницу… Но никого не было. От голодной пешей усталости, от холода, политых помоями клумб у меня появились тоскливые предчувствия.
На третьем этаже я долго всматривался в нашу дверь. Она закоптилась, но была такой же, как до войны. Звонок не зазвонил – был сломан. Однако меня словно пронзило электричеством, когда я надавил кнопку. Переждав сердечные перебои, я постучал.
Слышно было, как из нашей комнаты в коридор открылась дверь, звякнула цепочка, мамин голос спросил:
– Кто там?
Лампочка освещала ее сбоку, она щурилась, всматриваясь в лестничные сумерки. Должно быть, глаза ее отказались сразу пробежать расстояние в три года. Потом она сказала слабо:
– Сережа?
И я, еще не заходя в комнату, отметил и этот слабый голос, и сухость маминых глаз, и голый, безабажурный электрический свет, и стол под старой клеенкой, и ватин, лезущий сквозь подкладку брошенного на пол отцовского пальто. Этим старым пальто еще в первую военную зиму подтыкали дверные щели – берегли тепло.
По-женски кутаясь в полуистлевшую шаль, за маминой спиной стоял невысокий мужчина. Очки его блестели от заинтересованности. Под шалью был самодельный ватник без рукавов.
– Это Исаак Абрамович, муж Розалии Соломоновны. – сказала мама.
Розалию Соломоновну, нашу соседку, я всегда помнил одинокой пожилой женщиной, и вот, пожалуйста, муж! И я с раздражением отметил и шаль, которую он по-женски придерживал на груди, и самодельный ватник, и лицо, сохранявшее благодушное выражение даже при такой заинтересованности.
В прихожей была та же вешалка с медными крючками. В узкое коридорное пространство выдвигался какой-то ящик или комод. Исаак Абрамович сказал:
– Слава богу! Ваша мама давно вас ждет.
Память моя была обожжена. Но я и вез ее обожженной. А от Исаака Абрамовича, от его самодельного ватника, от шали, скрещенной на груди, от благодушного выражения лица исходило нечто такое, словно он собирался сказать: «С этого момента все, что происходило с тобой, начнет забываться или терять свое значение…» И мне захотелось кричать. Выкричаться…
3
Кричал я, кажется, дня два. Заходил Исаак Абрамович, кивал, но я видел, как исчезал из глаз его интерес. Мать смотрела с опасением. Потом позвала мою двоюродную сестру. Всегда считалось, что Аня может повлиять на меня. Говорила она густым голосом, на верхней губе ясно просматривался юношеский пушок. Я и до войны помнил ее в тесных юбках и кофточках – быстро росла, а одежды никогда не хватало. От густого голоса, от юношеского пушка на верхней губе, от тесных юбок, оттого, что была на четыре года старше, я и впрямь в ее присутствии испытывал замороженность. Удивительнее всего было то, что я тотчас вспомнил эту замороженность и захотел ее преодолеть. Они с матерью долго слушали меня, потом Аня сказала так, будто меня не было в комнате:
– Они все сейчас кричат. Перекричит и будет нормальным пареньком. Постарше Сергея мальчишка вернулся у наших соседей, дня четыре кричал, а сейчас отошло. Они все взбесились у себя на фронте и в плену, а в общем, нормальные ребята.
Она говорила так, будто ее звали на консультацию. Аня заканчивала медицинский. В этом-то и был мамин расчет. Война не война, неудачные родители – одноглазый отец, всю жизнь со своей берданкой проходивший сторожем возле каких-то складов, малограмотная мать, – а человек выучился. И сила в каждом слове слышна потому, что не за обстоятельствами идет, а себе их подчиняет.
– Он водки требовал, – пожаловалась мать.
Аня засмеялась.
Опасение в маминых глазах раздражало меня. Оно было вместо другого чувства, занимало его место. Но силу в Аниных словах я ощущал. Я ей сочувствовал. За три года пушок на ее верхней губе превратился в жесткие усики. Голос огрубел, а в смехе спускался на такие басовые ноты, что я замирал от неудобства, ожидая, что она засмеется вновь.
Это было несчастье. Но я видел, что Ане оно словно добавляет силы. Она не сдерживала своего басового смеха, то ли приучая меня к нему, то ли желая показать, что перед чем-то главным это чепуха. Однако в понимании главного я не продвинулся так далеко.
Может, я и не почувствовал бы в ее словах правоты, не понял бы вообще, что кричу, если бы не Анин грубый голос. Она ушла, а я уже не мог забыть, как смеется моя двоюродная сестра.
Мама почти не изменилась. Не изменилась особенно и наша соседка, Розалия Соломоновна, хотя мама оставалась в городе, а Розалия Соломоновна недавно вернулась из эвакуации. И в комнате пахло будто по-прежнему. И только когда пришла Аня, я с непонятной тревогой почувствовал, что время в эти годы не останавливалось, не обрушивалось в яму, не пропадало – шло без меня.
В Москве я ночевал на полу под окном железнодорожной кассы. В вагоне лежачей оставалась третья, багажная полка. Трое суток я видел перед собой сапоги тех, кто сидел на второй.
В Москву из Кенигсберга отец посадил меня в офицерский вагон. Там у меня была своя полка и соседи-летчики, кормившие тушенкой, поившие спиртом. С одним из них я выскочил на станции что-то купить. Возвращаясь, мы увидели толпу. Она штурмовала подножку нашего вагона.
– Никого не пущу! – кричала проводница.
Безумие толпы передалось ей. Она всех сталкивала с подножки. И была минута, когда, казалось, поезд уйдет, а мы так и не сумеем пробиться сквозь толпу. И еще была минута, когда поезд уже тронулся, а проводница слепо упиралась руками в грудь летчика, державшегося за поручни одной рукой.
– Голубчик! – ласково сказал ей летчик. – Голубушка!
И проводница, так и не узнав его, все-таки пропустила нас.
В вагоне я услышал, как кто-то за шахматами или просто в разговоре сказал:
– У них есть чему поучиться.
Мне казалось, я угадывал звания по голосам: лейтенант, капитан, полковник. Этот тянул на майора. Кто-то настороженно спросил:
– Чему же?
И тот, не уловив угрозы или самолюбиво пренебрегая ею, ответил:
– Организованности. Порядку. Посмотрите, как много зелени у них в огородах. Или такая мелочь как печка. На редкость экономичны.
Попав в этот вагон, я завидовал сам себе. Людей, которые ехали со мной, чувство собственного достоинства украшало больше, чем ордена и нашивки за ранения. Долгие остановки поезда не были мне в тягость. Не путь удлинялся – праздник. И все это вдруг должно было сломаться.
– Какой же порядок? – спросил голос, в котором я уловил что-то вроде скрипа открываемой кобуры. – О каком порядке говорите?
«Майор» объяснил, но голос был нацелен туда, где слова уже не имеют значения.
И о какой нормальности речь! Мне надо было ночь провести на полу московского вокзала, лечь обязательно головой к кассе, чтобы утром закомпостировать билет. И печки экономичны. Я это точно знал. Но каждым своим словом «майор» совершал непоправимую ошибку.
Я и сам по приливу мгновенной враждебности узнавал человека, в котором сохранилось подобие довоенного благодушия. Бог весть как оно удержалось в нем!
Увидев женскую шаль, скрещенную на груди Исаака Абрамовича, его самодельный ватник, уловив испуг в маминых глазах, я нарочно взвинчивал себя. Нормой стало ненормальное – вот о чем я кричал.
В офицерском вагоне я неистово завидовал судьбам своих соседей, тусклому свету их орденов, кожаному запаху их портупей и понимал, что не скрипом кобуры их можно напугать.
В Инстербурге отец устроил меня на работу в воинскую часть. И надо же! После всего, что со мной случилось, я стал медрегистратором в госпитале немцев военнопленных. То есть это был наш госпиталь, с нашими врачами и сестрами, но в графе «ран-больные» стояли только немецкие фамилии.
Пожилой пленный фольксштурмист по утрам растапливал печь. Выписанных из госпиталя принимал огромный немец по фамилии Щульц. Оглушал их своим голосом, подавлял ростом, фельдфебельской, дубленной на открытом воздухе кожей. Командовал, будто вновь призывал в армию, расписывался в моей сопроводиловке.
