412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Винфрид Зебальд » Кольца Сатурна. Английское паломничество » Текст книги (страница 8)
Кольца Сатурна. Английское паломничество
  • Текст добавлен: 18 января 2026, 17:00

Текст книги "Кольца Сатурна. Английское паломничество"


Автор книги: Винфрид Зебальд



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 12 страниц)

День клонился к вечеру, когда я добрался до дома Майкла в пойменных лугах на окраине Мидлтона. Я был признателен за возможность отдохнуть в тихом саду и рассказать Майклу о своих блужданиях по вересковой пустоши. Теперь мне невольно казалось, что я просто выдумал их. Майкл принес чайник, из которого то и дело вырывалось облачко пара, как из игрушечного паровозика. Все было тихо, не шелестели даже серые листья ветел, росших на луговой земле, по ту сторону сада. Мы беседовали о пустом и безмолвном месяце августе. «For weeks, – сказал Майкл, – there is not a bird to be seen. It is as if everything was somehow hollowed out»[49]. Все скоро поляжет, растут только сорняки, вьюнки душат кустарник, белые корни крапивы вылезают из-под земли, лопухи на голову выше человеческого роста, повсюду бурая гниль и клещи. И даже бумага, на которой с таким трудом выводишь слова и фразы, шершавая, словно вся в мучнистой росе. Видя все это, ты целыми днями и неделями ломаешь голову над вечным вопросом: ради чего ты продолжаешь писать? По привычке? Из честолюбия? Потому ли, что ничему другому не учился? Потому, что жизнь приводит тебя в изумление? Из любви к истине? От отчаяния? От возмущения? Неизвестно. Точно так же, как неизвестно, то ли писательство делает тебя умнее, то ли сводит с ума. Быть может, каждый из нас теряет кругозор ровно в той степени, в какой продвигается в своей работе. Быть может, по той же причине все мы склонны заблуждаться, принимая усложнение наших духовных конструкций за прогресс в познании. И при всем том мы смутно сознаем, что никогда не постигнем тех неизмеримых влияний, которые на самом деле определяют наш жизненный путь. Представьте себе, что ваш день рождения отмечается на два дня позже, чем день рождения Гёльдерлина. Неужели поэтому вас всю жизнь преследует его тень? Неужели поэтому вы снова и снова подвергаетесь искушению сбросить интеллект, как старый плащ, писать верноподданнические письма и стихотворения под псевдонимом Скарданелли и отделываться от неприятных посетителей, пришедших на вас поглядеть, обращаясь к ним «Ваше высочество!» и «Ваше величество!»? Неужели поэтому вы в пятнадцать-шестнадцать лет начнете переводить элегии, так как вас изгнали из родной страны? Возможно ли, что позже вы решитесь поселиться в этом доме в Суффолке только потому, что на железном водяном насосе в саду стоит 1770, год рождения Гёльдерлина? «For when I heard that one of the near islands was Patmos, I greatly desired there to be lodged, and there to approach the dark grotto»[50]. Гёльдерлин посвятил «Гимн Патмосу» ландграфу фон Хомбургу, а фамилия Хомбург была девичьей фамилией матери Майкла. Непостижимо, подумал я. Как возникает избирательное сродство? Как возникают аналогии? Как происходит, что в другом человеке вы видите самого себя, а если не самого себя, то вашего предшественника? Казалось бы, нет ничего удивительного в том, что спустя тридцать три года после Майкла я впервые прошел через английскую таможню. И в том, что я теперь собираюсь бросить свою профессию учителя, как сделал это он. И в том, что он поселился в Суффолке, а я в Норфолке. И в том, что мы оба сомневаемся в смысле нашей работы и оба страдаем аллергией на алкоголь. Но почему уже во время первого моего визита к Майклу у меня сложилось впечатление, что я жил (или когда-то давно побывал) в его доме? И жил во всем так же, как он? Этого я не могу объяснить. Помню только, что стоял в кабинете с высоким потолком и окнами на север и не мог отвести глаз от тяжелого секретера красного дерева, вывезенного еще из берлинской квартиры. Майкл сказал, что больше не работает в этой комнате из-за холода, царящего здесь даже среди лета. Мы говорили с ним об отоплении, а мне все больше и больше казалось, что не он, а я покинул этот кабинет, освещенный мягким северным светом. Что эти очечники, эти письма и письменные приборы, брошенные здесь явно несколько месяцев назад, были когда-то моими очечниками, письмами и приборами. И в пристройке, выходящей в сад, мне показалось, что я (или такой, как я) хозяйничал там бог весть сколько времени.

