Текст книги "Кольца Сатурна. Английское паломничество"
Автор книги: Винфрид Зебальд
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 12 страниц)
Отрицание времени, говорится в трактате об Orbis Tertius, – важнейшая аксиома философских школ Тлёна. Согласно этой аксиоме, будущее реализуемо только в форме нашего страха и надежды в настоящем, а прошлое – всего лишь в воспоминании. Согласно другому воззрению, мир и все, что в нем живет, создано всего лишь несколько минут назад, одновременно с его предысторией, столь же завершенной, сколь и иллюзорной. Третья доктрина описывает нашу Землю по-разному: как какой-то тупик в великом граде Господнем, как темную комнату, полную непостижимых образов, или как туманность вокруг некоего лучшего Солнца. Представители четвертой философской школы в свою очередь утверждают, что все времена уже истекли и наша жизнь – только угасающий отблеск безвозвратного процесса. В самом деле, мы же не знаем, сколько возможных мутаций мир уже пережил и сколько времени (если допустить, что оно есть) еще остается. Достоверно одно: ночь намного длиннее, чем день, если сравнивать отдельную жизнь, жизнь вообще или само время с соответствующей вышестоящей системой. «The night of time, – пишет Томас Браун в своем трактате „Сады Кира“ (1658), – far surpasseth the day and who knows when was the Aequinox?»[35] Такого рода мысли теснились и в моей голове, когда я, перейдя по мосту через Блайт, шагал вдоль заброшенного участка железной дороги, а потом спускался с возвышенности на просторную пустошь, которая тянется от Уолберсуика до Данвича – поселка, состоящего всего из нескольких домов. Местность эта настолько пустынна и заброшенна, что, если бы вас высадили здесь с корабля, вы вряд ли смогли бы сказать, где находитесь. На берегу Северного моря? А может быть, на берегу Каспийского? Или в заливе Лян-Тун? Справа от меня тянулись заросли камыша, слева – серый пляж, и казалось, Данвич так далеко, что до него не добраться никогда. Прошло, видимо, несколько часов, прежде чем впереди постепенно выступили смутные очертания шиферных и черепичных крыш и купол холма, поросшего лесом. Нынешний Данвич – последний остаток города, считавшегося в Средние века одним из крупнейших портов Европы. Когда-то здесь было больше пятидесяти церквей, монастырей и госпиталей, имелись верфи, крепостные укрепления, рыболовный и торговый флот (80 судов) и десятки ветряных мельниц.

Все это погибло и лежит под слоем наносного песка и гальки на дне моря, рассыпавшись на две-три квадратные мили. Церкви Святых Иакова, Леонарда, Мартина, Варфоломея, Михаила, Патрика, Марии, Иоанна, Петра, Николая и Феликса, возведенные на шаткой скале, обрушились одна за другой и постепенно ушли под воду вместе с почвой и осадочной породой, на которой некогда был построен город. Как ни странно, сохранились выложенные камнем шахты колодцев. Летописи сообщают, что эти приметы исчезнувшего города, освободившись от всего, что некогда их окружало, столетиями торчали из-под земли, как трубы некой подземной кузницы, пока окончательно не развалились. Но еще до 1890 года в Данвиче с берега моря можно было видеть колокольню в Экклзе.

Никто не понимал, каким образом она, не опрокинувшись, оказалась на уровне моря (ведь прежде она была, видимо, довольно высокой). Эта загадка не разгадана и по сей день. Но проведенное недавно модельное исследование таинственной башни делает вероятным предположение, что она была построена на песке и потому опускалась так медленно, что кладка почти не повредилась. Около 1900 года, после того как обвалилась и колокольня, на том месте, где обрушились церкви Данвича, осталась только руина церкви Всех Святых. В 1919 году и она, и окружавший ее погост с останками покойников сползли вниз с обрыва, и только западная квадратная башня еще некоторое время возвышалась над призрачным ландшафтом. Данвич достиг расцвета в XIII веке.

