Текст книги "Плотина"
Автор книги: Виталий Семин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 10 страниц)
Грузовик, который Блатыга разбил, не он пригнал в лагерь. Нашему бараку блатные грозили ночным обыском. Теперь вооружались против своих.
Шахтера били с яростью. Взрыв жестокости ослепляет жертву и возможных сочувствующих и помогает справиться с противоестественностью, которую не может спрятать от себя сам насильник.
Блатные и не закрывают глаза на эту противоестественность. Скажите Блатыге: «Ты воруешь!» – он в заслугу себе поставит последовательность: «Все воруют». Но другие таятся, а он открыто на этом стоит. Поэтому все – «дешевки», а он – человек. У этой последовательности ошеломляющая сила. На этой смазке такие, как Блатыга, могут ехать долгие годы. Она им дает веселость и окончательное понимание жизни.
На второй после освобождения день к нам в лагерь спустились два француза военнопленных. В лагере было пусто – все ушли в город. На койке, вытащенной из барака, сидели Блатыга и Сметана. Должно быть, Блатыгины очки, брюки, заправленные в носки, показались французам странными. Смутило их, наверно, и привычное для Блатыги и Сметаны угрожающее выражение лиц. Угрозу в эти дни все научились быстро улавливать, даже не доискиваясь ее причин. Никого, однако, больше во дворе не было, и французы спросили, где найти старшего.
– Я старший! – сказал Блатыга.
Значительность он тоже понимал как угрозу, и потому лицо его стало еще более угрожающим. К тому же торопился опередить Сметану.
Подозревая подвох, французы объяснили, что они делегаты. В городе создается антифашистский комитет. От нашего лагеря ждут представителей.
Блатыга презрительно молчал. Сметана спросил:
– Что там делать?
Смысл вопроса был понятен, и французы объяснили: выявлять фашистов. Ответа не дождались. Блатыга презрительно отвернулся, и французы, еще помешкав и недоуменно пожимая плечами, ушли.
Сметана сплюнул.
– Представители!
Кому это непонятно, просто не знает, какие блатные казуисты и как жестоко блюдут свою «чистоту». Враждебность – их главный ответ на мысли и чувства «дешевок». А французы для Блатыги и Сметаны, несомненно, были «дешевками».
6
Вот какая мысль приходила в голову, когда в августе сорок пятого нас везли через Берлин.
Не упорство межэтажных перекрытий, не крепость каменных связей сдерживали здесь наших солдат. Не только о силе удара говорили развалины – об упорстве сопротивления. Дух, который заставлял немцев жечь чужие страны, сжег все и в их собственной стране. Где он теперь? Погребен под страшными развалинами, принял их как последнее доказательство или живет в том немце, который охотно объясняет нашему водителю, как проехать дальше?
Как этот дух связан с убогим миром «блатных» антимыслей и античувств, я не знаю. Но связь несомненна. Ощущение это, увы, явилось в самые радостные дни свободы. Сметану и Блатыгу, конечно, отталкивали сами слова «представитель», «комитет». Но, главное, ни к бывшим полицаям, ни к американцам, изнасиловавшим наших девушек, ни к голландцу-переводчику у них не могло быть претензий.
Однако не в Блатыге дело. Взяв Ванюшин пистолет, я повел Костика, Саню и Дундука за кроликами.
Клетки стояли рядом с ближайшим жилым домом. От лагеря надо было пройти шагов двести. Издали крольчатники выглядели ветхими, но оказалось, что сделаны они и заперты надежно. Я с пистолетом смотрел за входом в дом, Саня и Дундук пытались бесшумно взломать дверцы, а Костик давал советы им и мне.
Пистолет нехорошо его волновал. Костик говорил Сане и Дундуку:
– Что шепчетесь? Шепотом все равно не откроете. Стукни, чтобы сразу развалился!
– Сам стукни! – рассердился Дундук. Он поцарапал о проволочную сетку палец и отсасывал из ранки кровь.