Ивовые корзины с растопкой из мельчайших веточек хвороста. Гладкие белые и светло-серые камни, раковины и прочие находки с морского берега в безмолвном собрании на комоде у бледно-голубой стены. Пакеты и картонки, сложенные стопкой в углу у двери в кладовку и ожидающие своего повторного отправления. Все это подействовало на меня как натюрморты, созданные моей собственной рукой, которая лучше всего удерживает ненужные вещи.

Заглянув в кладовку (для меня она обладала какой-то особой притягательностью), я увидел почти пустые стеллажи, где скучали банки с вареньем. На полке, в тени тисового дерева, росшего за окном, светились, нет, сверкали несколько дюжин красно-золотистых, прямо-таки библейских яблок. И меня охватило совершенно нелепое, противоречащее здравому смыслу чувство, что эти вещи – растопка, картонки, варенье, ракушки и шум моря у них внутри, – что все это уже пережило меня и Майкл ведет меня по дому, где я жил когда-то, давным-давно. Но такого рода мысли обычно исчезают так же быстро, как и возникают. Во всяком случае, с тех пор я в них не углублялся. Может быть, потому, что в них нельзя углубляться, иначе сойдешь с ума. Тем поразительнее (после всего этого) было то, что, перечитывая недавно автобиографические заметки Майкла, я наткнулся на имя Стэнли Керри, знакомое мне со времен Манчестера и с тех пор забытое настолько, что при первом чтении я почему-то не обратил на него никакого внимания. Майкл там описывает, как он девять месяцев служил в Собственном ее величества королевы полку Западного Кента. В апреле 1944 года его перевели из Мейдстона в Блэкберн под Манчестером, в батальон, размещавшийся в заброшенной прядильной фабрике. Вскоре после прибытия в Блэкберн однополчанин пригласил его на пасхальный понедельник к себе домой, в Бернли. Черные, блестящие от дождя булыжные мостовые, закрытые ткацкие фабрики и зигзагообразные (на фоне неба они казались ему драконовым посевом) линии домов, где жили рабочие, произвели на него впечатление полной безнадежности. Ничего подобного он до сих пор в Англии не видел. Странным образом, когда я через двадцать два года, осенью 1966-го, прибыл из Швейцарии в Манчестер, этот город Бернли, точнее, верховое болото поблизости от города, был целью и моей первой экскурсии. Я отправился туда вместе с одним отставным учителем начальной школы в День поминовения солдат, погибших на войне. Хорошо помню, как мы в красном пикапчике учителя возвращались в Манчестер. Мы ехали сквозь наступавшие сумерки (в четыре часа дня в тех местах уже темнеет) с верхового болота через Бернли и Блэкберн. И как Майкл в сорок четвертом, так и я во время своей поездки в Манчестер побывал в Бернли. И тот самый Стэнли Керри, с которым Майкл в свое время ездил из Блэкберна в Бернли, принадлежал к числу моих первых знакомств в Манчестере. Когда я поступал в Манчестерский университет, Стэнли Керри был, вероятно, самым старым преподавателем на немецком отделении (не считая двух профессоров). Он слыл чудаком, а чудачество его выражалось в том, что он сторонился своих коллег, бо́льшую часть учебного и свободного времени он посвящал не столько совершенствованию в немецком, сколько изучению японского и достиг в этом деле поразительных успехов. Когда я приехал в Манчестер, он занимался уже освоением японской каллиграфии. Он часами стоял с кистью перед большим листом бумаги, с величайшей сосредоточенностью нанося на него один иероглиф за другим. Я и теперь помню, как он однажды сказал мне, что одна из главных трудностей при письме состоит в том, чтобы кончиком писчего прибора мыслить только и единственно о выводимом слове и при этом совершенно забывать