В те времена сюда ежедневно приходили корабли из Лондона, Ставорена, Штральзунда, Данцига, Брюгге, Байонны и Бордо. Четвертая часть большой парусной флотилии, которая в мае 1230 года вышла из Портсмута и доставила в Пуату сотни рыцарей с их лошадьми, многочисленную пехоту и всю свиту и челядь короля, была построена на верфи Данвича. Судостроение, торговля деревом, зерном, солью, сельдью, шерстью и кожами приносили такую прибыль, что вскоре Данвич смог принять все мыслимые меры предосторожности против нападений с суши и против моря непрерывно разъедавшего берег. Сегодня уже нельзя сказать, насколько добросовестно работали в те времена жители города. Известно только, что этих мер оказалось недостаточно. В ночь на 1 января 1286 года страшное наводнение так опустошило нижний город и территорию гавани, что в течение нескольких месяцев никто уже не понимал, где граница между морем и сушей. Повсюду виднелись обрушенные стены, мусор, развалины, сломанные перекрытия, треснувшие корпуса судов, размокшие массы глины, щебень, песок и вода. А потом, после восстановления, длившегося несколько десятилетий, 14 января 1328 года, после необычно тихой осени и благостного Рождества, пришла новая, еще более страшная беда. Снова ураганный северо-восточный ветер совпал с самым высоким приливом месяца. С наступлением темноты жители портового квартала, захватив имущество, которое можно было унести с собой, бежали в верхний город. Всю ночь морские валы, одна волна за другой, сносили дома. Крутящиеся в воде бревна и балки, как тараны, ударяли в еще не поваленные стены. На рассвете уцелевшие горожане, две-три тысячи человек, знатные господа, все эти Фицричарды, Фицморисы и Валейны, и жители верхнего города, и простой народ, сплоченные штормом, стояли толпой на краю пропасти и с ужасом вглядывались в глубину. Там, внизу, круговерть соленого прибоя, словно дробильная установка, затягивала в бело-коричневую пену тюки с товарами и бочки, разбитые краны, разодранные крылья мельниц, сундуки и столы, ящики, перины, дрова, солому и потонувший скот. В следующие столетия снова и снова происходили такие катастрофы, когда море вторгалось на сушу, да и в спокойные промежутки времени эрозия берега, естественно, продолжалась. Постепенно население Данвича смирилось перед неотвратимостью зла, прекратило безнадежную борьбу, повернулось к морю спиной и стало строить на запад. Насколько позволяли скудеющие средства, горожане из поколения в поколение сдвигали на запад свой медленно умирающий город. Можно сказать, что в этом бегстве отразилось одно из главных движений человеческой жизни на земле. Поразительно, как много наших поселений ориентированы и (если позволяют условия) смещаются на запад. Смещение на восток не имеет перспективы. Во времена колонизации американского континента можно было, в частности, наблюдать, как города еще развиваются в западном направлении, уже разрушаясь в восточных районах. По сей день в Бразилии половина провинций угасает, как пожарища, из-за истощения земель, если к западу от них осваивается новая территория. И в Северной Америке бесчисленные рассеянные поселения со своими бензоколонками, мотелями и торговыми центрами смещаются к западу вдоль дорожных ограждений и безошибочно поляризуются на этом пепле благоденствия и нищеты. Вот о чем напомнило мне бегство жителей Данвича. После первых тяжелых опустошений они стали строить на западном подступе к городу, но даже от возникшего там францисканского монастыря нынче осталось лишь несколько обломков. Данвич с его башнями и многими тысячами душ растворился в воде, песке, галечнике и прозрачном воздухе. Когда смотришь с лужайки на море, в том направлении, где когда-то стоял город, физически ощущаешь притягательную силу пустоты. Вероятно, поэтому Данвич уже в викторианское время стал чем-то вроде места паломничества для меланхолически настроенных писателей. В семидесятых годах сюда много раз приезжал, например, Алджернон Суинберн со своим заботливым слугой Теодором Уоттсом Дантоном. Он спасался здесь от лондонской литературной жизни, когда ее треволнения грозили разорвать его перенапряженные (с детства) нервы. Суинберн еще в молодости достиг легендарной известности, а фантастические беседы об искусстве в салонах прерафаэлитов и сочинение чудных возвышенных трагедий и поэм приводили его в состояние такого неистовства, что он терял власть над своим голосом и членами. Часто после этих квазиэпилептических приступов он неделями лежал ничком, «unfitted for general society»[36], будучи в состоянии общаться только с немногими близкими ему людьми. Когда ему становилось лучше, он проводил время в поместье родителей, а позже все чаще – на берегу моря, со своим верным Уоттсом Дантоном. Прогулки из Саутуолда в Данвич, по полям, где заросли камыша клонятся от ветра, вид пустынного моря действовали на него как успокоительное средство. Написанное в тех местах длинное стихотворение «У Северного моря» посвящено автолизу, постепенному самоуничтожению жизни. «Like ashes the low cliffs crumble and the banks drop down into dust»[37]. Припоминаю одно эссе, где я прочел, что как-то вечером, когда они с Уоттсом Дантоном забрели на кладбище церкви Всех Святых, Суинберну померещился на поверхности моря какой-то зеленый огонек. И будто бы он сказал, что этот огонек напомнил ему о дворце Кубла Хана, построенном на месте будущего Пекина как раз в то время, когда Данвич был одной из самых больших общин английского королевства. Если не ошибаюсь, в этом сомнительном эссе речь шла о том, что Суинберн в тот вечер во всех подробностях описал Уоттсу Дантону сей сказочный дворец. Белоснежные стены протяженностью четыре мили. Крепостные арсеналы, где хранились сбруя, седла и оружие. Склады и сокровищницы. Конюшни, где обозримыми рядами красовались самые породистые кони. Пиршественные залы, где поместилось бы более шестисот гостей. Жилые покои. Зверинец со стойлом для единорога. Наблюдательный холм высотой триста футов, насыпанный по приказу хана с северной стороны дворца. Крутые склоны этого холма, покрытого зеленой ляпис-лазурью (так якобы рассказывал Суинборн), целый год украшались самыми роскошными и шелковистыми экземплярами вечнозеленых деревьев. Их приходилось выкапывать с корнями и грунтом в местах произрастания и доставлять на большие расстояния на слонах, специально дрессированных для этой цели. Никогда ни прежде, ни потом (как якобы утверждал Суинберн в тот вечер в Данвиче) не было на свете ничего более прекрасного и умиротворяющего. Эту искусственную гору, зеленевшую даже посреди зимы, венчал замок того же зеленого цвета. Алджернон Суинберн, чья жизнь почти точно совпадает по времени с жизнью вдовствующей императрицы Цыси, родился 5 апреля 1837 года, он был старшим из шести детей адмирала Чарльза Генри Суинберна и его супруги леди Джейн Генриетты, дочери третьего графа Ашбернема. Обе фамилии ведут свой род с того далекого времени, когда Кубла Хан воздвигал свой дворец и когда Данвич вел торговлю со всеми странами, которых можно было достичь морским путем. Испокон веков Суинберны и Ашбернемы служили в свите королей, были знаменитыми воинами и военными чинами, владельцами обширных земель и путешественниками. Двоюродный дед Алджернона Суинберна, генерал Роберт Суинберн, странным образом (вероятно, вследствие своих нескрываемых ультрамонтанских взглядов) стал подданным его императорского и королевского апостолического величества и получил титул барона Священной Римской империи. Он до самой смерти занимал должность миланского губернатора, а его сын, скончавшийся в 1907 году в весьма преклонном возрасте, был камергером императора Франца Иосифа. Быть может, эта крайняя форма политического католицизма, исповедуемая представителем боковой линии Суинбернов, была первым признаком упадка рода. Но вот парадокс: потомок столь жизнестойких предков оказался существом, которому постоянно угрожал нервный срыв. Биографы Суинберна, дотошно изучавшие его происхождение и наследственность, долго ломали головы над этим вопросом, пока не пришли к согласному мнению, что автор поэмы «Аталанта» – это некий сверхъестественный феномен, возникший как бы из ничего. В самом деле, если судить хотя бы только по внешности, Суинберн явно пошел не в свою родню: маленький (значительно ниже среднего) рост; прямо-таки пугающе хрупкое сложение; тонкая шея – и необычайно крупная, даже в детстве, голова на слабых покатых плечах.

Эта и впрямь исключительная голова с торчащими во все стороны рыжими волосами, эти сияющие глаза цвета морской волны были, как сообщает один из однолеток Суинберна, «an object of amazement at Eton»[38]. В день поступления в колледж (летом 1849 года, когда Суинберну как раз исполнилось двенадцать лет) его шляпа была самой большой шляпой Итона. А некий Линдо Майерз, с которым Суинберн позже, в 1868 году, плыл из Гавра через Ла-Манш, описывает такой эпизод: порыв ветра сорвал шляпу с головы Суинберна, и она упала за борт; по прибытии в Саутгемптон они сумели найти подходящий для Суинберна головной убор только в третьем по счету магазине. Да и то, добавляет Майерз, пришлось снимать с тульи кожаную ленту и отдирать подкладку. Несмотря на диспропорции своей фигуры, Суинберн с детства (и особенно с тех пор, как прочел в газетах описание штурма Балаклавы) мечтал поступить в кавалерийский полк и погибнуть как beau sabreur[39] в столь же отчаянном бою. Еще во время учебы в Оксфорде эта мечта, похоже, затмевала все прочие его представления о собственном будущем. И только когда надежда на героическую смерть в бою окончательно разбилась (из-за его хилого тела), он очертя голову бросился в литературу, то есть выбрал, возможно, не менее радикальную форму самоуничтожения. Нервные кризисы становились все более тяжелыми, и Суинберн вряд ли пережил бы их, если со временем не подчинился бы режиму своего компаньона Уоттса Дантона. Уоттс вскоре взял на себя всю переписку, всю заботу о мелочах, повергавшую Суинберна в страшную панику, и тем самым почти на три десятилетия продлил его печальную участь. В 1879 году Суинберна, скорее мертвого, чем живого, после очередного нервного припадка перевезли на four-wheeler[40] в Патни-Хилл на юго-западе Лондона. Там, в скромной пригородной вилле по адресу Сосны, 2 они с тех пор и жили, избегая малейших волнений.

Режим был раз и навсегда установлен Уоттсом. Говорят, Уоттс Дантон весьма гордился изобретенной им системой выживания. «Swinbourne, – сказал он однажды, – always walks in the morning, writes in the afternoon and reads in the evening. And, what is more, at meal times he eats like a caterpillar and at night sleeps like a dormouse»[41]. Иногда на обеде присутствовал какой-нибудь гость, пожелавший лицезреть чудо-поэта в его пригородном изгнании. Тогда за стол в мрачной столовой садились трое. Тугоухий Уоттс Дантон громовым голосом вел беседу, а Суинберн, как воспитанный ребенок, склонял голову над тарелкой и молча поглощал огромную порцию говядины. Один из гостей, побывавших в конце века на обеде в Патни, пишет, что оба старика показались ему двумя странными насекомыми в лейденской банке. Каждый раз, взглянув на Суинберна, продолжает он, я невольно вспоминал пепельно-серую гусеницу шелкопряда, Bombyx mori. Быть может, из-за его манеры поглощать поданные блюда – кусочек за кусочком, а быть может, потому, что по окончании трапезы он впадал в состояние дремоты и внезапно пробуждался, словно оживленный электрической энергией. Взмахивая руками, он, как вспугнутый мотылек, носился по своей библиотеке, взбираясь на стеллажи и лестницы, чтобы снять с полок ту или иную драгоценность. При этом он расточал дифирамбы своим любимым поэтам: Марло, Лендору и Гюго, а также нередко с восторгом вспоминал случаи из своего детства, проведенного на острове Уайт в Нортумберленде. Однажды, например, в состоянии полной отрешенности, он припомнил, как сидел у ног своей тети Ашбернем и как эта древняя старуха рассказывала ему о своем первом бале, куда она юной девушкой ездила в сопровождении матери. Ночью, после бала, они отправились домой. Они проехали много миль по светлой от снега дороге, пока карета вдруг не остановилась рядом с группой темных фигур. Оказалось, что эти люди в трескучий мороз на перекрестке дорог хоронят самоубийцу. Записывая это воспоминание, которому полторы сотни лет, тот гость, и сам давно ушедший, замечает: я как сейчас вижу перед собой жуткую ночную сцену в духе Хогарта, нарисованную в свое время Суинберном. И одновременно вижу маленького мальчика с большой головой и вставшими дыбом огненными волосами, вижу, как он умоляюще ломает руки и просит: «Tell me more, Aunt Ashbournham, please tell me more»[42].
VII
В полдень, когда я, отдохнув на берегу, поднимался к пустоши Данвича, одиноко раскинутой над морем, стало необычно темно и душно. История возникновения этой печальной местности тесно связана со строением почвы и влиянием океанического климата. Но еще более решающую роль здесь сыграло оттеснение и разрушение густых лесов, длившееся столетиями и даже тысячелетиями. А ведь по окончании последнего ледникового периода они покрывали всю область Британских островов. В Норфолке и Суффолке это были главным образом дубравы и вязовые рощи, они расстилались на равнинах и непрерывными волнами, через легкие пригорки и ложбины, уходили к морю. Обратное движение началось с появлением первых поселенцев. Стремясь осесть на засушливых восточных участках побережья, они стали выжигать там леса. Если прежде леса причудливыми узорами колонизировали почву, постепенно срастаясь в сплошной покров, то теперь все более обширные пятна пожарищ постепенно вгрызались в зеленый мир листвы. Сегодня, пролетая на самолете над бассейном Амазонки или островом Борнео, видишь над крышей джунглей (похожей сверху на мягкую болотистую почву) огромные, как бы неподвижные горные цепи дымов. Легко представить себе возможные последствия этих пожаров, которые длятся иногда месяцами. То, что в Европе в прежние времена пощадил огонь, позже было вырублено на постройку жилищ и кораблей, а также на производство древесного угля, в огромных количествах используемого для выплавки чугуна. Уже в XVII столетии во всем островном королевстве остались только совсем незначительные, обреченные на гибель остатки прежних лесов. А великие пожары раздуваются теперь по другую сторону океана. Недаром необъятная страна Бразилия обязана своим именем французскому слову, означающему древесный уголь. Карбонизация, обугливание высших растений, непрерывное сжигание любой горючей субстанции – импульс нашего распространения по всей земле. От первой садовой свечи до газового фонаря XVIII века и от света первого фонаря до тусклого сияния дуговых ламп над бельгийскими шоссе – все это горение. Сжигание – самый глубинный принцип любого из производимых нами предметов. Рыболовный крючок, фарфоровая чашка ручной работы, телевизионная программа – производство их основано на одном и том же процессе сжигания. У придуманных нами машин, как и у наших тел, и у наших страстей, есть медленно угасающее сердце. Вся человеческая цивилизация с самого начала была не чем иным, как с каждым часом все более интенсивным тлением, и никто не знает, как долго она будет тлеть и когда начнет угасать. Пока еще светятся наши города, пока еще разгораются наши огни, костры, пожары. В Италии, Франции и Испании, в Венгрии, Польше и Литве, в Канаде и Калифорнии летом горят леса, не говоря уж об огромных, никогда не утихающих пожарах в тропиках. В Греции, на одном острове, который еще в 1900-х был сплошь покрыт лесами, я несколько лет назад наблюдал, с какой скоростью охватывает огонь иссушенную растительность. Я оказался тогда в предместье одного портового города. Помню, как стоял в группе возбужденных мужчин на обочине дороги: за нами мрачная ночь, перед нами, далеко внизу, на дне ущелья, бегущий, скачущий, уже загнанный вверх, на крутые склоны огонь. Никогда не забуду, как первые языки пламени коснулись можжевеловых деревьев – их темные силуэты с глухим треском взорвались один за другим, словно были сделаны из трута, и сразу же скукожились, тихо рассыпая искры.
Мой путь из Данвича сначала лежал мимо руин францисканского монастыря, вдоль нескольких полей и сквозь густой, почти непроходимый лесок, где переплелись кривые сосны, березы и заросли дрока. Я чуть было не повернул назад, но тут передо мной вдруг открылась вересковая равнина. Она расстилалась к западу, бледно-лиловая до глубокого пурпурного цвета. И белая колея, слегка извиваясь, пересекала ее посредине. Погруженный в неотвязные мысли и словно оглушенный этим безумным цветением, я брел по белой песчаной дороге, пока, к своему удивлению (чтобы не сказать к ужасу), не очутился перед той чащей, откуда вышел примерно час назад или, как теперь мне казалось, когда-то давно, в далеком прошлом. Единственным ориентиром на этой лишенной деревьев равнине была странная вилла с круглой стеклянной обзорной башней, абсурдным образом напомнившая мне Остенде. Только теперь я сообразил, что во время моего бездумного движения она показывалась каждый раз в совершенно неожиданной перспективе: то вблизи, то вдалеке, то слева, то по правую руку. А один раз эта обзорная башня очень быстро переместилась с одной стороны здания на другую, словно произвела рокировку. Как будто я нечаянно вместо реальной виллы увидел перед собой ее отражение. Я был совсем обескуражен. И мое замешательство еще усилилось, когда, продолжив путь, я заметил, что все без исключения указатели на развилках и перекрестках не имели надписей. Ни названий населенных пунктов, ни расстояний. Только немая стрелка в том или ином направлении. Если путник следовал своему инстинкту, то раньше или позже обнаруживал, что дорога все дальше отклоняется от цели, которую он наметил. Идти прямиком через поле? Исключено. Там заросли вереска высотой по колено. Мне не оставалось ничего иного, как держаться песчаной извилистой дороги и запоминать каждую примету, каждое самое незначительное смещение перспективы. Я прошел туда и обратно длинные отрезки дороги, я заметался по пустоши (вероятно, обозримой только из стеклянной башни бельгийской виллы), и в конце концов меня охватила паника. Низко нависшее свинцовое небо, болезненный фиолетовый цвет, от которого в глазах стоит туман, безмолвие, шуршащее, как море в раковине, рой мух вокруг меня – все это пугало, казалось жутким. Не могу сказать, как долго я блуждал в этом состоянии и каким образом нашел наконец выход. Помню только, что вдруг очутился на проселочной дороге, стоял под каким-то деревом, а горизонт вращался, будто я только что спрыгнул с карусели. Через несколько месяцев после этого приключения (непостижимого для меня и сегодня) мне приснилось, что я снова блуждаю по вересковой пустоши Данвича, снова бреду по бесконечной петляющей дороге и снова не нахожу выхода из этого лабиринта, созданного словно специально для меня. Надвигались сумерки, я смертельно устал и готов был улечься на землю где придется. И я набрел на какое-то возвышенное место, где был сооружен маленький китайский павильон (совершенно такой же, как в тисовом лабиринте Сомерлейтона). Взглянув вниз с этого наблюдательного пункта, я увидел в почти наступившей ночи тот самый лабиринт: светлую песчаную дорогу, черные четкие линии изгородей выше человеческого роста, простой (по сравнению с путями, которые я прошагал) узор. И во сне я с совершенной уверенностью знал, что этот узор – поперечный разрез моего мозга.

По ту сторону лабиринта клубились тени над дымкой пустоши, а потом одна за другой из глубины воздушного пространства выступили звезды. «Night, the astonishing, the stranger to all that is human, over the mountain-tops mournful and gleaming draws on»[43]. Казалось, я нахожусь в самой верхней точке Земли, там, где всегда сверкает неподвижное зимнее небо; словно эта пустошь замерла по стойке смирно, словно в песчаных промоинах затаились гадюки, ужи и ящерицы из прозрачного льда. Со скамейки павильона я вгляделся в ночь, распростертую далеко за пустошью. И увидел, что с южной стороны, ниже по берегу, от суши отвалились целые куски и погрузились в волны. Бельгийская вилла уже качалась над бездной, но в стеклянной рубке обзорной башни тучный человек в капитанской форме все еще торопливо возился с осветительной аппаратурой. Шарящие в темноте мощные лучи прожектора напомнили мне войну. Хотя в своем сне я недвижимо сидел в китайском павильоне, я одновременно стоял там, на пустоши, в одном шаге от края бездны. И понимал, как это скверно – заглядывать так глубоко вниз. Галки и вороны, кружившие над равниной, казались маленькими жуками, рыбаки на берегу были ростом с мышей, глухой шум морского прибоя, перемалывающего бессчетную морскую гальку, сюда не доносился. Но прямо под скалами, на черной груде земли лежали обломки взорванного дома. Среди обломков стен, раскрытых сундуков с одеждой, перил, опрокинутых ванн, покореженных отопительных батарей были зажаты странно вывихнутые тела жильцов, которые только что спали в постелях, сидели перед телевизором или разделывали камбалу рыбным ножом. Немного в стороне от этой картины разрушения я увидел одного-единственного старца с растрепанными седыми волосами, стоявшего на коленях рядом с мертвой дочерью; обе фигурки крошечные, как на сцене, отдаленной на несколько миль. Не было слышно ни последнего вздоха, ни последнего слова, ни последней безнадежной просьбы: «Lend me a looking glass; if that her breath will mist or stain the stone, why, then she lives»[44]. Нет, ничего. Тишина и безмолвие. Потом тихие, едва угадываемые звуки похоронного марша. Ночь движется к концу, наступает рассвет. На острове в белесом море проступают похожие на мавзолей очертания электростанции в Сайзуэлле и ее реакторов «Магнокс». Там, на Доггер-банке Северного моря, когда-то нерестились косяки сельди, а еще раньше, давным-давно, была дельта Рейна, где в наносном песке зеленели пойменные луга.
Часа через два после моего чудесного освобождения из лабиринта на пустоши я наконец добрался до местечка Мидлтон. Я собирался навестить писателя Майкла Хамбургера, живущего в Мидлтоне вот уже почти двадцать лет. Было четыре часа пополудни. На деревенской улице и в садах ни души. Мне показалось, что я не туда попал, что в шляпе и с рюкзаком за плечами я выгляжу как бродячий подмастерье из какого-то позапрошлого века, и я бы не удивился, если б на меня вдруг набросилась сзади шайка уличных мальчишек, или кто-то из здешних хозяев вышел бы за порог и крикнул: «Эй ты, убирайся, пока цел!» В сущности, каждый пеший путешественник и в наши дни (даже прежде всего именно в наши дни), если он не соответствует общепринятому представлению о воскресном туристе, тотчас вызывает подозрение у местных жителей. Видимо, поэтому так растерянно глядела на меня голубоглазая девушка в деревенской лавке. Дверной колокольчик давно отзвенел, и я уже довольно долго проторчал в маленькой бакалее, до самого потолка заставленной консервными банками и прочим нетленным товаром, когда она вышла из соседней комнаты, освещенной дрожащим светом телевизора, и, разинув рот, изумленно воззрилась на меня как на существо с другой планеты. Немного придя в себя, она окинула меня неодобрительным взглядом, задержав его на моей пыльной обуви. Я пожелал ей доброго дня, но она снова уставилась на меня в полном недоумении. Мне много раз приходилось наблюдать, что у сельских жителей при виде иностранца душа от страха уходит в пятки. И даже если чужак владеет их языком, они обычно плохо его понимают, а иногда не понимают вообще. Вот и эта деревенская девушка, у которой я попросил минеральной воды, в ответ лишь бессмысленно покачала головой. В конце концов она продала мне жестянку вишневой колы, и я, прислонившись к кладбищенской стене, осушил ее одним длинным глотком, как чашу цикуты, прежде чем прошел последние сто метров до дома Майкла.
Майклу было девять с половиной лет, когда он в ноябре 1933 года приехал в Англию вместе с матерью, братьями и сестрами, дедом и бабушкой. Отец Майкла покинул Берлин уже несколько месяцев назад. Он сидел, кутаясь в шерстяные пледы, в одном из практически не отапливаемых каменных домов Эдинбурга и рылся в словарях и учебниках. В Берлине он был профессором педиатрии в больнице Шарите, но, несмотря на это, теперь, в возрасте за пятьдесят, ему предстоял повторный квалификационный экзамен на незнакомом ему английском языке, если он хотел продолжать работать по специальности. Позже в своих автобиографических заметках Майкл опишет опасения семейства, путешествовавшего без отца. Самый большой страх они пережили тогда, когда им пришлось молча наблюдать, как два прирученных дедом волнистых попугайчика, которые до сих пор невредимо перенесли переезд, были конфискованы на таможне в Дувре. Нам пришлось стоять и беспомощно смотреть, как эти кроткие птицы навсегда исчезают за чем-то вроде ширмы, пишет Майкл. Собственное бессилие яснее, чем все прочее, показало нам, с какими ужасами связано перемещение в новую страну в подобных обстоятельствах. Исчезновение попугайчиков в таможенном зале Дувра было началом исчезновения берлинского детства. Новая идентичность обреталась по частям в течение следующего десятилетия. «How little there has remained in me of my native country»[45], – признается мемуарист, перебирая немногие оставшиеся ему воспоминания. Их едва ли хватит для некролога по исчезнувшему мальчику. Грива прусского льва, прусская нянька, кариатиды, держащие на плечах земной шар, таинственные звуки уличного движения и автомобильные гудки, проникавшие в квартиру с Литценбургер-штрассе, потрескивание в батарее центрального отопления, за обоями в темном углу, куда тебя ставили в наказание носом к стенке, противный запах щелочного мыла в прачечной, игра в камушки на газоне в Шарлоттенбурге. Ячменный кофе, свекольная ботва, рыбий жир и запретные малиновые карамельки из серебряной коробочки бабушки Антонины… Что, если это всего лишь плоды фантазии, миражи, растворившиеся в пустом воздухе? Кожаные сиденья в бьюике деда, станция Хазеншпрунг в Груневальде, берег Балтийского моря, Херингсдорф, песчаная дюна, окруженная чистым Ничто, «the sunlight and how it fell…»[46]. Каждый раз, когда (из-за какого-то смещения в духовной жизни) в памяти всплывает такой фрагмент, ты веришь, что можешь вспомнить все. Но в действительности, конечно, не вспоминаешь. Слишком много строений обрушилось, слишком много накопилось мусора, непреодолимы свалки и морены. Сегодня, оглядываясь на Берлин, пишет Майкл, я вижу только иссиня-черный фон и на нем серое пятно, рисунок грифелем, неразборчивые цифры и буквы: острое «s», «z», галочку «v», размазанные тряпкой и стертые с доски. Может быть, это расплывчатое пятно – все, что осталось на сетчатке глаза от тех руин, которые я застал в 1947 году, когда впервые приехал в родной город в поисках утраченного мной времени. В почти сомнамбулическом состоянии я несколько дней бродил мимо пустых фасадов, брандмауэров и развалин по бесконечным проспектам Шарлоттенбурга. И однажды в сумерках неожиданно очутился перед уцелевшим (тогда это показалось мне нелепостью) доходным домом на Литценбургерштрассе, где мы когда-то снимали квартиру. Я и сейчас еще ощущаю полоснувшее по лицу холодное дыхание подъезда. И вспоминаю чугунные лестничные перила, гипсовые гирлянды на стенах, угол, где всегда стояла детская коляска. Прежние (по большей части) фамилии жильцов на железных почтовых ящиках смотрелись элемен тами ребуса, который я должен был непременно раз га дать, чтобы сделать неслыханные события, имевшие место со времени нашей эмиграции, места не имевшими. Мне показалось, что все зависит от меня. Что стоит мне только захотеть, и оживет бабушка Антонина, которая отказалась ехать с нами в Англию. Что она, в точности как раньше, все еще живет на улице Канта. Что она не «убыла», как зна чилось в открытке Красного Креста, полученной нами вскоре после так называемого внезапного начала войны, что она и теперь, как тогда, заботится о благополучии своих золо тых рыбок, ежедневно моет их под краном в кухне, а в хорошую погоду выставляет на подоконник немного подыша ть свежим воздухом. Вот сосредоточусь на одно мгновение, составлю по слогам скрытое в загадке ключевое слово – и все станет снова таким, каким было прежде. Но я не смог составить это слово. И не смог заставить себя подняться по лестнице и позвонить в дверь нашей квартиры. Вместо этого с чувством тошноты я покинул дом. Я шел без цели и без простейшей мысли в голове, куда глаза глядят: миновал Весткройц, или Галльские ворота, или Тиргартен, не помню, помню только, что оказался на каком-то пустыре и что там были ровными рядами сложены кирпичи, десять на десять, по тысяче штук в каждом кубе или по девятьсот девяносто девять, потому что тысячный кирпич стоял сверху вертикально, то ли в знак покаяния, то ли для облегчения счета. Вспоминая сегодня об этом пустыре, я не вижу ни одного человека, вижу только кирпичи, миллионы кирпичей. В известной степени совершенный кирпичный порядок, вплоть до горизонта, а над пустырем берлинское ноябрьское небо, с которого вот-вот посыплется снег. Иногда я спрашиваю себя, откуда взялась эта мертвая тишина предзимья? Может, она – плод галлюцинации? И почему в этой пустоте, превосходящей всякое воображение, мне мерещатся последние такты увертюры к «Вольному стрелку» и непрерывное, целыми днями, целыми неделями, шипение иглы граммофона? Мои галлюцинации и сны, пишет Майкл в другом месте, часто переносят меня в некую местность, приметы которой указывают частью на Берлин, частью на деревенский Суффолк. Я стою, например, у окна на верхнем этаже нашего дома, но не вижу знакомых пойменных лугов и постоянно оживленных пастбищ. Взгляд с высоты нескольких сот метров уходит вниз на загородный поселок величиной с целую страну, пересеченный прямой, как стрела, автострадой, по которой стремительно несутся черные такси по направлению к Ванзее. Или я возвращаюсь в вечерних сумерках из долгого путешествия. С рюкзаком через плечо я подхожу к нашему дому, перед которым почему-то паркуются самые разные машины, мощные лимузины, моторизованные инвалидные кресла с огромными ручными тормозами и сигнальными гудками и зловещая карета скорой помощи цвета слоновой кости. В ней сидят две сестры милосердия, под чьими неодобрительными взглядами я неуверенно переступаю через порог и не понимаю, куда попал. Комнаты погружены в тусклый свет, стены голые, мебель исчезла. На паркетном полу разбросано столовое серебро, сплошь тяжелые ножи, ложки и вилки и приборы для рыбы. Их столько, что несчетное количество едоков могло бы поглотить Левиафана. Двое мужчин в серых плащах снимают со стены гобелен. Из ящиков с фарфором вываливается древесная шерсть. В моем сне потребовался час или больше, чтобы понять, где я нахожусь. Это не дом в Мидлтоне, а просторная квартира родителей мамы на Бляйбтройштрассе, улице Верности. В детстве музейные помещения этой квартиры производили на меня почти такое же сильное впечатление, как анфилады Сан-Суси. А сегодня здесь собрались все: моя берлинская родня, немецкие и английские друзья, родня жены, мои дети, живые и мертвые. Неузнанный, я пробираюсь между ними из салона в салон, «through galleries, halls and passages thronged with guests until, at the far end of an imperceptibly sloping corridor, I come to the unheated drawing room that used to be known, in our house in Edinbourgh, as Cold Glory»[47]. Там на слишком низкой табуретке сидит отец, он играет на виолончели, а на высоком столе лежит бабушка в нарядной одежде. Блестящие носки ее лакированных туфель указывают на потолок, лицо прикрыто серым шелковым платком. И, как всегда во время своих регулярных приступов меланхолии, она вот уже несколько дней не говорит ни слова. Из окна открывается вид на далекий силезский пейзаж: долина в синей раме лесистых гор и сияющий золотой купол храма. «This is Mysllowitz, a place somewhere in Poland»[48], – слышу я голос отца. А когда оборачиваюсь, успеваю увидеть только белое дыхание его слов в ледяном воздухе.