В крольчатнике было темно и тихо. За дверцей никто не подавал признаков жизни. Спичек или фонарика не было. И стало казаться, что там никого нет. Когда, просунув руку под оторванную проволоку, Саня вытащил какой-то комок, я даже вздрогнул.
– Держи! – протянул он кролика мне и опять полез рукой. – Еще один. Наверно, крольчиха.
Я ожидал сопротивления, но кролик не шевелился.
– За уши! – сказал мне Саня.
Живое тепло быстро прогрело руку и грудь. Чтобы избавиться от этого ощущения, я взял кролика за уши и отстранил от себя.
– Еще ломать? – спросил Саня.
– Нашумели! – сказал я.
Костик усмехнулся в темноте.
– Четверо ходили, двух кроликов принесли. Он был прав. Перед освобождением в лагере больше месяца почти совсем не было еды. Двух кроликов мало.
– Ночь длинная, – угрюмо сказал Василь Дундук, – дорогу покажем. Пусть сами ломают.
Переживания все-таки утомили нас, и мы двинулись в лагерь.
– Засмеют, – сказал Костик.
Все с подозрением оглянулись на него. Когда вокруг нас в бараке соберутся люди, Костик возмущенно всплеснет руками и скажет: «Я ж говорил! Уважающий себя человек за двумя кроликами не пойдет!» И это прозвучит у него, как у блатного.
– Сам бы и ломал, – сказал Василь.
– А ты, Дундук, тут зачем?
Василь засопел. Этот слабый Костик раздражал его больше, чем других.
Однако в бараке было мало людей. Почти все перешли ночевать на улицу. Только Иван Шахтер, свесившись со своих нар, посмотрел на нас.
– Варить? Или жарить?
– Тебе, Шахтер, все равно не перепадет, – сказал Костик.
Живое тепло и от ушей проникало в руку. Шахтер сказал:
– Мой сосед-крольчатник двумя пальцами их убивал. Возьмет за уши и двумя пальцами по носу.
Все по очереди попробовали. Была надежда, что жизнь в этих зверьках непрочна.
К утру, однако, кролики были сварены, съедены, остатки, чтобы скрыть следы, закопаны, а мы расхвастались по лагерю, как ходили, ломали клетки, как щелкали кроликов, а они только жмурились, как Костик сказал Шахтеру:
– Чтобы тебя Блатыга двумя пальцами по носу щелкнул!
Пока возились с кроликами, я заметил, что в окно проникает солнце. Это меня удивило, потому что до этого я как будто бы и самого барачного окна не замечал.
Окно открыли, я высунулся наружу, увидел над собой мост и немцев, идущих по мосту. Тогда я взял винтовку и прицелился. И все было не очень страшно, пока не появился Блатыга.
Он сразу захотел получить свой должок. Жизнь Блатыги была теперь в непрерывном отвоевывании престижа. Он не просто хотел иметь пистолет – не мог допустить, чтобы «вальтер» был у Шахтера. И в той игре, которую я затеял, ему сразу надо было стать главным. Чтобы и все слышали, как он командует:
– Давай! Уйдет!
Как будто и не было совсем недавно удачливого и смешливого Кольки со здоровьем в широких плечах, с азартным блеском глаз, которого лишь в шутку звали Блатыгой и который так весело орал: «Эх, тумба, тумба, Исаакиевский собор!»
Задолжал я ему жестокость. Каждому, кто хоть как-то знает блатных, это понятно. Нет смелости – покажи жестокость. Нет ума – найди силы на нее же. Хочешь быть не слабее других, не умом сравнивайся с ними, не добротой – жестокостью.
Я тоже бил кролика двумя пальцами по носу. Надеялся, что жизнь оставит зверька легко. Но жизнь была прочна. И теперь меня мутило. И, когда с пистолетом охранял Саню и Василя, ломавших клетки, не знал, как поступлю, если появится хозяин. Три года не сомневался, на третий день свободы заколебался.
Винтовку я взял, чтобы попугать собственную слабость. Пришла минута расквитаться, которую так долго ждали, перед которой клялся страданиями миллионов людей. И немец, в которого я целился, несомненно, был фашистом. Ни в повадке, ни в партийных усах не мог я ошибиться. И возмущенные крики его жены и сына только возбуждали мою память.
– Пацыр! – сказал мне Блатыга, когда немец прошел мост. – Не можешь – не берись.
История эта не забылась. Но я ее никому не рассказывал. Что ж рассказывать, если выстрела не было! Отцу, однако, не мог рассказать совсем по другим причинам. Хотел было, но почувствовал, что это почему-то невозможно.
Я не догадывался, какая сила в этой самой невозможности.
7
Через много лет история эта вдруг обессилит меня воспоминанием. И облегчение будет как при нечаянном избавлении. Уже было оступился, но вдруг услышал в темноте то, что и услышать нельзя – дыхание глубины.
Тогда, однако, главным ощущением была досада на слабость. Мог ее не показать, но ведь сам затеял непосильную игру. И должок Блатыге увеличился. Долг блатным всегда растет, а не остается тем же самым. И Костику позволил презрительно хмыкнуть.
Но самое досадное – обнаружил, что слишком слаб для возмездия. Оказалось, оно требует сил, которых у меня нет. Это было открытием. Три года ненавистью клялись. Возмездие казалось не только желанным, облегчающим – обязательным. Без него не вернуть власть над собственной судьбой. Да что там! Дышать будет нельзя…
И вот не могу выстрелить.
К тому же я «выставился». На глазах у всех схватился, да не удержал – рукам горячо! Другие не суетились, не лезли и теперь могут смеяться надо мной. Но еще хуже – сам же углубил пропасть между собой и собственной судьбой. Все обернулось стыдом. А стыд обостряет жажду возмездия.
В сорок втором году по дороге в Германию в Познани была дезинфекция и проверка на венерические заболевания.
Это было первое массовое унижение, которому нас подвергли.
Через коридор, в котором мы раздевались, гнали голых женщин. Смущавшихся, приостанавливавшихся полицейские хлопали ниже спины. В пару и дыму нас били резиновыми палками солдаты-дезинфекторы. С резиновой палкой к нам выбегал молодой, с офицерской выправкой врач. В кабинет к нему загоняли по десять человек.
Лицом к нам у окна стояла немка, даже в тот момент показавшаяся мне ослепительно красивой. На ней не было халата. По небрежной позе, в которой она оперлась о подоконник, было понятно, что к медицине она не имеет отношения.
Врач строил нас шеренгой. Под халатом у него был мундир, в руках что-то вроде длинного деревянного пинцета, которым из выварки достают кипящее белье. По-русски он не говорил.
Он показывал нас немке, а она пришла на нас смотреть.
– У этих уже были женщины, а у этого еще нет, – сказал он, когда подошла моя очередь.
Он сказал по-немецки гораздо грубее. Некоторые поняли, повернулись ко мне и засмеялись.
В дорогом костюме немки, в ее шелковых чулках, в позе была невыносимая, возмутительная в этом месте праздность. Ее женская привлекательность была еще ужаснее белого халата на военном мундире врача. Разглядывая нашу шеренгу, слушая солдатские шуточки, она, должно быть, чувствовала, как наше внимание, прикованное к врачу, переходит на нее. И во взгляде, который она старалась сделать ледяным, отражалось это понимание.
Нас сталкивали в бездну. Но больше всего в этот момент меня мучил стыд. Ранил и смех напарников. Униженные, они будто напрашивались на невозможный для них мгновенный союз с немкой и врачом. Преимущество, которое, стоя босиком на мокром полу, они праздновали, быть может, невольным смехом, обнаружилось, когда с нас всех содрали одежду.
– Лос! – погнал нас врач дальше.
И все потонуло бы во множестве таких же мучительных эпизодов, которые уже были со мной и которые еще только предстояли, если бы не эта немка и не этот стыд. Он, несомненно, был связан со всей жизнью. И действовал даже в опасных для нее обстоятельствах. Его можно было пережить. Но, кажется, не было испытаний, на которые я не пошел бы, чтобы избежать этого унижения.
Хотя, с какой стороны ни посмотри, стыдиться было нечего. Пятнадцатилетний, я стоял со взрослыми. И смеялись они не зло. К тому же был и такой способ справиться с обстоятельствами – считать их невероятную жестокость нормальной. Были люди, голос которых грубел на глазах. «А ты что думал!» – словно ликовали они. Оживление их не гасло, даже когда им самим попадало дубинкой. «Что мы за цацы! Если не нас, так кого же бить!» Словно торжествовали какую-то давнюю догадку о жизни. Их бескорыстное холуйство было мне странно и ненавистно. Будто в исступлении они на время теряли слух, зрение и чувствительность кожи. Но ликовали недолго. Немцы учили быстро.
Вообще-то было не до этих людей. Но хватало и бокового зрения, чтобы увидеть и запомнить их непонятный восторг. Должно быть, давно у этих людей возникла тяга к всеразрешающему порядку. Жестокость и казалась кратчайшим путем к нему. А воля к жестокости – волей к порядку.
Они хотели добра и с некоторым риском для себя выступали вперед, когда обстоятельства накалялись.
– Тише! – кричали они, когда врач выбегал к нам с дубинкой.
Они сочувствовали врачу, а не тем, кто с шумом вырывался из бани. И, если доставалось им самим, они считали себя жертвой тех, кто шумел, а не тех, кто бил.
Убеждения их только крепли от зтих ударов. Бескорыстие давало право говорить громче. Они искренне страдали от нашей неорганизованности и первыми смеялись шуткам полицейских и переводчиков – обеспечивали сочувствие проводникам порядка.
В эти минуты я ненавидел этих людей так же, как полицейских переводчиков. Вблизи этих людей мысль моя делалась беспомощной. Я не мог понять, как они думают.
Однако в Германию они приезжали уже ошеломленными. С пониманием, что в этом порядке им воли не дадут. В лагере быстро скисали. Лишь немногие пытались принять «блатную» веру. Тем, кто бил, бескорыстная любовь к порядку была не нужна.
Полицаев я, конечно, ненавидел больше. Но чувство справедливости сильнее обжигалось этими любителями жестокости и порядка. От их готовности осмеять всякую доброту страдало мое представление о мире. В расчетах они чаще всего были порядочны. Сами редко становились насильниками. Но всегда были готовы сочувствием поддержать насильника и осмеять жертву: «Умнее будешь!» И, если кто-то при них хорошо говорил о женщинах, они тотчас перебивали: «Да брось ты!»
Таким был попрошайка с задымливающимися глазами. И я, дождавшись, когда он протянет руку за окурком, говорил с мстительным торжеством:
– С длинной рукой под церковь!
Моя тяга к Ванюше, может, и была попыткой с помощью лихости застраховаться от этих людей, очиститься от них, желанием заработать понятное им право говорить: «С длинной рукой под церковь!»
Конечно, я не знал женщин. Но мысли свои о них я знал. Они появились гораздо раньше, чем меня голым выставили на дезинфекции в Познани. И стыд был невыносим потому, что одежду содрали как бы не с меня, а с моих мыслей. На них был детский запрет, подростковая невозможность. Но и этот запрет, и невозможность, и волнение крови были одинаковой силы и справиться друг с другом не могли. Здесь-то и было мучение. Жар его в любое время мог стать болезнью. Его уже нельзя было отделить от всего, о чем думал и что делал, а жить надо было так, будто его нет совсем.
Разлука с домом стократно все усилила. Чем больше отчаяние, тем сильней нужна надежда. Когда ее вытесняют из того, что видишь каждый день, она захватывает мечты и сны, которые не ей предназначены. К своим мыслям о женщинах я никого не допускал. Но и себе с каждым днем затруднял туда дорогу.
Уже не детские, а лагерные запреты были между нами и нашими девушками. А если я смотрел на швестер Матильду, то тут же вспоминал, что за связь с немкой иностранцу и самой немке полагается петля.
Стерильность швестер и наша каторжная загнанность делали эту угрозу излишней. Но такие запреты учитывает и самая отчаянная мечта. Она считается с голодом, с собственной ослабленностью, с одеждой, в которой работаешь, а случается, и спишь. Учитывает, что той, разлука с которой накапливается, не за что, в общем-то, тебя полюбить. А значит, негде взять силы, чтобы преодолеть все невозможности и запреты.
Вообще-то отсюда мечта и начинается: «Эх, тумба, тумба, тумба…» И тех, кто говорил: «Да, брось ты!» – я ненавидел потому, что они покушались на мою мечту.
Ничего не зная о любви, я не то чтобы догадывался – допускал, что она находит силу не только в достоинствах любимого человека. Иначе слишком многим людям не на что было бы рассчитывать. Но ведь женатым был даже презираемый всеми бургомистр Борис Васильевич. Жены были у фоарбайтера Пауля, Гусятника, верующего старика. А когда фашистов прогнали и отпали лагерные запреты, первым в женский барак проник попрошайка с задымливающимися глазами. И поразило не то, что он оказался проворнее других, – избранницей его стала самая красивая девушка в лагере.
Конечно, попрошайка отъелся, спина его разогнулась, щеки надулись, в глазах появился фарфоровый блеск. Но с целой сигаретой в новом мундштуке, с манерами уважаемого человека он стал еще противнее.
Я помнил, как бросилась жена к лагерному коменданту, когда американцы взломали дверь и выпустили его из штубы № 9. Ей не было никакого дела до нас и до справедливости, с которой он обращался точно так же, как с нами.
Когда машина эмпи выезжала из лагеря, мы видели, как дочь и жена прижались к лагерфюреру с обеих сторон. Они собой защищали его от опасности, которая еще могла грозить ему на лагерном дворе.
У несправедливости были и более мелкие приметы. Например, красивые лица Ивана-старшины и поварихи Галины – одной их тех девушек, которые привели американцев, освободивших лагерфюрера.
Я любовался обнаженными по локоть руками Галины, которыми она хватала наши миски, а она из своего раздаточного окна смотрела поверх наших голов и никогда не возвращала наполненные миски в руки, а толкала их по оцинкованному прилавку так, чтобы и ты уходил в том же направлении и освобождал место следующему. И в лице ее, и в руках всегда была неприступность сытости и чистоплотности.
В детстве отец непрерывно проверял чистоту моих рук. Но мне в голову не могло прийти, что у чистоплотности может вдруг оказаться какой-то страшный смысл. Здоровые, чистые – по одну сторону, загнанные, каторжные – по другую.
Как только эмпи уехали, кто-то дознался:
– Поварихи привели!
Все бросились в женский барак.
– Остричь!
Галину и ее напарницу не нашли. Они отсиживались на квартире лагерфюрера.
– Ну, суки! – ругался Блатыга.
А я ужаснулся: откуда взяли на это силы? Что чувствуют в доме, куда десять дней назад их ни за что не пустили бы? Так хотели туда попасть или так не любили нас? Неужели то, что видишь, так сильно зависит от того, с какой стороны раздаточного прилавка стоишь? И еще: ну, вот сидят, а что дальше? Иван-старшина был понятен, и когда исход войны не определялся, и когда становился все ясней. А этих в чем обвинишь? Ну, были надменны. Им легче было сохранить чистоплотность. Но, может, они хотели сказать, сыт или голоден, не роняй достоинства, держись!
Тревожила какая-то грандиозная непонятность. В такой момент против всего лагеря! Будто не лагерфюрер посмотрел своим отстраняющим, форменным взглядом, а сосед, на сочувствие которого ты так долго рассчитывал.
Да что сосед! Соседа я лишними достоинствами не наделил бы. Не стал бы тревожиться, что за все время тот не понял, что у лагерфюрера такая же зыбучая память, как у «блатных». Надменности я не простил бы. А тут надменностью любовался! Она за что-то ручалась, что-то охраняла. Без надменности не выстоять столько времени над нашими взглядами.
И опять: не может лагерфюрер измениться! Не потерпит он их у себя. Выгонит, как только американцы привезут домой.
Однако эмпи отвезли его в больницу. И мы поразились. Сам штрафников в штубе № 9 сутками морозил. Голодом морил. А просидел несколько часов, и на руках в машину выносили. Ступеньки ногой нащупать не мог.
– О чем же ты, паскуда, раньше думал?! – разводил руками Блатыга.
А поварихи вернулись через несколько дней. Их не сразу заметили. Потом кто-то сказал взволнованно:
– Вернулись!
Но охотников, жаждавших проучить, уже не оказалось. Косоглазого власовца еще дергали, и я даже удивлялся, почему Галине сошло. Встречал ее так редко, что к удивлению каждый раз что-то прибавлялось. Как ухитряется не попадаться на глаза! И погрубела, будто никогда не была красивой. И досада от этого. Словно потерял и не знаешь, что потерял.
Потом догадался. Раньше видел ее чаще других женщин. Каждый день она стояла в раздаточном окне. Вместе со всеми я целый день ждал, когда можно идти за баландой. А здоровье, сытость и надменность принимал за красоту.
Догадаться я, может, и догадался. Но ощущение потери осталось. И появилось недоверие к своим недавним, казалось, таким точным впечатлениям.
8
Антифашистский комитет, который собирали французы, не начал работать. Американцам он не понадобился. Жажда возмездия усиливалась тем, что мы были голодны. Праздник сытости быстро кончился. Начался он за несколько часов до прихода американцев, когда мы с немцами растащили ближайшую армейскую пекарню. Кто-то увидел людей, несущих хлеб, и возбуждение, сходное с паникой, охватило весь лагерь. Все было невероятным в длиннейшей очереди, в которой я выстоял два раза. И неожиданное равенство с немцами. И свежесть хлеба, говорящая, что это выпечка последней ночи. И то, что с борта крытого грузовика хлеб раздавал немец солдат. Очередь притягивала опасность. Но еще больше ее притягивал к себе стоявший на возвышении молодой солдат.
Хлеб не успел остыть. Теплота его показывала, как недавно действовали законы, которые солдат нарушил. Не навсегда – на час они могли вернуться. С минуты на минуту могли появиться американцы. И за судьбу человека в немецкой военной форме никто бы не поручился.
По количеству буханок можно было определить, сколько человек уже бросили свою часть. Раздававшему хлеб помогал еще один немец, подносивший буханки из глубины кузова. Приступы паники, электризовавшие очередь, достигали и солдат. Но дела они не оставляли.
Конечно, в тот момент меня меньше всего манило сочувствие солдатам. Беспокоило и даже ожесточало, даст хлеба или не даст. Василь Дундук, попрошайка с задымливающимися глазами, Ванюша, которые были впереди меня, отошли с буханками. Наконец на секунду я увидел смущенные глаза солдата, догадался, что это отсвет принятой на себя опасности, и, схватив буханку, опять побежал в конец очереди.
Крохотный этот эпизод оказался на задворках того огромного дня. В лагере нас едва не перестреляли полупереодевшиеся солдаты. Паясничал под направленными на него ружьями Блатыга. Рвались снаряды, и американцы перевязывали раненых. Мы бегали отбивать немецкие пушки, а потом в трофейном грузовике мчались к эсэсовцам, охранявшим радиостанцию. И в промежутках происходило невероятное. Обнимались с французами военнопленными, ходили к ним в лагерь удивляться тому, что и у них такие же, как и у нас, двух-, трехэтажные нары. Катили бочку со смальцем, тащили оплетенные баллоны с ромом. Последним, что мне запомнилось в тот день, была алюминиевая кружка, шедшая по кругу. Когда ее передали мне, я под ожидающими взглядами, под поощряющими выкриками сделал несколько глотков и пошел на улицу. С порога ужаснулся вертикально вставшей земле. Попытался к ней прислониться и провалился в темноту.
Хлеб подходил к концу. Надвигавшиеся события должны были совсем вытеснить из памяти двух немецких солдат, раздававших выпечку последней ночи. Но и через много лет этот эпизод живет в моей памяти наравне с другими. Свет добровольно принятой на себя солдатами опасности спасает его от забвения.
Городок был в самом центре сильнейших бомбежек. До Эссена несколько километров. Чуть дальше до Вупперталя. Пожары Дюссельдорфа были видны. В последние месяцы сирены гудели в день по нескольку раз. Объявляли тревогу, звучал отбой, а бомбы падали не у нас. Поэтому в городок стягивались эсэсовские склады. Лагерфюрер разрешил собирать крапиву на прилегаемом пустыре для нашей голодной баланды. А подвалы городских фабрик наполнялись вывезенными из Франции, Голландии, Бельгии консервами, вином, сигаретами. Мы знали об этом потому, что нас и французов гоняли на разгрузку. Единственный раз в жизни я тогда видел смертельно пьяных людей.
Возможно, первую тачку опрокинули нечаянно. Тот, кто ее вез, со страхом оглянулся на эсэсовца.
– Тринкен! – показал тот на разбившиеся бутылки.
Вино попробовали, однако охотников на него не нашлось. Это было белое кислое вино.
Один эсэсовец дежурил в железнодорожном вагоне. Другой принимал ящики с бутылками в подвал. Туда вел длинный сводчатый коридор. Должно быть, в самый жаркий день в подвале и коридоре сохранялась прохлада. Слабый электрический свет усиливал ощущение подземной сырости и замкнутости. Наверно, поэтому эсэсовец, который должен был дежурить в коридоре, часто присоединялся к тому, который стоял в вагоне. Специалистов к концу войны не хватало. Эсэсовцы были юнцами.
Вторую тачку опрокинули умышленно. Конечно, привлекло и само вино. Но ведь по молодости лет мало кто из нас о нем что-то знал. Волновали этикетки, яркая пищевая краска, причудливые бутылки. Не алкоголя искали – какой-то еды. И нашли. Цветом и густотой вытекшее из разбившейся пузатой бутылки напоминало гоголь-моголь. Это был питательный яичный ликер. Крепость его оценили не сразу.
Самые истощенные и жалкие поплатились особенно жестоко.
Однажды на моих глазах человек выпил древесного спирта. На плите варилась картошка. Он схватил кастрюлю и крутым кипятком попытался залить огонь, сжигавший его изнутри.
Объевшиеся или опившиеся айерликером безумели постепенно. На вторые сутки лагерфюрер пришел в барак посмотреть на их покойницки заострившиеся лица. Уже Блатыга сказал:
– Жадность фраера сгубила.
Были жалевшие:
– До конца войны не дожили.
Кто-то интересовался:
– Надо бы узнать домашние адреса. Сознание к ним возвращалось на третьи-четвертые сутки. Несколько дней не могли подняться с матрацев и все ждали, что сделает лагерфюрер. Однако он их не замечал.
В те дни на улице видели пьяного француза военнопленного. Он слепо упирался в стены, в столбы с электрическими проводами. Обнимал их, пытался расшатывать. На ногах у него были деревянные башмаки, и шума он производил много. Француз был знакомый, потому что французов военнопленных мы знали в лицо. Рядом на трамвайной остановке стояли немцы. Они не смотрели в его сторону.
Происходило невероятное. Наши пьяные и этот оставленный на улице француз, и немцы, глядящие в сторону. Еще месяц назад лагерфюрер, конвоиры французов и эти немцы на трамвайной остановке знали бы, что делать.
Эсэсовцы загружали подвалы. Но уже всем было понятно, на какое веселье это вино пойдет.
Когда защитного цвета «джипы» и «доджи» втянулись на улицы Лангенберга, мы уже могли угощать американцев табачной продукцией ограбленной немцами Европы: французскими, голландскими, бельгийскими сигаретами. И одно из первых открытий – американцы отказываются от европейских сигарет. Свои им больше нравятся.
Пришла богатая, почти не воевавшая, не сносившая на фронте и одного комплекта обмундирования армия. При всей готовности к симпатии это было тем, что делало непонимание почти непреодолимым.
За то, что опыт их был таким, а не другим, миллионы людей сложили головы. Те, кто сидел в «джипах», и «доджах», мало что об этом знали. Им страшно повезло, и мы не могли им этого забыть. Хотя и винить их как будто не за что. О немцах, их жестокости, военной ожесточенности американцы знали не с чужих слов. Они ведь сами воевали на этих лучших европейских землях, на лучших европейских автострадах. У них был собственный воинский опыт, и именно это делало непонимание почти непреодолимым. Мы были участниками одной и той же войны. Но их война лишь отдаленно напоминала нашу. Нам казалось, что страх смерти, который испытали они, легче всего сравнить с испугом. Они не знали других его лиц. Голодного удушья, истощения унижением, непосильным трудом. Не знали того, о чем рассказать можно только тому, кто сам это испытал. Ведь пропустивший обед говорит о себе: «Я голоден». А проработавший сверхсрочно час: «Я устал». И спорить бесполезно. Собственный опыт несомненнее всякого другого.
Мы сразу заметили, как много места они занимают в пространстве. А они, должно быть, поразились, нашей изможденности. Но, может, худобу они невольно отнесли к нашим природным качествам. Ведь, честно говоря, нам самим уже трудно было представить себе, какими мы были.
У каждого нашего истощения была своя история, свое лицо, свои гибельные этапы. Мы сами не понимали, как уцелели на каждом из них. Что же об этом можно рассказать тем, кто их не прошел?
Сорок первый год поделил нашу жизнь на довоенную и военную. Наша память долго цеплялась за то, что было до войны. Но и это прошло. Теперь помнили только войну. Раньше довоенная память спасала. Теперь стала источником страхов, Встретимся ли в послевоенной жизни с родными и близкими, найдем их здоровыми или искалеченными?
Дома американцев были целы, родные в безопасности. Тем американским солдатам, кто уже избежал тяжелого ранения, не было оснований делить свою жизнь на довоенную и военную. Они были здоровы. Война не успела стать для них жизнью. Мы же, в лучшем случае, были выздоравливающими. И нам бы не выжить, если бы война со всеми ее законами давно не стала нашей жизнью.
Из той глубины, где о тебе говорят «Не жилец!», мы смотрели на американцев, приехавших спасать нашего лагерфюрера. Впрочем, может, мы и не сознавали этой глубины, а чувствовали только ревность к здоровью, размерам, сытости. Лагерфюрер тоже был сыт и чисто одет. И мы догадывались: подобное тянется к подобному.
Ревность тоже усиливала жажду возмездия.
Мы видели мускулистую массивность эмпи. Их неуязвленность невзгодами, которые так хорошо были знакомы нам. Их готовность защищать немцев от нас. Союзническое равнодушие. И не ценили, что нас как бы попросту разводят с немцами. Ведь нам не было сделано никакого внушения.
Когда хлеб подходил к концу, кто-то сказал, что на опушке леса видел оленей. И лес, и олени (если эти звери – олени) были помещичьей собственностью. Помещичий дом был на той же поляне, где мы залегли с винтовкой.
Лес был небольшой рощей, а поляна примыкала к шоссейной дороге, так что все наши охотничьи приготовления были сразу замечены.
Пальбу мы открыли, когда убедились, что два желтых пятна, действительно появившихся на опушке, больше не приближаются к нам. Стрелял Петрович, настроивший прицельную рамку на довольно большое расстояние.
Когда пристально следишь за целью, улавливаешь и движение пули. Оказывается, глаз способен проследить и за таким движением. Особенно если расстояние велико.
Траектории замыкались рядом с оленями. Животные насторожились, а потом скачками стали уходить к лесу. И вдруг показалось, что одно из желтых пятен и траектория сомкнулись. Перед тем как скрыться в лесу, зверь споткнулся.
– Попал! – крикнул Петрович и побежал к лесу.
Увязая в густой зелени, как по колено в воде, мы побежали за ним.
Роща оказалась еще реже и меньше, чем ожидали. Несколько раз оленя видели сквозь деревья и кусты. Может, Петрович даже и не попал. Но и за раненым нам было не угнаться. Стреляли из пистолетов. Для пистолетной пули расстояние каждый раз оказывалось слишком большим. Винтовку Петрович оставил на том месте, где была засада.