В госпитальной мастерской немец портной перешил мне из отцовской шинели короткое пальто.
Госпиталь занимал полный городской квартал. В начале и конце квартала у передвижных заборчиков дежурили наши солдаты – бывшие «ран-больные» этого же госпиталя. Они помнили себя больными, одеты были кое-как и службу несли соответственно. Да и не было у них причин для служебного озлобления. Никто из немцев добровольно госпиталя не покидал. В госпитальных пределах все подчинялось врачебному милосердию: обращение, лечение, еда. Мне рассказывали, когда пришел приказ принять раненых немцев, были крики и заявления с просьбой перевести в другую часть. Но дисциплина, жалость и любопытство постепенно взяли верх. И госпитальные нормы остались теми же: операции, белье, внимание.
А за пределами госпиталя были пустые кварталы оставленного немцами города. Я видел, как вопросительно вытягивались лица тех, кого готовили на выписку.
Враждебную неопределенность, которая была за пределами госпиталя, ощущали не только немцы, но и я.
Едва обжились в Инстербурге, как отец запряг двуколку, и мы отправились туда, куда, согласно бумаге, он и должен был меня сопровождать.
Он с вечера сказал мне об этом.
– Не хочу! – сказал я.
Он развел руками. Больше мы не сказали ни слова. Я понимал, с бумагой отец тянул сколько мог. Но вот теперь ему действительно предстояло «сопровождать» меня. То, о чем всерьез нельзя было подумать, завтра должно было произойти.
Выводил из конюшни лошадь, запрягал ее в двуколку отец сам. Непривычным, огрубевшим, подражательным голосом он осаживал или поощрял ее. Эта молодцеватая игра раздражала меня. Детские воспоминания разогревали отца, но я видел, что он отвык от лошадей, «тпрукает» без нужды. А главное, я думал о том, что бумага-то в наших руках и, будь отец другим человеком, мы бы могли ее просто порвать.
И езда в двуколке с отцом не развлекала меня. Цоканье копыт по булыжнику и асфальту отдавалось в пустых домах. Город был покинут в панике перед приходом наших войск. Какие-то здания тронуло снарядами или огнем, много было сожжено, но много и уцелело. В трехэтажном уцелевшем доме мы с отцом жили в одной комнате и спали на одной кровати. В этом же доме и в том же коридоре еще две или три комнаты занимали наши госпитальные работники. Жили по нескольку человек, хотя разместиться, конечно, можно было просторней. Но то ли не приходило в голову, то ли в пустом городе всех тянуло собраться потесней.
И раздобыть еще одну кровать отцу почему-то не приходило в голову.
Как просторно можно разместиться в этом пустом городе, говорили заградительные рогатки, поставленные на проезжей части улицы. На рогатках доски с надписями: «Проезд запрещен».
В городе был комендантский час, и однажды ночью меня задержали на улице. Мы с нашей соседкой, медицинской сестрой, возвращались после двенадцати домой (кто-то принес спирта-сырца, и мы засиделись после дежурства в госпитале) и наткнулись на луч карманного фонаря. В слепящей бесцеремонности его были власть и угроза.
Веселость моя быстро испарилась. Остались только ожоги от спирта в горле. Фонарик продолжал светить жестко, а документов у нас не было.
– Мы из госпиталя, – сказал я.
– Иванов, веди в комендатуру, – приказал тот, у кого был фонарик.
– Ребята, – сказала сестра, – госпиталь же рядом.
– В комендатуре разберемся, – ответили ей.
И мы пошли: сестра, будто развеселившаяся от приключения, и я, напуганный.
По дороге я еще пытался объясниться – проходили мимо дома, в котором жили с отцом. Достаточно было задержаться на минуту и подняться на третий этаж. Но все было напрасно.
– Разберемся! – с какой-то уклончивостью сказали мне.
Уклончивость, с которой произносилось это слово, все больше пугала меня. Разберутся и выяснят, что мне надо быть не здесь, а в другом месте. А главное, не должен был я идти на риск, который лишь веселит мою спутницу. Причина мелка – последствия могут быть огромными. Перед отцом стыдно. Столько сил он затратил, а я не остерегся. Противоречие между моим легкомыслием и тем, что за ним может последовать, мучило меня особенно. Но больше уязвляла веселость спутницы. Вернее, то, что десять минут назад я эту веселость не угадывал, десять минут назад рядом со мной шла уравновешенная женщина, а теперь сорви-голова. С каждым шагом мы с ней раззнакамливались. Не на будущее, а на прошлое, за которое мне с каждым шагом становилось стыднее.
Ничего мы с ней в этом прошлом друг другу не были должны. Сидели за столом, переглядывались, потом шли вместе, я рассказывал о своих несчастьях, а она слушала. И, хотя несчастья были подлинные, переполнявшие мою память, я не должен был о них говорить. Я и тогда с беспокойством улавливал не соответствующий рассказу блеск ее глаз, а теперь понимал, что не бедами своими я ее должен был развлекать, а сделать или сказать нечто такое, что вызвало бы ее нынешнюю веселость.
Вот ведь идет в комендатуру рядом с патрульными, а веселится! И я почему-то понимаю и правоту этой веселости, и то, что все мои несчастья тут ни при чем.
В комендатуре горела керосиновая лампа. Керосин ли был на исходе или заправлена не тем, но света от нее шло не больше, чем от печного поддувала. В копотном красноватом этом свете потолок был низким, стены ободранными, а пол грязным.
– Привели! – сказал Иванов, но к нам никто не повернулся.
– Пусть ждут! – сказали Иванову.
Нас посадили в дальний угол комнаты. Свет сюда уже почти не доставал, но все равно я видел, каким нетерпеливым блеском светятся глаза сестры. Не от меня она ждала ответа на свою веселость, и я с ней не заговаривал.
Часа через два тот же Иванов потряс меня за плечо. Он вывел меня во двор, дал топор.
– Дров нарубишь, воды нагреешь, баба полы помоет, и по домам. Не психуй!
И я стал догадываться: и взяли-то нас, чтобы утром было кому в комендатуре мыть полы.
– А баба твоя… Глазами так и стрижет. «Сто мужиков – одна я!»
Он грязно выругался.
Я вызывал у него любопытство, потому что привели меня с женщиной.
Сколько диких, тоскливых, враждебных разговоров о женщинах наслушался я за три лагерных года! Фантастического в них было столько же, сколько и грязного. И фантастическое поражало не меньше. В преувеличениях соревновались, будто речь шла о враждебном племени.
Затевавшие эти разговоры и не заботились о правдоподобии. Зрелые люди, у которых, по их же словам, дома оставались семьи, фантазировали не меньше неопытных юнцов.
Может, людей этих было не так уж много, но уж очень сильна была у них страсть измазаться. А главная мука моя была в словах. К словам у меня не было никакой привычки. О них можно было уколоться, обжечься, порезаться. Каждое имело свой цвет, вкус, запах. Как и все, я был болен изолированностью. Но свое незнание заполнял другими словами.
Швестер Матильда из лагерного лазарета, перевязывавшая мне бумажным бинтом обожженную руку, представить себе не могла, как много я о ней думал. Слушая болезненные разговоры, от которых негде укрыться, я оскорблялся за женщин, которых хоть раз видел, и за тех, кого не видел никогда. Они мне казались ближе к справедливости уже по одному тому, что о них так несправедливо говорят. Может, это было возрастное, может, лагерное, но в каждой женщине я видел возможную возлюбленную.
Нечестным, однако, было бы скрывать, что в ругани женоненавистников я находил какое-то удовлетворение. Так обнаруживалось, что страх перед мужским одиночеством знаком не только мне.
И ругань Иванова вызвала во мне те же смешанные чувства. Получалось, что у меня были веские причины не отвечать на экзаменующую веселость моей спутницы.
Трудно было понять, сколько Иванову лет. В просторном его одеянии, казалось, не хватает пуговиц или крючков, так все обвисало. На шапке-ушанке отпечатался след звездочки, а самой звездочки не было. Он напоминал нашего «ран-больного», для которого возвращение к строевой службе утратило смысл потому, что война уже закончилась.
– Ей с утра перевязки делать, – сказал я Иванову. – Она медицинская сестра.
– Вот и нагрей получше воды, чтобы руки не застудила, – ответил он. – Воду наносишь вон тем ведром.
И пошел в комендатуру, оставив меня одного во дворе.
После этого случая отец и заторопился…
Вожжи он держал двумя руками, встряхивал ими, как мне казалось, не в такт ходу лошади и время от времени без нужды покрикивал и чмокал губами. С лошадьми отец не имел дела уже лет тридцать и, наверно, невольно опасался, что лошадь его не поймет и сделает что-то не так.
Мне тоже, конечно, приходилось ездить на лошадях. Но ощущение это было куда более запоминающееся, чем езда на машине. Я видел, что лошадь и без отцовских понуканий привычно делает свое дело. И понимал, что на месте отца тоже похлопывал бы ее вожжами по бокам и покрикивал бы, чтобы подбодрить себя.
У меня не проходило ожидание, что лошадь вот-вот остановится и дальше не пойдет. Мы с отцом чужие ей люди, не мы ее кормим и запрягаем. И сбруя, надетая на лошадь отцом, давит ее и стесняет движения.
Но лошадь продолжала бежать. Это была работа всего большого тела. С тяжеловесностью хромого ударяла копытами о дорогу, кивала в такт шагам головой, раздувала бока, роняла на булыжник парующий навоз.
Если бы навстречу попадались лошади, машины или хотя бы прохожие, наша двуколка не была бы так заметна.
Сбылись самые неистовые мечты. Мы вдвоем с отцом ехали по отвоеванному у немцев городу. Ничто не могло оттеснить эту мысль. Давно утратив свою силу, она не могла не являться, когда мы поворачивали из одной пустой улицы в другую.
Сотни километров проехал я по разгромленной Германии. Видел из окна вагона черные лоснящиеся лица американских негров, белые кобуры и пояса эмпи, красную кирпичную пустыню, кирпичное крошево разбомбленных городов. Из Дюссельдорфа в Вупперталь поезд шел сквозь сплошное зияние сгоревших крыш. Когда-то здесь был тесный коридор из стен фабричных зданий.
Мысль, пытающаяся охватить эти гигантские разрушения, завораживала всех, когда, постукивая на стыках, поезд шел километр за километром.
Попадались и чистые домики, уцелевшие городки, железнодорожные строения. Пегие коровы паслись на зеленых лугах. Но не это, естественно, западало в память. Коровы и луга были и в сорок втором году, когда нас осенью гнали в глубь страны. На станциях из дверей товарного вагона мы видели тогда людей в форме. Может, поэтому под осенним дождичком вся Германия лоснилась лакированным сапогом.
Начищенный сапог по-особому смотрится, если вас могут им ударить. Германия тогда наносила удар. С какой же силой он вернулся!
От сгоревших домов, мимо которых бежала лошадь, еще попахивало печным дымом. Запахи, в общем, уже испарились. Но моей обожженной памяти не много было нужно.
Я смотрел на отца, потряхивавшего поводьями, и никак не решался задать ему главный вопрос. Лишь когда выехали за город, я не выдержал:
– Ты меня там не оставишь?
Он ответил неопределенно:
– Может, там не так уж плохо. Тут ведь близко. И я всегда рядом.
Я хотел закричать, что он не имеет права на эту слабость, на эту неопределенность, но спросил только:
– Сегодня ты меня не оставишь?
И он опять не возмутился, не закричал.
Двор, в который въехала двуколка, напоминал мне о чем-то своей вытоптанностью. Три или четыре слонявшихся без дела человека посмотрели на нас выжидательно.
– К нам? – спросил меня один из них, и я испугался этого быстрого узнавания.
– Да вот с отцом, – сказал я.
– А! – сказали мне с интересом и отступили.
Капитан в накинутой на плечи шинели принимал нас в комнате, в которой был один табурет. Слушал отца и читал нашу бумагу, стоя, потому что отцу некуда было сесть. Капитана знобило, в глазах его была болезнь.
– У тебя только один выход, – сказал он отцу. – Ты сюда не приезжал, я тебя не видел. А привез – ничего не обещаю. У меня пересыльный пункт.
Он посмотрел в окно на лошадь и двуколку. И поторопил:
– Я обязан его забрать.
Когда мы выезжали со двора, я боялся, что лошадь заартачится и не пойдет…