Текст книги "Кольца Сатурна. Английское паломничество"
Автор книги: Винфрид Зебальд
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 12 страниц)
История встреч с Шарлоттой Айвз – всего лишь крошечный фрагмент мемуаров виконта де Шатобриана, растянутых на несколько тысяч страниц. В 1806 году в Риме в нем впервые возникает желание измерить все глубины и бездны своей души. В 1811 году Шатобриан всерьез приступает к осуществлению проекта, и с этого момента всегда, когда позволяют обстоятельства его столь же славной, сколь и мучительной жизни, он записывает свой опус, захватывающий все более широкие сферы жизни. Развитие его личных чувств и мыслей происходит на фоне великих преобразований тех лет: революция, ужасы террора, изгнание, взлет и падение Наполеона, Реставрация и буржуазная империя сменяют друг друга в бесконечной пьесе на сцене мирового театра. Пьеса вызывает сострадание и у привилегированного зрителя, и у безымянной толпы. Кулисы все время сдвигаются. С борта корабля мы видим побережье Виргинии, мы посещаем морской арсенал в Гринвиче, мы с изумлением наблюдаем грандиозное зрелище московского пожара, прогуливаемся по паркам богемских курортов и становимся свидетелями обстрела Тионвиля. Сигнальные огни освещают крыши города, занятые тысячами солдат. Раскаленные траектории ядер пересекаются в темном воздухе. И перед каждым пушечным залпом яркий отблеск взлетает в голубой зенит над громоздящимися облаками. Иногда шум битвы затихает на несколько секунд. И тогда слышен рокот барабанов, гул медных труб и пронзительные, проникающие до мозга костей, дрожащие на грани безумия вопли командиров. «Sentinelles, prenez garde à vouz!»[90] Такого рода красочные описания военных игрищ и государственных мероприятий во всей совокупности мемуаров составляют, так сказать, кульминационные пункты истории, слепо плетущейся от одного несчастья к другому. Летописец, который присутствовал при событии, еще раз переживает то, что он видел. Он записывает свой опыт на собственном теле, совершая акт членовредительства. Эти записи делают его типичным мучеником того, на что обрекает нас Провидение, он уже при жизни лежит в гробу своих воспоминаний. Восстановление прошлого с самого начала ориентировано на день избавления, в случае Шатобриана на 4 июня 1848 года, когда он выронил из руки перо на первом этаже дома на рю дю Бак. Комбур, Ренн, Брест, Сен-Мало, Филадельфия, Нью-Йорк, Бостон, Брюссель, остров Джерси, Лондон, Беклс и Банги, Милан, Верона, Венеция, Рим, Неаполь, Вена, Берлин, Потсдам, Константинополь, Иерусалим, Невшатель, Лозанна, Базель, Ульм, Вальдмюнхен, Теплице, Карлсбад, Прага и Пльзень, Бамберг, Вюрцбург и Кайзерслаутерн и между ними всегда Версаль, Шантийи, Фонтенбло, Рамбуйе, Виши и Париж – вот всего лишь некоторые станции путешествия, пришедшего теперь к концу. В начале карьеры стоит детство в Комбуре, описание которого производит незабываемое впечатление. Франсуа-Рене был младшим из десяти детей, из коих первые четверо прожили всего несколько месяцев. Следующие получили при крещении имена Жан-Батист, Мари-Анна, Бенинь, Жюли и Люсиль. Все четыре девочки отличались редкой красотой, особенно Жюли и Люсиль, которые погибнут в бурях революции. Семейство Шатобриан живет в полной изоляции, лишь с несколькими слугами, в господском доме в Комбуре, в просторных покоях и переходах которого могло бы заблудиться целое рыцарское войско. Кроме нескольких соседей-дворян, вроде маркиза де Монлуэ и графа Гойон-Бофора, в замке почти не бывает гостей. Особенно зимой, пишет Шатобриан, часто проходили целые месяцы, когда ни один проезжий или незнакомец не стучал в ворота нашей крепости. Печальной была окружавшая нас пустошь, но еще бо́льшая печаль царила внутри одинокого дома. Бродя под его сводами, вы чувствовали себя словно в монашеской обители. В восемь звонил колокол к вечерней трапезе. После ужина мы еще несколько часов сидели у огня. В камине жалобно завывал ветер, мать вздыхала на канапе, а отец, которого я видел в сидячем положении только за едой, непрерывно расхаживал туда-сюда по огромному залу. Он всегда носил просторное одеяние из белой шерстяной ткани с начесом и такой же колпак на голове. Стоило ему во время этих променадов немного удалиться от центра комнаты (освещенной только мерцающим огнем камина и одной-единственной свечой), как он начинал исчезать в тени. Когда он совсем пропадал во тьме, слышались только его шаги, а потом он вдруг снова появлялся, как привидение, в этом своем странном одеянии. Летом в хорошую погоду мы часто сидели до ночи на крыльце дома. Отец стрелял из ружья в пролетающих сов, а мы, дети, вместе с матерью смотрели на черные кроны леса и вверх на небо, где одна за другой загорались звезды. В семнадцать лет, пишет Шатобриан, я покинул Комбур. В один прекрасный день отец объявил мне, что с этого момента я должен идти своим путем, что мне пора поступать в Наваррский полк и что завтра я через Ренн отправляюсь в Камбре. Вот вам, сказал он, сто луидоров. Не промотайте их и не опозорьте вашего имени. К моменту моего отъезда он уже страдал прогрессирующим параличом, который вскоре сведет его в могилу. Левая рука постоянно дергалась, и он придерживал ее правой. Так он и стоял, вручив мне свою старую шпагу, перед кабриолетом, уже ожидавшим меня на нашем зеленом дворе. Мы проехали мимо рыбного пруда, я еще раз оглянулся и увидел, как блестит ручей у мельницы и кружатся ласточки над камышом. Потом я взглянул вперед, в широкое открывшееся передо мной поле.
Мне предстояло идти час от Илкетсхолл-Сент-Маргарет до Банги и еще один час от Банги через пойменные луга долины Уэйвни на другую сторону Дитчингема. Дитчингем-Лодж был виден уже издалека. Он стоит у подножия довольно крутого взгорья, этот совершенно отдельный дом на краю равнины, где поселилась Шарлотта Айвз после своей свадьбы с адмиралом Саттоном и где она прожила много лет. Когда я приблизился, оконные стекла сверкнули в солнечном свете. Какая-то женщина в белом фартуке (какое необычное зрелище, подумал я) вышла под навес, поддерживаемый двумя колоннами, и подозвала черную собаку, прыгавшую в саду. Больше никого не было видно. Я двинулся вверх по склону, дошел до главной улицы, пересек скошенные поля и добрался до кладбища, расположенного довольно далеко от Дитчингема. На нем похоронен старший из двоих сыновей Шарлотты, именно тот, что собирался сделать карьеру в Бомбее. Надпись на каменном саркофаге гласит: «At Rest Beneath, 3rd Febry 1850, Samuel Ives Sutton, Eldest Son of Rear Admiral Sutton, Late Captain 1st Battalion 60th Rifles, Major by Brevét and Staff Officer of Pentioners»[91]. Рядом с могилой Сэмюэля Саттона возвышается еще более впечатляющий, также сложенный из тяжелых каменных плит и увенчанный урной монумент. Прежде всего мне бросились в глаза круглые отверстия на верхнем краю боковых частей. Чем-то они напомнили мне отдушины, какие мы раньше проделывали в коробках с кормом из листьев, куда сажали пойманных майских жуков. Возможно, подумал я, какой-нибудь чувствительный родственник собственноручно провертел эти дырки в камне на тот случай, если покойник в своем гробу вдруг захочет подышать воздухом. Даму, удостоенную столь нежной заботы, звали Сара Камелл. Она скончалась 2б октября 1799 года. Будучи супругой дитчингемского врача, она могла принадлежать к числу знакомых семейства Айвз. И вполне вероятно, что Шарлотта со своими родителями присутствовала на похоронах и, может быть, даже на поминках сыграла на фортепьяно павану. Мы еще и сегодня можем составить понятие о возвышенных чувствах, которые культивировались тогда в кругах, где вращались Сара и Шарлотта. Достаточно взглянуть на витиеватый шрифт эпитафии, которую приказал высечь на светло-зеленом камне надгробия доктор Камелл, переживший свою супругу почти на сорок лет.

Firm in the principles and constant
In the practice of religion
Her life displayed the peace of virtue
Her modest sense, Her unobtrusive elegance
Of mind and manners,
Her sincerity and benevolence of heart
Secured esteem, conciliated affection,
Inspired confidence and diffused happiness[92].
Кладбище в Дитчингеме было почти последней остановкой на пути моего странствия по графству Суффолк. Близился вечер, и я решил снова подняться на главную дорогу и немного пройти по ней по направлению к Нориджу до ресторана «Мермэйд» в Хеденгеме, где наверняка будет открыт бар, откуда я смогу позвонить домой, чтобы за мной прислали машину. Путь, который мне предстояло пройти, ведет мимо Дитчингем-холла. Дом с необычными темно-зелеными ставнями, построенный примерно в 1700 году из красивых сиреневых кирпичей, стоит немного на отлете над извилистым озером в раскинувшемся во все стороны парке. Позже, когда я в «Мермэйд» ждал Клару, мне пришло в голову, что обустройство парка наверняка заканчивалось в то время, когда в этой местности жил Шатобриан. Такие парки, как в Дитчингеме, с помощью которых правящая элита могла окружить себя приятным для глаза, как бы безграничным пейзажем, вошли в моду во второй половине XVIII века. Проектирование и проведение необходимых для emparkment[93] работ нередко растягивалось на два-три десятилетия. Для округления уже имевшегося владения нужно было в большинстве случаев докупать или приобретать в обмен различную недвижимость. Приходилось перемещать улицы, дороги, отдельные хозяйства, а иногда целые селения, поскольку желательно было, глядя из дому, видеть природу, свободную от всякого следа человеческого присутствия. Поэтому нужно было заменять заборы широкими рвами, на рытье которых уходили тысячи и тысячи рабочих часов, а потом ждать, пока эти рвы зарастут травой. Само собой разумеется, что при таком глубоком вмешательстве не только в природу, но и в жизнь окрестных общин нередко возникали конфликты. Известно, например, что в свое время один из предков графа Феррерса, теперешнего владельца Дитчингем-холла, в момент явно неприятного для него столкновения недолго думая пристрелил своего управляющего. За что и был приговорен к смертной казни пэрами верхней палаты и публично повешен в Лондоне на шелковой веревке. При закладке ландшафтных парков дешевле всего обходилась посадка деревьев небольшими группами или отдельными экземплярами, хотя этому часто предшествовала вырубка лесных участков, которые не вписывались в общий замысел, и выжигание неприглядных кустарников и зарослей. Сегодня в большинстве парков сохранилась лишь треть посаженных тогда деревьев, каждый год деревья погибают от старости и других причин и вскоре мы сможем себе представить, в какой торричеллиевой пустоте стояли крупные сельские усадьбы в конце XVIII века. Пустота считалась идеалом природы. Позже этот идеал (в довольно скромном масштабе) попытался осуществить и Шатобриан. В 1807 году, вернувшись из долгого путешествия в Константинополь и Иерусалим, он приобрел поместье Ла-Валле-о-Лу, небольшой садовый домик, спрятанный между лесистыми холмами. Там он начинает писать свои воспоминания, и в самом начале он пишет о деревьях, которые посадил, и о том, что за каждым из деревьев он ухаживает собственноручно. Теперь, пишет он, они еще так малы, что я укрываю их от солнца своей тенью. Но позже, когда они вырастут, они укроют меня в своей тени и будут оберегать мою старость, как я оберегал их во времена их юности. Я чувствую, что привязан к деревьям, я посвящаю им сонеты, элегии и оды и желал бы, чтобы мне было дано умереть среди них. Снимок сделан лет десять тому назад в Дитчингеме, в один из субботних вечеров, когда господский дом в благотворительных целях был открыт для широкой публики. Я стою, прислонившись к ливанскому кедру и пребывая еще в полном неведении о нехороших вещах, которые произойдут.

Этот ливанский кедр, высаженный при закладке парка, одно из тех деревьев, из которых столь многие, как сказано, уже исчезли. Примерно с середины семидесятых годов число деревьев стало быстро убывать. Среди наиболее распространенных в Англии видов дело дошло до тяжелых утрат, а в одном случае даже до полного истребления. Примерно в 1975 году болезнь вязов, идущая с южного побережья Голландии, достигла Норфолка. Не прошло и двух-трех лет, как у нас в округе не осталось ни одного живого вяза. В июне 1978 года шесть вязов, затенявшие пруд в нашем саду, еще раз покрылись чудесной светло-зеленой листвой и через несколько недель засохли. С невероятной быстротой вирусы пробежали по корням целых аллей и вызвали сужение капиллярных сосудов, из-за которого деревья в кратчайшие сроки погибают от жажды. Болезнь распространяют летучие жуки, и они безошибочно находят даже отдельные экземпляры вязов. Одним из самых совершенных деревьев был почти двухсотлетний вяз, одиноко растущий в чистом поле, недалеко от нашего дома. Он заполнял воистину огромное воздушное пространство. Помню, большинство вязов в округе уже поддались болезни, а его бесчисленные, слегка асимметричные, изящно зазубренные листья все шевелились на ветру, словно зараза, истребившая его род, не посмеет его коснуться, бесследно пройдет стороной. А потом, недели через две, эти, казалось бы, неуязвимые листья потемнели, пожухли и еще до начала осени превратились в пыль. В то же время я начал замечать, что кроны ясеней все больше и больше оголяются, а листва дубов редеет и обнаруживает странные мутации. Сами деревья стали выгонять листья прямо из жестких ветвей и уже летом сбрасывать множество твердых желудей, твердых как камни, уродливых и покрытых липким веществом. Буки, которые до сих пор еще как-то держались, за несколько засушливых лет пришли в жалкое состояние. Листья достигали лишь половины своей нормальной величины, все орешки без исключения были пустыми. Один за другим погибали на пустоши тополя. Мертвые стволы еще частично держатся вертикально, но частично лежат в траве, разбитые и поверженные ветром.

В конце концов в 1987 году по стране прокатился шторм, какого здесь никто не видел прежде. Его жертвой, согласно официальным подсчетам, пали четырнадцать миллионов взрослых деревьев, не говоря уж о подлеске и кустарниках. Это случилось в ночь с 16 на 17 октября. Шторм с Бискайского залива внезапно обрушился на западное побережье Франции, пересек Ла-Манш и прошел над юго-восточными частями острова в Северном море. Я проснулся в три часа ночи не столько из-за сильного грохота, сколько из-за странного тепла и духоты в комнате. В отличие от других равноденственных штормов, которые я помню, этот наступал не отдельными порывами, но равномерным, непрерывным, казалось, все усиливающимся накатом. Я стоял у окна и смотрел сквозь едва не лопавшееся стекло вниз, на кроны больших деревьев соседнего епископского парка. Они гнулись и рассекались порывами ветра, как водоросли, изборожденные волнами в темном течении. Белые тучи плыли во мраке, снова и снова в небе полыхали жуткие зарницы. (Позже я узнал, что это происходит, когда высоковольтные провода соприкасаются друг с другом.) Наверное, один раз я на мгновение отвернулся от окна. Во всяком случае, в моей памяти сохранился момент, когда я не поверил своим глазам, снова выглянув в окно: там, где только что воздушная волна набегала на черную массу деревьев, тускло светился пустой горизонт. Мне показалось, что кто-то раздвинул занавес и я упираюсь взглядом в бесформенную, переходящую в преисподнюю сцену. В тот момент, когда над парком появился необычный ночной свет, я понял, что там, внизу, все разрушено. И все же я надеялся, что эту жуткую пустоту можно объяснить как-то иначе, ведь за шумом бури я не расслышал ни малейшего намека на треск, который раздается при лесоповале. Только потом я сообразил, что корни до последнего удерживали деревья от падения, деревья не валились, но медленно ложились на землю, а их сплетенные кроны не расплющивались, но оставались неповрежденными. Целые участки леса полегли таким образом на землю, как колосья на сжатой ниве. На рассвете буря немного утихла, и я решился выйти в сад, и долго стоял, задыхаясь от горя, среди этого разорения. Ощущение было такое, словно находишься в аэродинамической трубе: воздушная струя была еще слишком сильной и слишком теплой для этого времени года. Вековые деревья, обрамлявшие прогулочную тропу в северном конце парка, лежали на земле, словно попадали в обморок. Среди огромных турецких и английских дубов, ясеней, платанов, буков и лип валялись кустарники, еще вчера укрывавшиеся в их тени, а сегодня раздавленные и сломанные: туи и тисы, лещины и лавры, остролистные падубы и рододендроны. Взошло сияющее солнце. Некоторое время еще дул ветер, потом вдруг все стихло. Ничто больше не шевелилось, разве только птицы, которые гнездились в кустах и на деревьях, испуганно сновали в ветвях, зеленевших в этом году до самой осени. Не знаю, как я пережил первый день после бури, помню только, что посреди ночи, усомнившись в том, что видел собственными глазами, я еще раз прошелся по парку. Поскольку буря разразилась во всей округе, все лежало в полной тьме. Ни малейший отблеск наших жилищ и транспортных путей не замутнил неба. Зато взошли звезды, такие великолепные, какие я видел только в детстве над Альпами или во сне над пустыней. С далекого севера до южного горизонта, где прежде заслоняли вид деревья, рассыпались мерцающие знаки, дышло Возничего, хвост Дракона, треугольник Тельца, Плеяды, Лебедь, Пегас, Дельфин. Они совершали свое неизменное, нет, даже более торжественное движение по кругу. Но если в ту блистательную ночь после бури царила полная тишина, то в зимние месяцы не умолкал пронзительный скрежет пилы. До самого марта пятеро рабочих постоянно распиливали ветви, сжигали мусор, таскали и грузили стволы. Наконец с помощью экскаватора были вырыты большие ямы, куда свалили корневища, многие размером со стог сена. И здесь в самом буквальном смысле слова наверху оказалось то, что пряталось в самом низу. Лесная почва, на которой еще в прошлом году между папоротниками и мхами росли подснежники, фиалки и анемоны, была теперь покрыта слоем тяжелой глины. Лишь болотная трава, чьи семена пролежали в глубине бог весть сколько времени, взошла пучками на совершенно спекшейся земле. Солнечное излучение, ничем больше не ослабляемое, в кратчайшие сроки разрушило все тенелюбивые растения сада, и нам все больше казалось, что мы живем на краю степи. Там, где еще недавно на рассвете птицы, множество птиц, распевали так громко, что приходилось иногда закрывать окна в спальне, где в полдень над полями взмывали жаворонки, где вечерами из чащи доносилось щелканье соловья, теперь не слышалось почти ни одного живого звука.
X
В одном из фолиантов из наследия Томаса Брауна под общим переплетом обнаруживаются самые разные сочинения. О пользе и украшении декоративных садов. О захоронении урн под Брамптоном. Об устройстве искусственных холмов и гор. О растениях, упомянутых святыми пророками и евангелистами. Об острове Исландия. О старосаксонском языке. Об ответах Дельфийского оракула. О рыбах, которыми питался наш Спаситель. О привычках насекомых. О соколиной охоте. О старческом чревоугодии и многом другом. Там же имеется некий каталог, озаглавленный

[94]
В нем перечислены странные книги, картины и редкости и прочие необычайные вещи. Одна часть этих вещей действительно была собрана самим Брауном в его коллекции раритетов, но другая (и бо́льшая) часть явно составляла чисто воображаемую, существующую исключительно в голове Брауна и доступную только через буквы на бумаге сокровищницу. В кратком предисловии, адресованном неизвестному читателю, Браун ставит Musaeum Clausum в один ряд с такими знаменитыми в свое время собраниями, как Музей Альдрованди, Музей кальцеолярий, Каза Аббеллитта и репозитории Рудольфа в Праге и Вене. Среди печатных и рукописных редкостей этого музея хранится, в частности, принадлежавший герцогам Баварским трактат царя Соломона о тенях мышления, а также переписка (на древнееврейском языке) Молинеи Седанской и Марии Схурман из Утрехта, двух самых образованных женщин XVII столетия. Кроме того, в этом музее имеется компендиум подводной ботаники, где представлено все, что растет на скальных грядах и в долинах морского дна, полностью описаны все водоросли, кораллы и водяные папоротники, все несомые теплыми течениями кусты, все острова растений, гонимые пассатами от континента к континенту, но никем прежде не замеченные. Далее воображаемая библиотека Брауна содержит цитируемый Страбоном фрагмент сообщения путешественника Пифея, где говорится, что воздух на Крайнем Севере, по ту сторону острова Туле, столь плотен, что им нельзя дышать, так как он напоминает слизь медуз и студенистых морских созданий. Упомянута в каталоге Брауна и пропавшая поэма Овидия Назона «written in Getick language during his exile in Tomo»[95]. Будто бы ее обнаружили завернутой в вощеную ткань в Саварии, у границы Венгрии. То есть именно там, где, по преданию, Овидий умер, возвращаясь в Рим из своей ссылки на Черное море, то ли после помилования, то ли после смерти Августа. В музее Брауна обнаруживаются самые различные раритеты. Рисунок мелом, на котором изображен большой базар в аравийской Альмахере (базар устраивали ночью, спасаясь от жары). Картина битвы римлян с даками на замерзшем Дунае. Мираж морской прерии у побережья Прованса. Сулейман Великолепный верхом на коне во время осады Вены перед лагерем сплошь белоснежных шатров, достигающем горизонта. Морской пейзаж с айсбергами, на которых сидят моржи, медведи, лисы и дикие птицы. А также целый ряд эскизов, сохраняющих для зрителей самые страшные методы пыток. Закапывание живьем в землю, применяемое персами. Четвертование, принятое у турок. Виселичные праздники фракийцев. И снятие кожи с живого человека, начинающееся разрезом между плечами (его подробнейшим образом описывает Томас Минадори). Где-то между природой и противоестественностью мы встречаем «the portrait of a fair English Lady, drawn Al Negro or in the Aethiopian hue»[96]. По мнению Брауна, темный колорит делает англичанку намного красивее, чем ее обычная природная бледность. И он приводит незабываемую для него подпись: «Sed quandam volo nocte Nigriorem»[97]. Но эти изумительные рукописи и раритеты – еще не все. В Musaeum Clausum хранится многое другое. Медали и монеты. Драгоценный камень из головы коршуна. Крест, вырезанный из черепной кости лягушки. Яйца страусов и колибри. Самые пестрые в мире перья попугая. Порошок против цинги, изготовленный из высушенных ползучих водорослей Саргассова моря. «A highly magnified extract of Cachundè employed in the East Indies against melancholy»[98]. А также герметически закрытый стеклянный сосуд с извлеченным из эфирных солей газом, каковой под влиянием дневного света так быстро улетучивается, что изучать его можно только в зимние месяцы или при мерцании бононского карбункула. Все это значится в богатом реестре диковин естествоиспытателя и врача Томаса Брауна. Но я сейчас не буду продолжать их перечисление. Назову, пожалуй, только бамбук, служивший в эпоху византийского императора Юстиниана странническим посохом двум персидским монахам, долгое время прожившим в Китае ради выяснения тайн шелководства. Внутри этого посоха монахи благополучно переправили через границы Поднебесной первые кладки шелкопряда и доставили их в западную часть мира.
Живущий на тутовнике шелкопряд (Bombyx mort) относится к роду Bombycidae, отряду чешуекрылых. Шелкопрядами называют самых разных бабочек, в том числе таких красивых, как большой вилохвост (Harpyia vinula), монашенка (Liparis monacha) и грабовый шелкопряд (Saturnia carpini). Однако настоящий шелкопряд – это невзрачный мотылек длиной в дюйм и с размахом крыльев всего в полтора дюйма. Окраска его крыльев – пепельная с бледно-коричневыми полосками и пятном в форме месяца, часто едва различимым. Единственное занятие этой бабочки – размножение.

Самец умирает вскоре после оплодотворения. Самка несколько дней откладывает одно за другим триста-пятьсот яичек, после чего тоже умирает. Как говорилось в одном толковом словаре 1844 года, вылупившиеся из этих яиц гусеницы появляются на свет (так сказать, выходят в свет) в черной, как бы бархатной шубке. Во время своей краткой, длящейся шесть-семь недель, жизни они четыре раза впадают в спячку. Из каждой спячки, теряя кожу, они выходят обновленными, более белыми, гладкими и крупными, становятся все более красивыми и почти прозрачными. После последней линьки на шее гусеницы появляется краснота – знак, что близится время преображения. И гусеница перестает пожирать листву, беспокойно мечется по кругу, устремляется в высоту и в небо, словно презирая низменный мир, пока не найдет подходящее место. Теперь можно начинать. Можно прясть свою нить из смолистых соков, возникающих у нее внутри. Если умерщвленную винным спиртом гусеницу разрезать вдоль спины, то обнаружится пучок многократно сплетенных друг с другом сосудиков, похожих на кишки. Они заканчиваются впереди на пасти двумя очень изящными отверстиями, через которые изливается упомянутый выше сок. В первый рабочий день гусеница прядет небрежную, беспорядочную, непрочную пряжу, служащую для укрепления кокона. А потом, постоянно двигая головой туда-сюда и разматывая из себя непрерывную нить почти тысячефутовой длины, она строит свою собственную яйцеобразную оболочку. В этом футляре, не пропускающем ни воздуха, ни влаги, гусеница в последний раз сбрасывает кожу и превращается в куколку. В этом состоянии она пребывает две-три недели, пока из куколки не вылупится описанная выше бабочка. Родиной шелковичного червя, видимо, являются все те страны Азии, где тутовое дерево, служащее ему пищей, встречается в диком виде. Червь жил здесь на свободе, предоставленный самому себе. Но из-за его полезности человек взял его под свою опеку. История Китая замечательна тем, что здесь за две тысячи семьсот лет до рождения Христа царствовал легендарный император Хуан-ди. Он правил более ста лет и обучил своих подданных строить колесницы, корабли и мельницы для грубого помола. Он подвигнул свою первую супругу, Лэй-цзу, уделить внимание шелковичным червям и произвести опыты по их применению, дабы императрица личным трудом способствовала счастью своего народа. Поэтому Лэй-цзу сняла червей с деревьев дворцового сада и перенесла их в императорские покои, где они, защищенные от своих природных врагов и от капризов погоды, столь частых весной, великолепно размножились, положив начало так называемому домашнему шелководству. Впоследствии разматывание паутины, ткачество и вышивание тканей стало благородным занятием всех императриц, а из рук императриц перешло в руки всего женского пола. Китайские правители всеми мыслимыми способами поощряли разведение шелковичного червя и производство шелка. Через несколько поколений шелководство приобрело такой размах, что слово «Китай» стало синонимом страны шелка и неисчерпаемого шелкового богатства. Караваны торговцев шелком за двести сорок дней пересекали Азию от китайского океана до побережья Средиземного моря. Несмотря на это огромное расстояние (а может быть, как раз из-за него) и по причине чудовищных наказаний, грозивших за распространение знаний о шелководстве за пределами Поднебесной, производство шелка тысячелетиями ограничивалось Китаем. Пока два упомянутых выше монаха со своими полыми бамбуковыми посохами не прибыли в Византию. После того как шелководство развилось при греческом дворе и на островах Эгейского моря, минуло еще одно тысячелетие, прежде чем это экзотическое искусство через Сицилию и Неаполь проникло на север Италии, в Пьемонт, Савойю и Ломбардию, и Генуя и Милан расцвели как европейские столицы шелковой культуры. Из Северной Италии до Франции знание о шелководстве добралось за полстолетия. Это было заслугой, прежде всего, Оливье де Серра, который по сей день считается отцом французского сельского хозяйства. Его руководство для землевладельцев «Сельское хозяйство и земледелие», опубликованное в 1600 году, за короткий срок выдержало тринадцать изданий и произвело такое сильное впечатление на Генриха IV, что король, посулив ученому множество наград и милостей, пригласил его в качестве первого советника в Париж к премьер-министру и министру финансов Сюлли. Де Серр не горел желанием передавать управление своим собственным имением другому человеку. Он согласился принять предложенную ему должность при условии, что ему милостиво разрешат ввести во Франции шелководство. Для этого нужно было сначала выкорчевать из дворцовых садов все дикорастущие деревья и засадить пустые пространства тутовником. Король пришел в восторг. Но прежде чем практически реализовать план де Серра, ему пришлось преодолеть сопротивление Сюлли, чье мнение он обычно высоко ценил. А Сюлли сопротивлялся шелковому проекту то ли потому, что искренне считал его величайшей дурью, то ли потому, что подозревал в де Серре (возможно, не без оснований) будущего соперника.
Аргументы, которые Максимильен де Бетюн герцог дю Сюлли привел в этом споре со своим сувереном, изложены в шестнадцатом томе его мемуаров. Много лет назад я приобрел этот труд за несколько шиллингов на распродаже в городке Эйлшем к северу от Нориджа.

С тех пор это роскошное издание 1788 года, напечатанное в типографии Ф.-Ж. Десура в Льеже, на улице Золотого Креста, принадлежит к числу моих самых любимых книг. Климат Франции, начинает свои рассуждения Сюлли, непригоден для шелководства. Весна здесь приходит слишком поздно. Но даже весной обычно царит слишком большая влажность, каковая иногда опускается на поля, а иногда поднимается с полей. Одно это неблагоприятное, ничем не устранимое обстоятельство в высшей степени вредно как для шелковичных червей, которых весьма трудно было бы довести до стадии линьки, так и для тутовых деревьев, для роста которых самое главное условие – мягкий воздух, особенно в такое время года, когда они начинают покрываться листвой. Не говоря уж об этом принципиальном соображении, продолжает Сюлли, следует иметь в виду, что сельские работы и занятия во Франции никому (кроме разве законченных лентяев) не оставляют времени на безделье. И потому шелководство в крупных масштабах отвлечет сельских жителей от привычных ежедневных трудов и тем самым от надежных и выгодных заработков. Рабочую силу придется инвестировать в заведомо сомнительное предприятие. Правда, допускает Сюлли, крестьяне, по всей видимости, легко согласятся на такое преобразование. Ибо кто же откажется сменить тяжелый труд на другое занятие, если для него, как для шелководства, требуется куда меньше усилий? Но именно в этом, утверждает Сюлли, таится опасность. И он выкладывает солдатскому королю самый, как ему кажется, козырной аргумент против распространения шелководства во Франции. Из крестьянства, пишет Сюлли, испокон веков рекрутировались лучшие мушкетеры и кавалеристы. Занимаясь работой, годной только для женских и детских рук, оно потеряет свою мужскую стать, столь ценную для блага государства. И потому вскоре нельзя будет рассчитывать на потомство, необходимое для развития военного искусства. Шелководство, продолжает Сюлли, повлечет за собой вырождение сельского населения и, соответственно, прогрессирующее разложение городских классов. Виной тому роскошь и ее свита – леность, изнеженность, похотливость и расточительность. Во Франции тратят слишком много средств на роскошные сады и помпезные дворцы, на дорогие предметы обстановки, на золотые украшения и фарфоровую посуду, на кареты и кабриолеты, на празднества, ликеры и духи, на должности, которые покупают по спекулятивным ценам. И даже на светских барышень-невест, которых продают с аукциона тому, кто за них больше даст. Я бы не советовал моему королю вводить шелководство, которое будет способствовать дальнейшему развращению нравов по всей стране. Возможно, теперь следовало бы вспомнить добродетели тех, кто умеет довольствоваться малым. Несмотря на возражения премьер-министра, шелковая культура за несколько десятилетий прижилась во Франции. Не в последнюю очередь это произошло благодаря изданному в 1598 году Нантскому эдикту, который гарантировал веротерпимость (пусть в определенных границах) в отношении гугенотского населения. До этого момента гугеноты подвергались жестоким преследованиям, а теперь те, кто играл выдающуюся роль в распространении шелководства, получили право оставаться в своем французском отечестве. Под влиянием французского примера шелководство почти в то же время удостоилось королевского патронажа в Англии. Там, где ныне находится Букингемский дворец, на площади в несколько моргенов, Яков I приказал разбить тутовый сад. А во дворце Тиоболдз, своей любимой загородной резиденции в Эссексе, он устроил собственную оранжерею для разведения гусениц. Интерес Якова к этим прилежным созданиям был так велик, что он часами наблюдал за ними, изучая их жизненные привычки и потребности. Даже в поездки по стране он брал с собой шкатулку, полную королевских червей, к коей был приставлен специальный камердинер. Яков приказал высадить в довольно засушливых восточных графствах Англии более ста тысяч тутовых деревьев. Этими и другими мерами он заложил основы крупного мануфактурного производства. В начале XVIII века оно вошло в период расцвета, потому что после отмены Людовиком XIV Нантского эдикта в Англию бежали более пятидесяти тысяч гугенотов. Многие из них имели богатый опыт разведения шелковичных червей и изготовления шелковых тканей. Семейства ремесленников и предпринимателей, такие как Лефевр и Тиллетт, де Аг, Мартино и Колюмбин, осели в Норидже, в то время втором после Лондона английском городе, где уже в начале XVI столетия существовала пятитысячная колония фламандских и валлонских ткачей. К 1750 году третье поколение гугенотских ткачей Нориджа стало поколением самых состоятельных, влиятельных и культурных деловых людей во всем королевстве. На их предприятиях и предприятиях их поставщиков каждый день кипела жизнь. В одной монографии о шелковых мануфактурах в Англии говорится, что когда путешественник зимним вечером в кромешной тьме издалека приближался к Нориджу, то, к своему изумлению, он видел город, залитый светом, льющимся из окон мастерских, затянутых проволочной сеткой. Усиление света и увеличение труда – это и есть параллельные друг другу линии развития. Сегодня наш взгляд не в состоянии проникнуть за тусклый отсвет, лежащий над городом и его окрестностями. И при мысли о XVIII столетии меня охватывает изумление. Сколько же людей (по крайней мере, в некоторых местах) задолго до индустриализации почти на всю жизнь впрягали свои бедные тела в ткацкие станки, в эти клетки, сколоченные из деревянных рамок и планок, увешанные гирями и напоминавшие орудия пыток.