то, что собираешься описывать. Помню, что Стэнли выдал мне эту сентенцию (адресованную как писателям, так и школьникам, осваивающим чистописание) в японском саду, который он разбил за своим бунгало в Уайтеншоу. Помню, что день клонился к вечеру. Дерновые скамьи и камни потемнели, но в последних лучах солнца, пробивавшихся сквозь листья кленовых кустов, еще были заметны следы грабель на мелком гравии у наших ног. Стэнли, как всегда, был одет в немного помятый серый костюм и, как всегда, обут в коричневые замшевые туфли. И, как всегда, он всем телом, насколько было возможно, устремлялся к собеседнику – из интереса и из непременной вежливости. При этом он принимал позу человека, идущего против ветра, или лыжника-прыгуна, только что стартовавшего со стола отрыва. В самом деле, в беседе со Стэнли у вас нередко создавалось впечатление, словно он планирует вниз с высоты. Слушая вас, он улыбался и блаженно склонял голову на плечо, а когда говорил сам, казалось, что ему отчаянно не хватает воздуха. Нередко его лицо искажалось гримасой, от напряжения на лбу выступали капли пота, а слова выходили из него торопливыми толчками, что свидетельствовало о тяжелой внутренней заторможенности. Уже тогда было видно, что сердце его перестанет биться намного раньше срока. Вспоминая теперь о Стэнли Керри, я не могу постичь, как случилось, что в этом эксцентричном замкнутом человеке пересеклись судьба Майкла и моя судьба. Он встретил его в сорок четвертом, я – в шестьдесят шестом, и каждому из нас было в тот момент как раз двадцать два года. Я твержу себе, что такие совпадения происходят чаще, чем мы думаем, что мы все движемся друг за другом по одним и тем же орбитам, предначертанным нашим происхождением и нашими надеждами. Но я не в силах справиться с фантомами повторения, с этими призраками, все чаще мелькающими в моей голове. В любом обществе у меня возникает чувство, словно я где-то когда-то уже слышал те же мнения, высказанные теми же людьми, таким же образом, теми же словами, в тех же выражениях, с теми же жестами. Это физическое ощущение, скорее всего, можно сравнить с состоянием обморока, помрачения сознания от тяжелой кровопотери. Иногда оно держится очень долго и способно вызвать мгновенный паралич мышления, органов речи и неподвижность членов. Как если бы вы испытали внезапный удар. Этот феномен до сих пор не имеет убедительного объяснения. Возможно, речь идет о каком-то предвосхищении конца, о каком-то шаге в пустоту или о чем-то вроде зацикливания. Так застревает на одной музыкальной фразе патефон, не столько из-за повреждения механизма, сколько из-за неисправимого дефекта в заданной механизму программе. Как бы там ни было, то ли из-за перенапряжения, то ли по другой причине, в тот августовский вечер в доме Майкла мне несколько раз казалось, что я вот-вот потеряю почву под ногами. Я совсем было собрался уходить, но тут в комнату вошла Анна (пока мы беседовали, она успела пару часов отдохнуть) и подсела к нам. Не помню, она ли заговорила о том, что нынче никто больше не носит траур, даже черную повязку на рукаве или черную булавку на лацкане пиджака, но именно она, затронув эту тему, рассказала историю о некоем мистере Скуирреле, проживающем в Мидлтоне и уже почти достигшем пенсионного возраста. Этот человек, сколько его помнят, всегда носил траур, даже в юности, когда он еще не служил в похоронном бюро Уэстлтона. Несмотря на свою беличью фамилию, мистер Скуиррел не отличался ни расторопностью, ни живостью. Это был угрюмый неповоротливый великан, и хозяин похоронного бюро взял его на службу в качестве носильщика гробов не столько из-за траурной мании, сколько из-за огромной физической силы. В городке утверждали, сказала Анна, что у Скуиррела не было никакой памяти, что он не мог вспомнить ничего, что случилось с ним в детстве, в прошлом году, в прошлом месяце или на последней неделе. Так как же он поминал мертвых? Для всех это оставалось загадкой, на которую не было ответа. Странно также, что Скуиррел, невзирая на отсутствие памяти, с детства мечтал стать актером. И когда в Мидлтоне и в окрестных городках нашлись люди, которые по какому-то поводу собрались ставить пьесу на открытой сцене, он прожужжал им все уши о своем желании. И ему поручили наконец роль дворянина в спектакле «Король Лир». Этот персонаж появляется лишь в четвертом акте, молча следит за действием и произносит в конце одну или две реплики. Целый год, сказала Анна, Скуиррел зубрил эти две реплики. Он действительно произнес их в вечер премьеры самым проникновенным образом. Он и по сей день, при каждом более или менее подходящем случае, повторяет ту или другую реплику. Однажды, сказала Анна, мне самой довелось услышать, как в ответ на мое «Доброе утро!» он громким голосом отозвался с другой стороны улицы: «They say his banished son is with the Earl of Kent in Germany»[51]. Вскоре после того, как Анна рассказала эту историю, я попросил ее вызвать для меня такси. Позвонив и вернувшись, она сказала, что, вешая трубку, вспомнила сон, приснившийся ей, когда она спала после обеда. Я была с Майклом в Норидже, сказала Анна, и ему пришлось остаться там из-за каких-то обязательств, а ты вызвал мне такси. Такси подъехало и оказалось большим блестящим лимузином. По словам Анны, я придержал дверцу, а она заняла место на заднем сиденье. Лимузин бесшумно тронулся, и не успела Анна откинуться на спинку сиденья, как он уже покинул город и въехал в невообразимо густой, пронизанный лучами солнца лес, простиравшийся до самого дома Майкла в Мидлтоне. Нельзя было сказать, с какой скоростью – то ли быстро, то ли медленно – шла машина, но двигалась она не по обыкновенной дороге, а по чудесному, мягкому, иногда слегка извилистому шоссе, в атмосфере плотнее воздуха. Было в ней что-то от тихо струящейся воды. За окном скользил лес, я с совершенной ясностью видела его до самых мельчайших, не поддающихся описанию подробностей. Крохотные соцветия на мху болота. Тоненькие стебли травы. Дрожащие папоротники. И прямые стволы деревьев, серые и коричневые, гладкие и шершавые, исчезающие на высоте нескольких метров в непроницаемой листве кустарников. Выше цвели мимозы и мальвы, а со следующего этажа этого пышного лесного мира белоснежными и розовыми облаками свисали сотни лиан. Ветви деревьев походили на реи парусных кораблей, груженных орхидеями и бромелиями. А еще выше, на той высоте, куда почти не пробивается взгляд, качались вершины пальм, их перистые и веерные кроны были того бездонного, как бы подсвеченного золотом или латунью, черно-зеленого цвета, каким написаны кроны деревьев на полотнах Леонардо, например на портрете Джиневры де Бенчи или в «Благовещении». Все это было невероятно и прекрасно, сказала Анна, теперь я и вовсе не понимаю почему. И чувство движения в лимузине без водителя я даже не могу описать. Мы и не ехали вовсе, а парили. Нечто подобное я испытала только один раз, в детстве, когда смогла пролететь над землей несколько дюймов. Она рассказала мне об этом в саду, уже охваченном теменью ночи. Мы стояли около Гёльдерлиновой колонки, ожидая такси, и с ужасом, от которого у меня волосы встали дыбом, я смотрел, как в черном сиянии, падающем от окна гостиной на каменную дыру колодца, по зеркальной поверхности воды плывет жук. От одного темного берега к другому.

VIII

На следующий день после моего визита в Мидлтон в баре отеля «Краун» я разговорился с одним голландцем по имени Корнелис де Йонг, который уже не раз побывал в Суффолке и теперь носился с идеей приобрести здесь недвижимость – больше тысячи гектаров земли. Де Йонг, как он мне рассказал, вырос на плантации сахарного тростника в окрестностях Сурабаи, а позже, окончив аграрную академию в Вагенингене, продолжил семейную традицию в несколько редуцированном виде, возделывая сахарную свеклу в окрестностях Девентера. Задуманное им перемещение бизнеса в Англию, сказал де Йонг, имеет в первую очередь причины экономические. Соседствующие друг с другом крупные имения, какие снова и снова выставляются на продажу в Восточной Англии, у него на родине вообще не попадают на рынок. И домов, которые практически даром прилагаются к таким землям, в Голландии днем с огнем не найти. Ведь голландцы, сказал де Йонг, в свои лучшие времена вкладывали деньги главным образом в города, а англичане, напротив, в землю. В тот вечер мы просидели в баре до закрытия. Разговаривали о расцвете и закате обеих наций и своеобразных тесных связях, которые вплоть до конца XX века существовали между историей сахара и историей искусства. Сверхприбыли от возделывания сахарного тростника и торговли сахаром скапливались в руках всего нескольких семейств, и поскольку другие возможности демонстративного потребления были весьма ограничены, значительная часть богатства тратилась на обстановку и содержание роскошных сельских имений и городских дворцов. Именно Корнелис де Йонг указал мне на то, что многие крупные музеи, например Маурицхёйс в Гааге или галерея Тейт в Лондоне, основаны фондами сахарных династий или еще как-то связаны с сахарным бизнесом. Капитал, аккумулированный различными формами рабовладельческой экономики в XVIII–XIX веках, сказал де Йонг, и теперь находится в обороте, приносит проценты и проценты с процентов, растет и приумножается во много раз и постоянно своими силами дает новые побеги. Одним из самых надежных способов легитимации таких денег испокон века было меценатство, покупка и выставление напоказ предметов искусства. Сегодня наблюдается дальнейшее вздувание цен на крупных аукционах. Это почти уже смешно, сказал де Йонг. Сто миллионов за полметра раскрашенного холста – не предел, через год-другой будет превышена и эта цена. Иногда, сказал де Йонг, мне кажется, что все произведения искусства покрыты сахарной глазурью или вообще сделаны из сахара. Как изготовленный венским придворным кондитером макет битвы при Эстергоме, который в припадке ужасной меланхолии съела (до последней крошки) императрица Мария Терезия. Наутро после того, как мы обсудили, в частности, даже методы выращивания и производства сахара в Индокитае, я отправился с де Йонгом в Вудбридж.

Он хотел осмотреть свой будущий участок к западу от этого городка, а я уже давно собирался посетить заброшенный парк Боулджа, который с северной стороны граничил с его землей. Дело в том, что в Боулдже почти двести лет назад родился писатель Эдвард Фицджеральд, о котором пойдет речь ниже. Он и похоронен был там же, летом 1883 года. Попрощавшись с Корнелисом де Йонгом (как мне показалось, с взаимной сердечностью), я свернул с дороги А-12 и полями прошел до Бредфилда, где Фицджеральд появился на свет 31 мая 1809 года в так называемом Белом доме, от коего нынче сохранилась лишь оранжерея. Главный корпус сооруженного в середине XVIII века здания, где было достаточно места для многочисленного семейства и не менее многочисленной челяди, был до основания разрушен в 1944 году. В него попал реактивный снаряд, нацеленный, вероятно, на Лондон. Как и прочее «оружие возмездия» (англичане называли эти ракеты «doodle bugs»[52]), он внезапно сорвался с траектории и угодил в отдаленный Бредфилд, причинив, так сказать, совершенно бесполезный ущерб. И от Боулдж-холла, соседнего господского дома, куда Фицджеральды въехали в 1825 году, тоже ничего не осталось. Он сгорел в 1926 году, и еще долго посреди парка чернели его обуглившиеся стены. Руину снесли полностью только в послевоенное время, вероятно, чтобы использовать строительный материал. Сам парк нынче заброшен, трава пожухла, огромные дубы умирают, теряя ветку за веткой. Кое-где обломками кирпичей подлатали дорожки, но на них полно выбоин, в которых стоит черная вода. Заброшена и рощица, окружающая маленькую церковь, не слишком бережно обновленную Фицджеральдами. Повсюду валяется гниющее дерево, ржавое железо и прочий мусор. Могилы наполовину провалились в землю, затенены разрастающимися кленами. Неудивительно, подумал я невольно, что Фицджеральд, ненавидевший погребения (как и все другие торжественные церемонии), не пожелал быть похороненным в таком мрачном месте и завещал развеять свой пепел над сверкающей поверхностью моря. И все-таки его похоронили рядом с уродливым мавзолеем его семейства – злая ирония судьбы, против которой бессильно даже собственноручно написанное завещание.

Англо-норманнский клан Фицджеральдов более шести столетий жил в Ирландии, прежде чем родители Эдварда решили обосноваться в графстве Суффолк. Семейное состояние, приобретенное в конфликтах с другими феодалами, а также благодаря беспощадному угнетению местного населения и едва ли менее беспощадной брачной политике, считалось легендарным даже во времена, когда богатства высшего социального слоя начали достигать запредельных размеров. Помимо владений в Англии Фицджеральдам принадлежали почти необозримые ирландские земли, все движимое и недвижимое имущество на этих землях и тысячи практически крепостных крестьян. Мэри Франсес, мать Эдварда, единственная наследница этого состояния, несомненно, была одной из богатейших женщин королевства. Ее кузен Джон Перселл, женившись на ней (согласно семейному девизу, «stesso sangue, stessa sorte»[53]), отказался от собственного имени и принял фамилию Фицджеральд, признавая более высокий социальный статус своей супруги. А Мэри Франсес Фицджеральд, напротив, выйдя замуж за Джона Перселла, разумеется, не позволила ограничить себя в своих имущественных правах. На сохранившихся портретах она изображена как дама мощного телосложения, с сильно покатыми плечами и прямо-таки устрашающим бюстом. Многие современники находили в ней поразительное сходство с герцогом Веллингтоном. Как и следовало ожидать, на ее фоне кузен, ставший ее мужем, вскоре поблек, являя собой незначительную и чуть ли не презираемую фигуру. Тем более что все его попытки обрести независимую позицию (в эпоху стремительно развивающейся промышленности он занимался горным делом и разными спекулятивными предприятиями) приводили к одному провалу за другим. Кончилось дело тем, что он просадил и все свое немалое состояние, и деньги, выданные ему супругой. Проиграв тяжбу о банкротстве в одном из лондонских судов, он приобрел репутацию безнадежного неудачника, которого из жалости содержит жена. В этих обстоятельствах он бо́льшую часть времени проводил в своем поместье в Суффолке, увлекаясь охотой на перепелов и вальдшнепов и тому подобными делами, а Мэри Франсес держала двор в своей лондонской резиденции. Иногда она приезжала в Бредфилд в канареечно-желтой карете, запряженной четверкой вороных, с повозкой собственного багажа и целой сворой лакеев и горничных. Надо же было взглянуть на детей и кратким пребыванием в доме поддержать свои притязания на власть даже в этой, весьма далекой от нее области. Когда она приезжала или уезжала, Эдвард с сестрами и братьями всегда стояли, словно окаменев, у окон детских комнат на верхнем этаже или прятались в кустах у ворот поместья, слишком запуганные ее великолепием, чтобы осмелиться выбежать ей навстречу или помахать рукой на прощание. В шестьдесят с лишним лет Эдвард Фицджеральд вспоминает визиты своей матери в Бредфилд. Иногда она в своих шелестящих платьях, окутанная облаком духо́в, поднималась по крутой лестнице на верхний этаж в детскую, расхаживала там некоторое время, словно какая-то странная великанша, бросала несколько замечаний и снова быстро исчезала «leaving us children not much comforted»[54]. Поскольку и отец все больше погружался в свой собственный мир, надзор за детьми был полностью перепоручен гувернантке и домашнему учителю, которые тоже жили на верхнем этаже. Свою подавленную злость на хозяев, с чьей стороны они испытывали нескрываемое презрение, эти двое, естественно, вымещали на своих воспитанниках. Страх перед наказаниями и унижениями, вечные задания по арифметике и правописанию (самым противным было еженедельное сочинение отчета госпоже матушке) да совместные малоприятные трапезы с наставником и мадемуазелью определяли ежедневный режим этих детей. Они почти не общались с ровесниками, а потому в свободное время безмерно скучали: просто лежали на вощеном синеватом полу в своей комнате или бездумно смотрели из окон в парк, где обычно не было ни души. Разве что один из садовников провезет по газону тачку или отец с егерем вернутся с охоты. Только в особенно ясные дни, вспоминает позже Фицджеральд, дети могли рассмотреть призрачные очертания кораблей, крейсировавших у берега в десяти милях от Бредфилда, и помечтать об освобождении из своего узилища. Родительский дом, устланный тяжелыми коврами, заставленный золоченой мебелью, битком набитый произведениями искусства и туристическими трофеями, вызывал у Фицджеральда такой ужас, что позже, вернувшись из Кембриджа, он никогда больше не переступал его порога. Вместо того чтобы (как положено) поселиться в доме, он занял крошечный двухкомнатный коттедж на краю парка и прожил в нем пятнадцать лет, с 1837 по 1853 год, ведя холостяцкое хозяйство. Это во многом предопределило его позднейшие чудачества. В своем уединенном убежище он читал на многих самых разных языках; писал бесчисленные письма; комментировал фразеологический словарь; подбирал слова и цитаты для полного толкового словаря морских терминов и наклеивал вырезки во всевозможные scrap-books[55]. Особый интерес вызывало у него эпистолярное наследие прошлых эпох, например переписка мадам де Севинье. Она для него была значительно более реальной особой, чем даже его еще живые друзья. Он перечитывал ее снова и снова, цитировал ее в собственных письмах, непрерывно расширял свои примечания к ее суждениям. Он вынашивал план составления «Словаря Севинье», предполагая не только снабдить комментариями всех ее адресатов и все географические названия, но и приложить к комментариям что-то вроде ключа к истории развития ее эпистолярного искусства. Фицджеральд не довел до конца проект «Севинье», как не довел до конца и все прочие свои литературные проекты. Вероятно, он и не хотел доводить их до конца. Только в 1914 году, на излете эпохи, этот обширный материал (он и по сей день хранится в нескольких картонных ящиках в библиотеке Тринити-колледжа) издала в двух томах одна из внучатых племянниц Фицджеральда. С тех пор эти два тома стали библиографической редкостью. Единственный труд, который Фицджеральд завершил и опубликовал при жизни, – это его чудесный перевод стихов персидского поэта Омара Хайяма, с которым он через восемьсот лет ощутил теснейшее избирательное сродство. Фицджеральд называет бесконечные часы, которые он посвятил переложению двухсот двадцати четырех строк «Рубайата», собеседованием с покойным, попыткой донести до нас весть от него. Сочиненные им для этого английские стихи в своей мнимо нечаянной красоте имитируют анонимность, далекую от всякой претензии на авторство. Каждое слово указывает на ту невидимую точку, в которой (иначе, чем в злосчастном ходе истории) имеют право сойтись средневековый Восток и угасающий Запад. «For in and out, above, about, below, ’T is nothing but a Magic Shadow-Show, Play’d in a Box whose Candle is the Sun, Round which the Phantom Figures come and go»[56]. «Рубайат» был опубликован в 1859 году. И в том же году от тяжелых травм, полученных во время несчастного случая на охоте, в муках скончался Уильям Браун, который для Фицджеральда значил, вероятно, больше, чем любой другой человек на свете. Впервые их пути пересеклись во время каникулярного путешествия по Уэльсу. Фицджеральду тогда было двадцать три года, а Брауну только что исполнилось шестнадцать. Сразу после смерти Брауна Фицджеральд еще раз вспоминает в одном письме, как он после короткой встречи на пароходе, идущем в Бристоль, увидел Брауна однажды утром в Тенби, в пансионе, где оба квартировали. Щека Брауна была слегка испачкана мелом после игры на бильярде, замечает Фицджеральд, который был так растроган, словно они не виделись бог весть сколько времени. Многие годы после первой встречи в Уэльсе Браун и Фицджеральд приезжали друг к другу в Суффолк или, соответственно, в Бедфордшир. Ездили по округе в одноконном экипаже, ходили пешком по полям, обедали в какой-нибудь придорожной гостинице, глядели на облака, вечно плывущие на восток, и, может быть, иногда чувствовали на челе течение Времени. «A little riding, driving, eating, drinking etc. (not forgetting smoke) fill up the day»[57], – записывал Фицджеральд. Браун обычно брал с собой рыболовные принадлежности, ружье и кое-что для рисования акварелей, а Фицджеральд – книгу, которую он, однако, вряд ли читал, потому что не мог отвести глаз от своего друга. Неясно, отдавал ли он себе отчет (тогда или вообще когда-нибудь) в том, какое им двигало чувство. Но уже одна его постоянная озабоченность состоянием здоровья Брауна была признаком глубокой страсти. Браун, несомненно, был для Фицджеральда чем-то вроде идеала, но именно поэтому с самого начала над ним, казалось, витала тень бренности, вызывая опасения «that perhaps he will not be long to be looked at. For there are signs of decay about him»[58], – записывал Фицджеральд. То, что Браун позднее женился, ничуть не повлияло на отношение к нему Фицджеральда, но лишь оправдало его смутное предчувствие, что он не сможет удержать друга и что тот обречен на раннюю смерть. Объяснение в любви, на которое Фицджеральд, вероятно, так никогда и не решился, состоится только в письме с соболезнованиями, написанном вдове. Наверное, она удивленно, даже, может быть, ошеломленно выронила его из рук. Фицджеральду было пятьдесят, когда он потерял Брауна. С тех пор он все больше уходил в себя. Он уже давно отказывался принимать участие в помпезных обедах, на которые его регулярно вызывала в Лондон мать. Ритуал совместной трапезы казался ему самым отвратительным из всех отвратительных ритуалов высшего общества. Теперь он отказался даже от редких посещений галерей и концертных залов столицы и только в порядке исключения выходил в свет. «I think I shall shut myself up in the remotest nook of Suffolk and let my beard grow»[59], – писал он. Он так бы и поступил, если бы и эту среду обитания не изуродовали помещики нового пошиба, выжимавшие из своих земель столько, сколько удавалось выжать. Они валят деревья, жаловался он, они вырывают с корнем живые изгороди. Птицам скоро деваться будет некуда. Исчезают рощи, одна за другой. Опушки, где прежде весной росли первоцветы и фиалки, вспаханы и утрамбованы. Если раньше вы шли из Бредфилда в Хаскетон по прекрасной тропе, то сегодня вы словно пересекаете пустыню. Из-за антипатии, которую Фицджеральд с детства испытывал к своему классу, ему глубоко претила эксплуатация земель (с каждым годом все более беспощадная), умножение частной собственности (достигаемое все более сомнительными средствами) и все более радикальное ограничение общего права. «And so, – говорил он, – I get to the water: where no friends are buried nor Pathways stopt up»[60]. После 1860 года он и в самом деле проводил бо́льшую часть своего времени на берегу моря или на борту яхты, приспособленной к плаванию в открытом море. Он построил ее за свой счет и окрестил именем «Скандал». Из Вудбриджа он отправлялся в Дебен, а оттуда вниз по берегу до Лоустофта, где набирал команду своей яхты, ища среди рыбаков того, чье лицо напомнило бы ему Уильяма Брауна.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю