412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Винфрид Зебальд » Кольца Сатурна. Английское паломничество » Текст книги (страница 9)
Кольца Сатурна. Английское паломничество
  • Текст добавлен: 18 января 2026, 17:00

Текст книги "Кольца Сатурна. Английское паломничество"


Автор книги: Винфрид Зебальд



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 12 страниц)

Он ходил на яхте и дальше, в Северное море. И поскольку он всегда отказывался наряжаться для особо торжественных случаев, то и теперь не носил вошедших в моду матросок, предпочитая им старый сюртук и крепко сидящий на голове цилиндр. Единственной его уступкой внешней элегантности (требуемой от владельца яхты) было длинное белое боа из перьев. Известно, что он любил надевать его на палубе. Было видно издалека, как оно развевается за ним на ветру. В конце лета 1863 года Фицджеральд решил дойти на «Скандале» до Голландии, чтобы увидеть в Гаагском музее портрет юного Луиса Трипа кисти Фердинанда Боля, написанный в 1652 году. По прибытии в Роттердам спутник Фицджеральда, некий Джордж Манби из Вудбриджа, уговорил его для начала осмотреть огромный портовый город. И вот мы, пишет Фицджеральд, ездили целый день в открытом экипаже то туда, то сюда, так что я вообще перестал понимать, где нахожусь, и к вечеру смертельно устал. Второй день, в Амстердаме, прошел столь же неприятным образом, и только на третий день мы наконец, после всяких глупых происшествий, добрались до Гааги, но музей как раз закрылся до следующей недели. Фицджеральд, сильно измотанный суетой сухопутного путешествия, воспринял это как личное оскорбление, обругал тупоголовых голландцев, своего спутника Джорджа Манби и самого себя и в приступе ярости и отчаяния решил немедленно ехать в Роттердам и поднимать паруса. В те годы Фицджеральд проводил зимние месяцы в Вудбридже, где снимал несколько комнат у жестянщика на рынке. Часто видели, как он, ничего не замечая вокруг, бродит по городу в своей ирландской накидке и, по большей части (даже в дурную погоду), в домашних шлепанцах, а за ним по пятам следует черный Лабрадор Блетсо, подаренный ему еще Брауном. В 1869 году, после ссоры с женой жестянщика, которой казались подозрительными эксцентрические привычки жильца, Фицджеральд находит свое последнее пристанище – покосившийся крестьянский дом на окраине города. Здесь, по его словам, он устроился для заключительного акта. Его весьма скромные потребности с течением времени становились все скромнее. Он уже много десятилетий принимал только вегетарианскую пищу, потому что поглощение в огромных количествах полусырого мяса, которое его современники считали необходимым для поддержания жизни, вызывало у него отвращение. Теперь он почти полностью отказался от абсурдной, на его взгляд, готовки, пил только чай и не ел почти ничего, кроме хлеба и масла. В погожие дни он сидел в саду, где вокруг него порхали белые голуби, остальное время проводил у окна, откуда открывался вид на гусиный выгон, обрамленный подстриженными деревьями. И в таком одиночестве, судя по его письмам, он пребывал в поразительно хорошем настроении, даже если на него иногда нападали «синие бесы меланхолии» (так он их называл), которые много лет назад свели в могилу его сестру Андалусию. Осенью 1877 года он еще раз съездил в Лондон, чтобы послушать «Волшебную флейту» в оперном театре «Ковент-Гарден». Однако в последний момент он отказался от этого намерения из-за ноябрьского тумана, дождя и уличной слякоти. Все равно, писал он, «Ковент-Гарден» только испортил бы столь дорогие ему воспоминания о пении Малибран и Зонтаг. «I think it is now best, – писал он, – to attend these Operas as given in the Theatre of one’s own recollections»[61]. Правда, вскоре Фицджеральд уже не сможет устраивать таких спектаклей-воспоминаний, потому что музыку, звучавшую у него в ушах, заменит непрерывный шум. Кроме того, у него значительно ослабло зрение. Теперь ему пришлось носить очки с синими и зелеными стеклами, и сынишка его экономки читал ему вслух. На фотографии семидесятых годов (единственной, которую он позволил сделать) он отворачивает лицо, потому что его больные глаза, как писал он своим племянницам, слишком сильно моргали при прямом взгляде в объектив. Почти каждое лето Фицджеральд на несколько дней ездил в Норфолк, в гости к своему другу Джорджу Краббу, священнику церкви в Мертоне. В июне 1883 года он отправился туда в последний раз. Мертон находится милях в шестидесяти от Вудбриджа, но поездка по железной дороге, которая при жизни Фицджеральда повсюду раскинула свою сложную сеть, вместе с пятью пересадками занимала целый день.

Что волновало душу Фицджеральда, когда он, откинувшись на мягкую спинку сиденья, смотрел из окна вагона на скользящие мимо живые изгороди и пшеничные поля? Этого мы не знаем. Но, возможно, он (как и много лет назад в почтовой карете на пути из Лестера в Кембридж) почувствовал себя ангелом, потому что внезапно, без всякой причины, на глаза ему навернулись счастливые слезы. На вокзале в Мертоне его встречал Крабб с двуколкой. День был необычайно жарким, но Фицджеральд сказал что-то о холодном воздухе и всю дорогу кутался в свой ирландский плед. За столом он выпил немного чая, но есть отказался. Около девяти он попросил стакан бренди и воды и отправился спать наверх. На следующий день рано утром Крабб слышал, как он ходит по комнате, но, когда поднялся, чтобы пригласить его к завтраку, увидел, что он лежит на постели. Мертвый.

Тени уже стали длинными, когда я пришел из Боулдж-парка в Вудбридж, где остановился на ночь в трактире «Булл Инн». Хозяин отвел мне комнату наверху лестницы, под самой крышей, куда доносился звон стаканов из бара и гомон гостей, а иногда громкий вскрик или взрыв смеха. После закрытия шум затих. Слышно было только, как скрипят каркасные балки: на жаре старое дерево раздалось вширь, а теперь снова сжималось по миллиметру, трещало и кряхтело. Мой взгляд непроизвольно шарил в темноте незнакомого помещения, пытаясь отыскать трещину в том направлении, откуда доносились шорохи. Должно быть, она проходила там, где облупилась штукатурка или из-под облицовки осыпался раствор. А когда я на миг закрывал глаза, мне казалось, что я лежу в каюте на корабле, что мы находимся в открытом море, что весь дом поднимается на гребне волны, слегка дрожит и потом со вздохом погружается в глубину. Заснул я только на рассвете с криком дрозда в ушах и вскоре снова проснулся. Мне приснился мой утренний провожатый, Фицджеральд. Он сидел в саду без сюртука, в рубашке с черным шелковым жабо и цилиндром на голове за синим столом, обитым жестью. Вокруг цвели мальвы выше человеческого роста, в песчаной промоине под кустом бузины копошились куры, а в тени растянулся черный пес Блетсо. Хоть я и не мог видеть во сне себя самого, я все-таки сидел (значит, в качестве привидения) напротив Фицджеральда и играл с ним в домино. По ту сторону цветника до самого конца света, где высились минареты Хорасана, расстилался равномерно зеленый и совершенно пустой парк. Но это не был парк Фицджеральдов в Боулдже. Это был парк в одном ирландском поместье у подножия горной гряды Слив-Блум, где я совсем недолго гостил однажды. Во сне я различил вдалеке четырехэтажное, заросшее плющом здание, где, наверное, и по сей день ведет свою отшельническую жизнь семейство Ашбери. Во всяком случае, когда я с ними познакомился, их образ жизни был чудным, чтобы не сказать нелепым. Тогда, спустившись с гор, я зашел в какую-то сумрачную лавчонку, чтобы узнать, можно ли в Кларахилле найти место для ночлега. Хозяин лавки, некий мистер О’Хэр, в странном коричневом плаще из тонкого хлопка, втянул меня в длинный разговор, который крутился, насколько я помню, вокруг теории всемирного тяготения Ньютона. Внезапно он прервал нашу беседу следующей тирадой: «The Ashburys might put you up. One of the daughters came in here some years ago with a note offering Bed and Breakfast. I was supposed to display it in the shop window. I can’t think what became of it or whether they ever had any guests. Perhaps I removed it when it had faded. Or perhaps they came and removed it themselves»[62]. Мистер О’Хэр отвез меня к дому Ашбери на своем грузовичке и остался ждать на заросшем травой дворе, пока меня не пригласят войти. Только после многократного стука дверь отворилась, и предо мной предстала Кэтрин в своем выцветшем красном летнем платье, такая скованная, словно она застыла на месте при неожиданном появлении незнакомца. Она глядела на меня широко открытыми глазами. Точнее, она глядела сквозь меня. Я изложил свое дело, но прошло довольно много времени, прежде чем она очнулась и, отступив в сторону, едва заметным жестом левой руки пригласила меня войти и присесть в кресле, стоявшем в холле. Когда она молча удалялась по каменным плитам пола, мне бросилось в глаза, что она шла босиком. Она бесшумно исчезла в темноте заднего плана, точно так же бесшумно появилась из тьмы через несколько минут, которые показались мне неизмеримо долгими, и кивнула. Потом провела меня по широкой, поразительно удобной лестнице на второй этаж и по различным коридорам в большую комнату, из высоких окон которой открывался вид на крыши конюшен и каретных сараев, на огород и часть прекрасного пастбища, волнуемого ветром. За ним, где-то далеко, в речной излучине мерцала вода, набегавшая на низкий берег. Еще дальше зеленели деревья, и над ними на фоне ровной небесной синевы угадывалась едва различимая линия гор. Не помню, как долго я простоял в нише среднего из трех окон, погрузившись в созерцание этого зрелища. Но помню, что услышал голос Кэтрин, ожидавшей меня у двери: «Will this be all right?»[63] И что, обернувшись к ней, пробормотал какую-то несусветную глупость. Комнату, похожую на зал, я по-настоящему оценил только после ухода Кэтрин. Дощатый пол был покрыт бархатным слоем пыли. Занавеси и обои были сняты. Беленные известью стены отливали голубизной, как кожа умирающего. Они напоминают, говорил я себе, одну из тех удивительных карт Крайнего Севера, на которых почти ничего не обозначено. А вся обстановка комнаты состояла из одного стола, одного стула и узкой разъемной железной кровати. (Такую походную кровать для высших армейских чинов можно разобрать в несколько приемов.) И когда бы я ни отдыхал на этой кровати в течение нескольких следующих дней, мое сознание всякий раз давало сбои, так что я порой не мог сказать, как я сюда попал и где вообще нахожусь. Всякий раз мне казалось, что я, тяжело раненный, в горячке, лежу пластом в каком-то лазарете. Я слышал невыносимо пронзительные крики павлинов, и мне казалось, что они доносятся не со двора, где птицы всегда сидели на высокой куче скопившейся годами рухляди, но с поля битвы где-нибудь в Ломбардии, а над полем, над всей разоренной страной, кружит воронье. Армии давно ушли дальше. Только я лежал, проваливаясь из одного обморока в другой, в дотла разоренном доме. Эти картины все теснились и теснились в моей голове, тем более что и Ашбери под своим собственным кровом жили как беженцы, которые сотворили нечто ужасное и не решались осесть на месте, где нашли временное пристанище. Бросалось в глаза, что все члены семейства постоянно в какой-то прострации сидят в коридорах и на лестничных клетках, порознь или рядом друг с другом. Даже ели они в основном стоя. В том, что они делали, не было ни плана, ни смысла. Их повседневные занятия казались выражением не столько некой навязчивой идеи, сколько глубокой, хронической растерянности. Младший сын Эдмунд, исключенный в 1974 году из школы, сколачивал с тех пор десятиметровый пузатый корабль, хотя сам же как-то сказал мне, что не имеет понятия о судостроении и не собирается выходить в море на этой бесформенной посудине. «It’s not going to be launched. It’s just something I do. I have to have something to do»[64]. Миссис Ашбери собирала цветочные семена, помещала их в бумажные пакетики, надписывала названия, дату, место сбора, цвет и прочие данные. Я не раз видел ее на запущенных клумбах и даже далеко в лугах, где она осторожно нахлобучивала на засохшие цветы свои пакетики и привязывала их ниткой. Потом она срезала стебли, приносила их домой и развешивала на бечевке, связанной из множества кусков и растянутой вдоль и поперек по всему помещению бывшей библиотеки. И столько стеблей, завернутых в белое, висело под потолком, что они образовывали что-то вроде бумажного облака. И миссис Ашбери (когда она, стоя на библиотечном столе, вешала или снимала шуршащие семенные емкости) наполовину скрывалась в этом облаке, как возносящаяся в небо святая. Снятые пакетики в каком-то непонятном порядке хранились на полках, давно освобожденных от книжного груза. Не думаю, что миссис Ашбери знала, в каких полях должны будут некогда взойти собранные ею семена, и точно так же Кэтрин и две ее сестры, Кларисса и Кристина, не знали, почему они каждый день проводят несколько часов в одной из северных комнат (где скопилось бессчетное количество лоскутьев) за шитьем разноцветных наволочек, покрывал и прочего постельного белья. Словно дети великана под действием злых чар, три незамужние девушки, почти ровесницы, сидели на полу среди гор своего текстильного запаса и работали, работали, лишь изредка обмениваясь словом. Их движение, когда они, сделав стежок, отводили нить в сторону и вверх, напоминало мне о вещах столь древних, что становилось страшно за немногое еще остающееся время. Кларисса как-то призналась, что когда-то они носились с мыслью основать фирму по оформлению интерьеров. Но этот план, как она сказала, провалился из-за их неопытности. И еще из-за того, что в округе у них не нашлось бы заказчиков. Может быть, поэтому они на завтра распарывали все, что успевали сшить за день. Возможно также, что в воображении им грезилась такая красота, что готовые вещи неизбежно их разочаровывали. Я думал об этом, когда во время одного из моих визитов в мастерскую они показали мне несколько работ, избежавших расчленения. Свадебное платье из сотен шелковых лоскутков, висевшее на манекене, без пуговиц, вышитое, нет, скорее, затканное паутиной шелковых нитей, казалось почти ожившим шедевром колористического искусства. При виде такой роскоши и совершенства я тогда не поверил своим глазам. Как сегодня не верю своим воспоминаниям.

Вечером накануне моего отъезда мы с Эдмундом стояли на террасе, прислонившись к каменной балюстраде. Было так тихо, что мне казалось, будто я слышу крики сновавших в воздухе летучих мышей. Парк погрузился во тьму, когда Эдмунд после долгого молчания вдруг произнес: «I have set up the projector in the library. Mother was wondering whether you might want to see what things used to be like here»[65]. В библиотечной комнате миссис Ашбери уже ждала, когда начнется сеанс. Я занял место рядом с ней под балдахином из бумажных пакетиков, свет погас, аппарат застрекотал, и на голой стене над каминной полкой появились безмолвные картины прошлого. Иногда они почти неподвижно застывали в стоп-кадрах, иногда сменялись рывками, иногда смазывались из-за скорости или густой ретуши. Это были сплошь натурные съемки. Из окна на верхнем этаже снимали пейзаж на среднем плане, купы деревьев, поля и луга. И напротив, въезжая из парка во двор усадьбы, снимали фасад дома, который сначала казался игрушечным, а потом становился все выше и в конце концов чуть ли не вываливался из рамки. На снимках – ни малейшего следа заброшенности. Подъездные дорожки посыпаны песком. Живые изгороди подстрижены. Грядки в огороде выполоты. Хозяйственные постройки (за это время развалившиеся) еще в полной сохранности. На более поздних снимках Ашбери в светлый летний день сидят за чаем в чем-то вроде открытой палатки. День был такой чудесный, комментировала миссис Ашбери, мы праздновали крестины Эдмунда. Кларисса и Кристина играют в бадминтон. Вот Кэтрин держит на руках черного шотландского терьера. А вон там, на заднем плане, старый дворецкий несет ко входу тяжелый поднос. Вон горничная в чепце стоит у двери, прикрывая ладонью глаза от солнца. Эдмунд поставил новую бобину. Последовали кадры, снятые в садах и на полевых работах. Помню худенького мальчика, катившего огромную старомодную тачку. Помню косилку, которую тянет маленькая лошадка. Возница ростом с карлика направляет косилку туда-сюда, проводя по газону безупречно ровные линии. Помню темную теплицу, где растут огурцы, и залитое светом, почти белоснежное поле, где десятки жнецов срезают колосья и вяжут снопы. Когда закончилась последняя пленка, в библиотеке, освещенной теперь лишь слабым светом из прихожей, воцарилась долгая тишина. Эдмунд уложил проектор в футляр и покинул комнату. И только после этого миссис Ашбери разговорилась. Она рассказала, что вышла замуж в 1946 году, сразу после отставки мужа. Несколько месяцев спустя, после скоропостижной смерти свекра, они уехали в Ирландию (хотя вовсе не так представляли себе свою будущую жизнь), поскольку им предстояло вступить во владение имением, которое тогда практически невозможно было продать. В то время, сказала миссис Ашбери, я не имела ни малейшего понятия об ирландских условиях жизни. Я и сегодня чувствую себя здесь чужой. Помню, что в первую ночь я и сам проснулся в этом доме с таким чувством, словно я не от мира сего. Лунный свет из окна так странно падал на слой стеарина (капающий со свечей стеарин за сто с лишним лет покрыл весь пол), что мне показалось, будто я витаю над каким-то ртутным озером. Мой муж, сказала миссис Ашбери, принципиально никогда не высказывался на предмет жизни в Ирландии, хотя во время гражданской войны он насмотрелся ужасов. А может быть, именно поэтому. На мои вопросы он давал такие скупые ответы, что я только постепенно сопоставила кое-какие факты из истории его рода и истории землевладельческого класса, безнадежно обедневшего за несколько десятилетий после гражданской войны. Но общая картина, которую я сумела таким образом составить, оставалась схематичной. Кроме моего весьма сдержанного мужа, сказала миссис Ашбери, источниками информации об ирландских обстоятельствах (частью смешных, частью трагичных) были легенды, возникшие в ходе медленной деградации наших слуг, которых мы унаследовали вместе со всей прочей обстановкой и которые, так сказать, сами уже принадлежали истории. Так, например, только спустя много лет после переезда сюда я узнала от нашего дворецкого Куинси кое-что о страшной ночи, когда подожгли дом Рандольфов (милях в шести от нашего поместья). Было это летом 1920 года. Рандольфы как раз ужинали с родителями моего будущего мужа. Мятежные республиканцы, по словам Куинси, для начала собрали в вестибюле всех слуг и без обиняков заявили, что дают им час. Пусть соберут свои пожитки да приготовят чай себе и борцам за свободу. После чего будет разожжен большой пожар расплаты. Первым делом, сказала миссис Ашбери, нужно было разбудить детей и переловить всех собак и кошек, совершенно сбитых с толку предчувствием беды. Потом, согласно описанию Куинси, который в то время был камердинером полковника Рандольфа, все обитатели дома стояли на газоне среди багажа, разных предметов меблировки и прочих бессмысленных вещей, которые в спешке хватают люди, не помня себя от страха. Куинси рассказал, что в последний момент ему пришлось еще раз взбежать на третий этаж, чтобы спасти какаду старой миссис Рандольф, которая, как выяснилось на следующий день, из-за этой катастрофы полностью лишилась до тех пор вполне здравого рассудка. Все беспомощно смотрели, как республиканцы выкатили из автомобильного сарая большую цистерну бензина, прокатили ее по двору, с громким «Heave ho!»[66] вкатили по ступеням в вестибюль – и отпустили. Через несколько минут после того, как в вестибюль бросили факелы, из окон и из-под крыши рванулось пламя. И вскоре можно было подумать, что вы заглядываете в жерло огромной печи, наполненной бушующим огнем и искрами. Не думаю, сказала миссис Ашбери, что можно составить хоть приблизительное понятие о том, что происходит при виде этого зрелища в головах тех людей, которых это прямо касается. Во всяком случае, Рандольфы, которым эту ужасную новость (всегда как-то ожидаемую, но никогда не считавшуюся возможной) принес приехавший на велосипеде садовник, в сопровождении родителей моего мужа бросились сквозь ночь на видный издалека пожар. Когда они прибыли на место катастрофы, те, кто поджег их дом, давно исчезли. Рандольфам оставалось только заключить в объятия детей и опуститься на землю рядом с застывшей от ужаса безмолвной толпой слуг, сидевших на корточках перед пожарищем. Так теснятся на плоту потерпевшие кораблекрушение. Только к рассвету огонь постепенно утих, и из дыма выступили черные очертания руин. Позже, сказала миссис Ашбери, эти руины были снесены. Сама я никогда их не видела. В целом за время гражданской войны было сожжено двести-триста господских домов. Между сравнительно скромными усадьбами и сельскими замками аристократии вроде Саммерхилла, где некогда провела счастливые дни австрийская императрица Елизавета, не делалось никакого различия.

Поджоги домов были, очевидно, самым действенным средством выкуривания и изгнания семейств, отождествляемых (справедливо или несправедливо) с ненавистной английской государственной властью. В течение нескольких лет после окончания гражданской войны даже те, кого пощадили, при любой возможности покидали страну. Оставались только семьи, не имевшие никаких доходов, кроме тех, которые им удавалось извлечь из своего хозяйства. Любая попытка продать дом или землю была заведомо обречена на провал. Во-первых, потому, что во всей округе не нашлось бы покупателей, а во-вторых, даже если бы покупатель нашелся, на выручку от продажи нельзя было прожить и двух месяцев в каком-нибудь Борнмуте или Кенсингтоне. С другой стороны, в Ирландии тоже никто не знал, что будет дальше. Все сельское хозяйство развалилось, работники требовали зарплат, которых предприниматели не могли себе больше позволить, сеяли все меньше, доходы падали. С каждым годом положение становилось все более безнадежным, явные признаки обнищания – все более угнетающими. Содержать дом хотя бы в минимальном порядке уже давно стало невозможным. Краска на окнах и дверях облупилась, занавеси износились, обои отстали от стен, обивка на мебели обтрепалась, везде протекало, и везде стояли жестяные ванны, тазы и кастрюли для сбора воды. Вскоре пришлось отказаться от комнат на верхнем этаже и даже от целых частей дома и занять несколько помещений нижнего этажа, хоть как-то пригодных для жилья. Паутина затянула оконные стекла на запертых этажах, развелась сухая гниль, жучок развез споры грибка по самым дальним углам, на стенах и потолках выступили жуткие бурые, фиолетовые и черные разводы, иногда величиной с бычью голову. Половицы рассохлись, перекрытия провисли, панели и лестничные пролеты, давно прогнившие изнутри, внезапно рассыпались в желтую, как сера, пыль. Снова и снова посреди этого ползучего, в какой-то мере ставшего привычным, уже не замечаемого, да и не заметного, если глядеть на него изо дня в день, распада происходили внезапные катастрофические обрушения, обычно после долгих дождей или засух или просто при перемене погоды. Едва появлялась возможность держаться определенной линии, приходилось сдавать позиции из-за непредвиденно резкого ухудшения ситуации. И вы оказывались в действительно безвыходном положении, загнанным в угол, как пленник в собственном доме. Говорят, что двоюродный дед моего мужа, сказала миссис Ашбери, проживал исключительно в кухне своего некогда богатого аристократического дома в графстве Клэр. Будто бы он годами ел на ужин простое блюдо из картофеля, приготовленное его дворецким, ставшим заодно и поваром. Но все-таки он продолжал надевать к ужину черный сюртук и непременно выпивал бутылку бордо из своего не совсем еще опустевшего погреба. Кровати деда и дворецкого тоже стояли в кухне. Куинси рассказал мне, что обоих звали Уильям и что оба они умерли в один день в возрасте далеко за восемьдесят. Я часто спрашивала себя, прибавила миссис Ашбери, это дворецкий держался сознанием своего долга до тех пор, пока его хозяин не перестал в нем нуждаться, или дед после кончины своего изнуренного слуги испустил дух, потому что знал, что без его помощи не проживет и дня. Возможно, течение дней еще как-то оставалось в своем русле благодаря слугам, которые часто десятилетиями исполняли свою работу за ничтожное вознаграждение, ведь они, как и их хозяева, не нашли бы в своем возрасте другого пристанища. Когда умирали слуги, тогда и тем, о ком они заботились, оставалось недолго. С нами дело обстояло точно так же, хотя мы разделили общую участь деградации с некоторым опозданием. Я догадывалась, что Ашбери смогли сохранить поместье вплоть до послевоенного времени только благодаря постоянным доходам от более крупного наследства, полученного в начале тридцатых годов. К моменту смерти моего мужа от него осталась крохотная часть. Не смот ря на это, я всегда была убеждена, что когда-нибудь дела пойдут лучше. Просто не желала принимать к сведению, что общество, к которому мы принадлежали, давно разорилось. Вскоре после нашего приезда в Ирландию был продан с молотка замок в Горманстоне, потом поместья Страффан (1949), Картон (1949), Френчпарк (1953), Киллин-Рокингем (1957), Пауэрскорт (1961), не говоря уж о небольших имениях. Мас штабы нашего семейного фиаско стали для меня ясны лишь тогда, когда мне пришлось полагаться только на свои силы. Так как денег на оплату батраков не хватало, я была вынуждена остановить сельские работы. Я продавала землю участками, и некоторое время это спасало нас от самого худшего. Пока у нас в доме оставался хоть один слуга, было еще возможно сохранять видимость респектабельности как перед соседями, так и в собственных глазах. Только когда умер Куинси, я действительно оказалась в безвыходном положении. Сначала отнесла на аукцион серебро и фарфор. Потом картины, одну за другой, потом продала библиотеку и предметы обстановки. Найти покупателя, который приобрел бы весь наш запущенный дом, так никогда и не удалось. И мы оказались привязаны к дому, как проклятые души к своему месту. Все наши начинания – бесконечное шитье девочек, садоводство, которым занимался Эдмунд, план устроить гостиницу – все провалилось. Ведь вы же, сказала миссис Ашбери, первый гость, который добрался сюда с тех пор, как мы почти десять лет назад повесили свое объявление в лавке Кларахилла. К сожалению, я человек непрактичный, склонный к вечной мечтательности. Все мы нежизнеспособные фантазеры, дети – такие же, как я. «It seems to me sometimes that we never got used to being on this earth and life is just one great, ongoing, incomprehensible blunder»[67]. Когда миссис Ашбери закончила свою историю, мне показалось, что смысл ее заключался в невысказанной просьбе, чтобы я остался у них и разделил их (с каждым днем все более праведную) жизнь. Я не остался, и этот… отказ еще и сегодня иногда омрачает мою душу. На следующее утро мне пришлось долго искать Кэтрин, чтобы попрощаться. Я нашел ее наконец в огороде, заросшем красавкой, валерианой, дудником и высоченным ревенем. На ней было то же красное летнее платье, что и в день моего приезда. Она стояла в тени тутового дерева, которое некогда отмечало центральную точку огорода, окруженного высокой кирпичной стеной, и смотрела, как я через зелень и сорняки прокладываю себе путь к этому тенистому острову. «I have come to say good bye»[68], – сказал я, входя под свод густых ветвей. В руке она держала что-то вроде шляпы пилигрима, такого же красного цвета, с широкими полями. Теперь, когда я стоял с ней рядом, она казалась мне очень далекой. «I have left my address and telephone number, so that if you ever want…»[69] Она смотрела сквозь меня пустыми глазами. Я оборвал фразу, потому что не знал, как ее закончить. Я заметил, что Кэтрин все равно меня не слушала. «At one point, – промолвила она через некоторое время, – at one point we thought we might raise silkworms in one of the empty rooms. But then we never did. Oh, for the countless things one fails to do!»[70] После этого короткого разговора я еще раз увидел (или подумал, что увидел) Кэтрин Ашбери спустя много лет, в Берлине, в марте 1993 года. Я доехал на метро до Силезских Ворот и бродил некоторое время в тамошнем унылом районе, пока не наткнулся на маленькую кучку людей, толпившихся перед запущенным строением (бывшим сараем для извозчичьих пролеток или чем-то в этом роде). За этим фасадом менее всего можно было вообразить театр, но на афише с репертуаром значились неизвестные мне до сих пор строки из пьесы Якоба Михаэля Рейнгольда Ленца. Внутри сумрачного помещения нужно было, как выяснилось, занять места на низких деревянных стульчиках, отчего вы сразу чувствовали себя ребенком, ожидающим чуда. И прежде чем я успел отдать себе отчет в такого рода мыслях, она уже, невероятным образом, появилась на сцене. В том же красном платье, с теми же русыми волосами, в той же широкополой шляпе. То была она – или ее двойник, Екатерина Сиенская, в пустой комнате, вдалеке от родительского дома, уставшая от полуденного жара, колючек и камней. Насколько я помню, на выцветшем заднике был нарисован какой-то крутой горный склон, может, в Трентино, у подножия Альп. Он был цвета морской волны, как будто только что вынырнул из полярного моря. Когда солнце зашло, Екатерина опустилась наземь под невидимым деревом, сняла башмаки и шляпу пилигрима и отложила ее в сторону. Я думаю, сказала она, я здесь засну, подремлю хотя бы. Не волнуйся, душа моя. Тихий вечер укроет своим плащом больные чувства…

От Вудбриджа до Орфорда добрых четыре часа ходу. Дороги к морю ведут по просторной песчаной местности, которая к концу долгого сухого лета на многих участках почти напоминает пустыню. Эти места всегда были малонаселенными, невозделанными и, в сущности, представляли собой овечье пастбище, раскинувшееся до самого горизонта. Когда в начале XIX века пастухи со своими стадами исчезли, повсюду разрослись вереск и кривые деревья. Владельцы Рендлсхем-холла, Садборн-холла, Оруэлл-парка и Аш-Хай-Хауса, делившие между собой почти всю область песчаных отмелей, по мере сил поощряли это развитие, чтобы создать благоприятные условия для охоты на мелкую дичь, все более входившей в моду в викторианскую эпоху. Теперь крупные усадьбы и земли скупали разбогатевшие промышленники, стремившиеся войти в высшее общество. Если прежде они исповедовали принципы разумной эксплуатации природных ресурсов, то теперь отказывались от них ради совершенно бесполезной, направленной только на разрушение (но, видимо, никому не казавшейся извращением) охоты. В течение столетий охота в специально отведенных заповедниках и угодьях была привилегией королевского дома или потомственного дворянства, а теперь каждый, кто хотел перечеканить свои биржевые доходы в социальный статус и репутацию, несколько раз в сезон демонстративно устраивал в своем доме так называемые hunting parties[71], которые стоили бешеных денег. Авторитет хозяина находился в прямой зависимости не только от ранга и имен приглашенных, но и от числа их жертв. Все управление имением определялось тем, что было необходимо для обеспечения и преумножения поголовья дичи. Тысячи и тысячи фазанов выращивались в вольерах, а потом выпускались на огромные охотничьи участки, потерянные для сельского хозяйства и по большей части недоступные простым людям. Ущемленные в своих правах сельские жители, не находя себе занятия, хоть как-то связанного с охотой (разведение фазанов, уход за собаками, работа егеря, загонщика), нередко были вынуждены покидать насиженные места, где жили многие поколения их предков. Характерно, что в начале столетия в Холлсли-Бей, прямо на морском берегу, был построен трудовой лагерь для безработных (позже так называемый Колониал-колледж). Оттуда спустя некоторое время лишние люди эмигрировали в Новую Зеландию или Австралию. Сегодня в зданиях бывшего трудового лагеря размещается колония-поселение для несовершеннолетних. Они работают группами на окружающих полях, и их легко узнать издалека по ярко-оранжевым курткам. Культ фазанов достиг своего апогея перед Первой мировой войной. Только в Садборн-холле тогда служили две дюжины егерей и специальный портной, занимавшийся пошивом и мелким ремонтом егерских ливрей. Бывало, что за один-единственный день охотники убивали здесь шесть тысяч фазанов, не говоря уж о прочей птице, зайцах и кроликах. Эти головокружительные цифры аккуратно записаны в амбарных книгах конкурировавших друг с другом хозяйств. К самым крупным охотничьим и земельным хозяйствам на песчаных отмелях относилось Бодзи-Истейт, занимавшее восемь тысяч моргенов на северном берегу Дебена. Сэр Катберт Куилтер, поднявшийся из низов предприниматель, в начале восьмидесятых годов построил на красивом месте в устье реки семейную резиденцию. Частично она напоминала господский дом в елизаветинском вкусе, а частично – дворец какого-нибудь индийского магараджи.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю