355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вилли Бредель » Избранное » Текст книги (страница 6)
Избранное
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 00:44

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Вилли Бредель



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 25 страниц)

– Ишь озверевший хам! – ворчит Кениг. – Я бы на твоем месте вообще не позволял пороть людей у себя в отделении помимо приказа.

– Ерунда, ведь дело идет об этом еврее из Любека!

– Безразлично. Попробовал бы этот Мейзель сунуться в мое отделение!

– Ты знаешь, он бы меня со свету сжил, если бы я ему сказал хоть слово. Да и не желаю я ему мешать, по мне, пускай перебьет всю эту сволочь.

Торстен лежит в полудремоте с закрытыми глазами – и вдруг в испуге вскакивает от шума и топота над головой. Совсем как третьего дня. Опять кого-то бьют. Он напряженно прислушивается. На одно мгновенье все стихает. А затем начинают доноситься звуки непрерывно хлопающих ударов. Один за другим. Хлоп-хлоп! И странно: ни крика, ни стона. Хлоп-хлоп! Хлоп-хлоп! Должно быть, бьют вдвоем, попеременно. Но почему избиваемый не кричит, не воет? Кто может выдержать молча такие страдания? А там без устали: хлоп-хлоп! Хлоп-хлоп!

Новый сосед, видно, тоже не спит и стучит в стену. Если те там, наверху, это услышат, то непременно наведаются сюда в подвал. Отчаянный парень! Видно, не сознает опасности. Торстен стучит нетерпеливо, стучит до тех пор, пока сосед не прекращает.

Ужасный, животный крик. И снова мертвая тишина. Только слышны хлопки ударов. Они его там забьют до смерти. Это непрерывное «хлоп-хлоп! хлоп-хлоп!» может свести с ума.

У Торстена выступает на лбу холодный пот. Кто бы мог в это поверить? Ему вспоминается ночь в отряде особого назначения. Перед ним весь штаб штурмовиков и эсэсовцев во главе с наместником, тупые, холодные рожи, похожий на разъяренного бульдога комиссар с протезом.

А наверху по-прежнему: хлоп-хлоп, хлоп-хлоп, хлоп-хлоп… Пусть бы он лучше кричал. Самое ужасное – это тишина. Но Торстену кажется, будто все-таки слышны стоны.

Хлоп-хлоп! Хлоп-хлоп! Торстену хочется зажать уши, но он внушает себе, что это трусость. Хвала всему, что закаляет человека! Что же мы сделаем с этой озверелой сволочью, которая с такой холодной жестокостью засекает, людей до смерти? Что сделаем мы с ними, когда они в день расплаты попадут нам в руки? Во всяком случае, грядущая германская пролетарская революция не погибнет во имя гуманности. Ноябрь 1918 года не повторится. Определенно не повторится.

Его новый сосед встал с постели и босиком ходит взволнованно по камере. Стучать он, очевидно, больше не решается. Бедняга, должно быть, совсем вне себя. В такие ночи никакие нервы не выдерживают. Ведь каждый заключенный может в любую минуту ждать палачей. Отданы на расправу двадцатилетним мальчишкам-охранникам!

С ума можно сойти! Там, наверху, все продолжают размеренно, как машина, избивать человека: хлоп-хлоп, хлоп-хлоп!.. И больше ничего не слышно, ничего! Ни стонов, ни жалоб, ни проклятий, ни слов, все только – хлоп-хлоп, хлоп-хлоп, хлоп-хлоп!..

А остальные? Ниоткуда не слышно ни звука. Они, как и Торстен, лежат на своих койках в холодном поту, дрожа всем телом, во власти бредовых кошмаров, охваченные исступленной жаждой мести.

Их лихорадит оттого, что они находятся глубоко под землей, в сыром подземелье… Они умирают здесь от голода, заживо гниют и истлевают… Их лихорадит и оттого; что они знают: под сводами длинных подземных коридоров через каждые два метра томятся прикованные цепями люди… Некоторые уже превратились в скелеты, другие же, доставленные сюда сравнительно недавно, выглядят несколько лучше на общем фоне… На палачах форма штандартенфюреров, их лица, с полным безумия взглядом, хорошо знакомы узникам… Страшные кошмары мерещатся в подобные ночи заключенным, которые лежат на своих нарах, не в силах сомкнуть глаз.

На следующий день утром, при раздаче кофе, караульный Ленцер находит заключенного Кольтвица на полу посредине камеры раздетым. Он думает: «Значит, околел», – но, подойдя ближе, видит, что тот еще жив.

– Эй ты, падаль, вставай! Что это еще за новая мода, а?

Кольтвиц пытается подняться, но не может. Он начинает плакать, всхлипывать.

Тогда Ленцер вспоминает:

– Ах, вот что! Гм! Ну-ка, помогите мне его поднять.

Два кальфактора и Ленцер пробуют приподнять его.

Кольтвиц начинает отчаянно кричать. Они оставляют его в прежнем положении, лицом вниз, на каменном полу.

– Однако ничего не поделаешь, мой милый! Нельзя же так оставаться. Ляг на койку! Я позову фельдшера. Ну, вставай, будь молодцом!

Теперь Кольтвиц может лежать целый день: разрешил фельдшер. Чтобы успокоить нервы, ему дали какие-то пилюли; на столике рядом с смоляным канатом присыпка для ран. Он обычно щиплет паклю, и в затхлой камере невыносимо пахнет смолой. Кольтвиц осторожно пробует лечь на левый бок; хотелось бы полежать на спине, если бы можно было выдержать. Ягодицы превратились в какую-то иссиня-черную вздутую массу. Кровоподтеки причиняют страшную боль. Но ужаснее всего болит правая нога – ушибли ножкой от скамейки коленную чашечку. Пониже колена сильная опухоль, и малейшее движение вызывает нестерпимую боль.

Это уже третья ночь, как они за него взялись. Третья ночь! Он знает, что они хотят заставить его повеситься. Вот и канат. Было уже немало намеков. Но он не хочет, он хочет жить, он должен жить, ради жены и ради ребенка. Только ради них, и уж ни в коем случае – не ради товарищей.

Товарищи? Эти негодяи? Он, социал-демократ, редактор партийного органа, арестован социал-демократом, начальником полиции Мерлейном, и отдан в руки нацистов. И за что? Почему? Только потому, что он был против унификации газеты. Только потому, что он противодействовал им, был для них слишком левый. И потому, что он еврей. Товарищи? Хороши товарищи! Вот Фриц Лебер совсем другой.

Лебер. Этого наци, конечно, прикончат. Что там ни говорите: Лебер – боевая натура, не предатель. А те свиньи сейчас же перекинулись и отреклись и от него и от Лебера. Преподнесли наци газету, сорок тысяч марок наличными и себя в придачу – да и сидят там до сих пор. Так что у «Фольксботе» вместо трех стрел на заглавном листе теперь красуется свастика.

Ох, мерзавцы! И для этого он отдал пятнадцать лет своей жизни! И за это его бьют до полусмерти! Негодяи! Этот подлец Мерлейн! Сидит себе в своей вилле в Шлутупе и получает пенсию – пенсию за предательство…

Кольтвиц с большим трудом переворачивается с одного бока на другой. На животе он больше не может лежать. Правая нога неистово ноет. Но наконец ему удается лечь почти на спину.

Еще не наступил полдень, а он уже с ужасом думает о вечере. Цирбес, который должен сменить Лепцора, – настоящий зверь. Неужели его могут бить в таком состоянии? Могут! Кольтвиц знает, знает на собственном опыте. Они опять завяжут ему лицо мокрым платком и будут бить, пока он не потеряет сознания. Конечно, Цирбес способен на это.

А может быть, и в самом деле сплести себе веревку? Не лучше ли самому покончить? Ведь они, пожалуй, будут бить его до тех пор, пока он до этого не дойдет. К чему тогда оттягивать?

Бледный, худой Кольтвиц волей-неволей посматривает на канат, на волокна, которые он надергал. Да есть ли вообще какой-нибудь другой выход? Разве есть?

Рука сама собой тянется под тюфяк и достает оттуда письма – письма от жены. Он знает их наизусть. Он может повторить их от слова до слова, но ему хочется посмотреть на ее почерк, тогда она как будто тут же, рядом с ним, он видит ее перед собою, понимает. Кольтвиц вынимает одно письмо из конверта и читает, читает и плачет…

«Дорогой мой, сейчас девять часов вечера. Мальчик лежит уже в постели, в доме наступил долгожданный покой. Но этот покой, который, как казалось, должен быть так приятен после целого дня волнений, тоже мучителен. Мне не хватает тебя. Что бы я ни делала, о чем бы я ни думала, все недостает тебя. Ведь я раньше никогда не была нерешительной, а сейчас мне все хочется сперва спросить тебя, услышать твой совет. Ах, Фриц, как подумаю, что тебя держат за решеткой, как дикое, опасное животное, что тебя, быть может, даже оскорбляют грубыми, бранными словами, не могу успокоиться. Какое, собственно, преступление совершили мы, что нас так наказывают? Но я не хочу больше мучить тебя своими заботами. Нам сейчас плохо, но придет время – и все снова будет хорошо. Но начать ли нам тогда новую прекрасную жизнь, подальше от этой гнусной политики? Зачем приносить себя в жертву другим, вероломным людям? Я знаю много такого, что могло бы доставить тебе радость, и я хочу тогда жить только для тебя. Я знаю, раньше не всегда было так, я часто поступала эгоистично и скверно по отношению к тебе.

Знаешь, Фриц, любимый мой, несколько дней тому назад, когда я вот так думала о тебе, думала с такой глубокой нежностью, мне снова вспомнилась та песня Бетховена, которая нас когда-то сблизила, которая дала начало нашей любви, и теперь она все время не выходит у меня из памяти.

Помнишь ли ты ее еще? Напеваешь ли когда-нибудь про себя?

 
Люблю тебя, как ты меня,
Как мы всегда любили.
Ведь нет ни дня, чтоб ты и я
Заботы не делили…
 

Напевай эту песню каждый вечер в девять часов, тогда наши голоса и мысли встретятся, и, несмотря на тюремщиков, несмотря на стены, мы будем близко друг от друга…»

Кольтвиц смотрит, не отрываясь, влажными от слез глазами на дверь камеры и через нее далеко, туда, в родной Любек. Там за городом его домик с палисадником, в котором цветут темно-красные и чайные розы и отливают золотом большие подсолнухи. Мальчик, должно быть, лакомится смородиной и крыжовником, а она хозяйничает в кухне, готовит обед.

Он вынимает еще одно письмо…

«Фриц, дорогой мой, я так давно ничего о тебе не знаю, но я предполагаю, что тебе запрещают писать. Здесь рассказывают, что у вас в лагере стало строже. Надеюсь, что тебе живется сравнительно сносно. У Беппо неприятности в школе. Его дразнят и обижают. Большинству в классе уже запрещено с ним разговаривать. Помнишь, как прежде господа налоговые инспекторы и школьные советники подсылали к нам своих детей, когда для их успешной карьеры нужна была твоя заручка в парламенте? Сейчас все переменилось. Теперь каждый считает своей обязанностью бросить в тебя камнем.

Беппо, по-моему, реагирует на все это не совсем правильно. Он у нас смелый мальчик, конечно, но то, что он именно теперь гордится своим еврейским происхождением, мне неприятно. А он меня не слушает. «Мамочка, – говорит он, – они преследуют и презирают нас, потому что мм евреи. Но они глупее меня, значит, я, именно я, имею право гордиться тем, что я еврей. И если бы я поступал иначе, я был бы предателем по отношению к отцу, который страдает больше, нежели мы». Конечно, такой сын не может не радовать сердца, не правда ли? Но если бы он был немного скромнее, мне было бы спокойнее.

Вчера, во время уборки, мне попалась в руки книга, которую ты очень любишь и которую ты часто мне читал: «Китайская лирика». Я стала пересматривать ее, и каждая строфа, каждый стих напоминали мне о счастливом, беззаботном времени. Два стихотворения мне кажутся особенно прекрасными и так подходят к моему теперешнему настроению. Ты, конечно, помнишь их.

 
Цветом померанца сыпал небосвод.
Мы едва согреть свое успели ложе.
Видел нас закат сплетенными, и что же?..
Уж в разлуке нас застал восход.
Никогда тебя я не забуду,
Будь, как храбрый воин, начеку.
В одиночестве льняной убор я тку,
Подводить бровей уж больше я не буду.
Взгляд мой вместе с ветром по саду блуждает.
Много птичек; там, и малых и больших,
Парами всегда я вижу их,
А тебя увижу ли – кто знает?
 

А это чудесное стихотворение, которое, как я помню, Ты так любишь и несколько раз читал мне. Ах, мне кажется, я была тогда истуканом и только сейчас могу прочувствовать каждое слово.

 
Солнечный закат окутал желтой пылью город.
Вороны расселись по деревьям, каркают, качаясь.
Воина супруга юная прядет из шелка нити,
Слышит крик вороний, видит, как устало
Красные лучи на занавес ложатся.
Руки замерли. Ее желанья
К милому несутся в буйной пляске.
К ложу одинокому она подходит,
Слезы жаркие в молчанье проливает.
 

Печальны и скорбны эти стихи, и такой же печалью и скорбью полна моя душа. Если бы я могла принять на себя хоть часть твоих страданий! Они разделены несправедливо; вся тяжесть их досталась тебе одному. Нам-то хорошо живется. Бедный мой! Но поверь, что не проходит ни одного мгновенья, чтобы мы не вспоминали о тебе. Несмотря на все беды, я твердо убеждена, что мы выдержим это ужасное испытание. И тогда начнем жизнь сначала. Мы будем жить замкнуто, уединенно и будем счастливы…»

Кольтвиц не может больше читать, буквы плывут перед его глазами; он откладывает письмо и долго, как будто в забытьи, смотрит на грязный, весь в трещинах, потолок. А потом зарывается лицом в постель, и плачет, и всхлипывает.

Около полудня Кольтвиц подымается с матраса. Хотя у него есть разрешение от врача лежать в постели, но в дежурство вступает Цирбес, а Кольтвиц боится Цирбеса. Кожа на ягодице так натянута, что вот-вот лопнет; он чувствует огромные желваки, какая-то тяжесть сковала ноги; правую он совсем не может вытянуть, – по-видимому, повреждены сухожилия в коленной чашечке.

Еще до раздачи обеда Цирбес в самом деле приходит к нему в камеру. Как ни старается Кольтвиц взять себя в руки, он весь дрожит. Цирбес, бывший боцман и старшина королевского военного флота, завзятый пьяница и страстный забияка, до 30 марта был хозяином трактирчика «Почтовый погребок», в котором собирались наци. Увидев перед собою дрожащего больного человека, он довольно ухмыляется…

– Ну как? Вчера вечером они с тобой занимались?

Кольтвиц боится ловушки и отвечает:

– Нет, господин караульный.

– Не валяй дурака! Снимай-ка штаны! Ну!

Кольтвиц развязывает пояс и спускает брюки.

– Так, покажи! Повернись задом, идиот!

Кольтвиц показывает свое изуродованное тело.

– Это, голубчик, – скалит зубы Цирбес, – будет впредь твоя несмывающаяся краска. И мы уж позаботимся о том, чтобы она не сошла. Как только сотрется, так сейчас освежим.

После ухода Цирбеса, Кольтвиц прислоняется к кровати. Он счастлив, что обошлось без побоев, но еще долго продолжает дрожать.

Обертруппфюрер Мейзель отворяет двери камер № 1 и № 2 в отделении «А-1». Старшие по комнате кричат:

– Смирно!

Все заключенные поднимаются и стоят навытяжку.

– Приготовиться для прогулки!

В комнате начинается страшная возня. Вытаскивают и обувают сапоги, надевают казенную одежду, и старший по комнате командует:

– В две колонны по росту становись! Быстро, быстро!

Снова является Мейзель, все стоят уже выстроившись.

Он командует:

– Налево кругом… марш!

Вместе с соседней камерой все направляются во двор.

– Левой! Левой! Левой, два, три, четыре…

Мейзель стоит посредине двора и заставляет заключенных широким кругом маршировать вокруг него.

– Восемьдесят сантиметров от стоящего впереди!

Мейзель не кричит и не раздражается, но следит за каждым в отдельности. И горе тому, кого он заприметит.

– Отделение!.. Отставить!.. Будете вы ноги подымать? Отделе-ни-е! Стой!

Восемьдесят заключенных стоят, как стена. Мейзель командует поворот направо, лицом к нему.

– Мы будем теперь упражняться ежедневно, – заявляет он, – чтобы выбить засевшего в каждом из вас сукина сына. А ну-ка, кто тут чувствует в себе этого сукина сына?

Все восемьдесят стоят как вкопанные и молчат. Мейзель высоко поднимает брови и улыбается. Он, обертруппфюрер Мейзель, берется выбить из этих коммунаров сукина сына. Восемьдесят человек по его команде выстраиваются во фронт, бегают, прыгают и маршируют. Ему двадцать, – среди заключенных есть пятидесятилетние. Это называется делать карьеру. Мейзель закладывает руки за спину и шагает перед фронтом.

– Дух противоречия, неповиновение начальству, дерзкое ослушание – все это дело рук сидящего в вас сукина сына! Подлые мысли, которые осторожности ради не всегда высказываются вслух, тоже проявление сукина сына! Так называемое собственное мнение, которое противоречит мнению начальника, – это самый верный признак того, что в человеке копошится сукин сын. Он притаился в каждом из вас! Я это знаю и хочу его изгнать, изгнать так, чтобы вы делали только то, что я хочу, и думали так, как я хочу!

Все молчат, и восемьдесят пар глаз уставились на него безжизненным взглядом.

– Поняли вы меня, я вас спрашиваю?..

Некоторые робко бормочут:

– Да, конечно!

– Инвалиды и те, которым больше сорока пяти, выйти вперед!

Восемь заключенных выходят.

– У тебя что? – обращается Мейзель к одному, помоложе.

– У меня двойная паховая грыжа, господин унтер-офицер.

– Старики и инвалиды остаются здесь, в середине! Остальные, смирно!.. Ha-лево… кругом! Ровным шагом… марш!

Как на казарменном плацу, маршируют заключенные в строевом порядке на усыпанном песком дворе. Хотя уже и не так жарко, как было несколько дней назад, но в узкой, жесткой, застегнутой доверху арестантской одежде и в плотно сидящей на голове шапке тело быстро покрывается потом. Мейзель гоголем расхаживает по двору.

– Бегом, марш!.. Отставить!.. При беге руки держать на высоте груди! Бегом, марш!.. Отставить! Бегом! Отставить! Как зовут… вот этого… одиннадцатый левофланговый?.. Да, да, ты… Как?.. Мизике… После ко мне явиться… Бегом, марш!.. Отставить! Третий левофланговый – тоже после явиться… Бегом!.. Быстрее!

Семьдесят два человека бегают по его команде в строевом порядке по двору. Счастливые минуты для обертруппфюрера Мейзеля!

Хармс и Ленцер одни в караульной; Хармс сидит на окне и пилкой подтачивает ногти; Ленцер приводит в порядок свой шкаф.

– Для чего ты брал вчера отпуск? – спрашивает вдруг Хармс.

– Был на танцульке в «Форстхаузе».

– Я думал, у родителей.

– Я хожу туда неохотно, то того встретить, то другого, а родственники мои, в сущности, почти все против нас. Как только я прихожу, они молчат как рыбы. Но знаешь, о чем с ними говорить. В споры они не вступают, что бы я ни оказал – молчат. Мой старик тоже наполовину с ними. Если бы не мать, я бы вообще перестал ходить домой.

– Значит, ты не получаешь из дому никакой поддержки?

– Какое там! Ни пфеннига.

– Выходит, дело дрянь. Как же ты изворачиваешься на свои двадцать марок?

– Паршиво! Но я думаю, что скоро прибавят. Но могут же они постоянно платить нам по шестьдесят марок в месяц.

– Если бы я ничего не получал из дому, я, право, не знал бы, как обернуться. Ведь любой необходимый пустяк сжирает не меньше двух-трех марок… Однако Пеппи горячо взялся за дело: парни запыхались, как молодые псы.

Хармс повернулся, смотрит во двор и любуется, как Мейзель муштрует людей.

– Не дремать, передний!.. Левой, два, три, четыре… Левой, два, три, четыре… Ноги выше! Горизонтально подымать!.. Левой, два, три, четыре… Левой, два, три, четыре…

Семьдесят два уже пробежали пять раз вокруг двора; некоторые бегут из последних сил и еле держатся на ногах. Непривычный бег вызывает колотье в боку, прилив крови к голове, боль в икрах. Как избавление слышат они команду: «Шагом!»

– Левой! Левой! Левой, два, три, четыре…

Медленно собирают заключенные в спокойной маршировке новые силы. Легкие накачивают воздух, сердце стучит, как молоток.

– Левой! Левой! Левой, два, три, четыре… Свободно размахивать руками!.. Не сбиваться с шага!

Хармс вдруг снова поворачивается к Ленцеру, который смазывает жиром свои сапоги.

– Если они говорят, что денег в обрез, то где же справедливость? Почему это Дузеншену платят в четыре раза больше, чем нашему брату? Почему в конце концов, – и он понижает голос, – Эллерхузен так чудовищно много получает? Вот сообрази, сколько он получает. Как государственный советник – тысячу марок в месяц, это по основному окладу. А сколько как штандартенфюрер? Сколько как комендант лагеря? Это не похоже на то, что туговато с деньгами.

– Ты прав, конечно, но только будь осторожен, приятель! Не с каждым можно говорить об этом. Например, Пеппи. Он тебя живо упечет. Можно иметь свое мнение, но надо держать язык за зубами. Те, что там повыше, все равно и не почешутся.

– Да, но пусть не болтают о всеобщей нужде и не говорят, что нужно потерпеть, поголодать, когда сами сидят у корыта. Из этого ничего хорошего не выйдет! Но ты, бесспорно, прав. Такие разговоры я веду только с тобой, а не со всяким. И еще поберегись Риделя, он наушничает Дузеншену.

– Этого идиота, наверное, все еще мучают угрызения совести из-за инвалида с Железным крестом и с половиной легкого.

– Меня уже тошнит от этой комедии. Прикончили же коммунисты нашего Дрекмана, Гейнцельмана, Блекера. Красные не разводят сантиментов, и нам нечего церемониться с этими босяками.

– Это все позерство. Ридель хочет сделать карьеру. Он только наверх и смотрит, в начальники метит.

– Тогда я вообще не понимаю, кого он думает удивить своим поведением?

Мейзель не затянул время отдыха, он опять скомандовал:

– Бегом… марш!

Заключенные снова бегают вокруг двора, прижав руки к груди. До сих пор он взял на отметку шесть человек. Этим еще кое-что предстоит.

– Ша-гом… марш!

С маршировкой дело что-то разладилось. Как Мейзель ни старается подбодрить своим: «Левой, два, три, четыре…» – заключенные задыхаются, пыхтят. Волочат ноги, кто как может. Мейзель вспоминает о тех шестерых и решает отыграться на них.

– Отделение… стой… Те, которых я позвал, выходи вперед.

Все шестеро выходят вперед, с ними Мизике, который от непривычных усилий весь позеленел. Испуганно поглядывает он на стоящего перед ним спокойного и даже как будто скучающего Мейзеля. Что он скажет? Будет их пробирать?

– В вас этот сукин сын особенно сильно бунтует, а поэтому вам необходим маленький добавочный урок! Смирно!.. Тебе еще мало, свинья ты грязная?

Мизике хочет извиниться и не решается – словно язык прилип к гортани. Большими испуганными глазами смотрит он на эсэсовца.

– Смирно!

Мизике из последних сил подтягивается.

– Бегом… руки вверх… марш!

Все шестеро бегут один за другим вдоль стены. С первых же шагов у истощенных и обессиленных людей начинает колотиться сердце, легкие отказываются дышать, ноги все больше наливаются свинцовой тяжестью.

– Лечь!

Мизике слышит команду и, удивленный, оглядывается.

– Лечь была команда! Ну, скоро?

Стоящие позади и впереди Мизике уже кинулись на землю; тогда он тоже ложится. И с этого момента начинается беспрерывное:

– Лечь!.. Прыжком встать!.. Марш!.. Лечь! Прыжком встать!.. Марш!.. Лечь!.. Прыжком встать! Марш!.. Лечь!.. Прыжком встать! Марш!..

Мизике машинально падает, вскакивает и снова падает. Он чувствует, как постепенно начинает кружиться голова. «Сейчас упаду в обморок», – думает он. Но он не теряет сознания; он снова бросается вниз и снова с отчаянным усилием вскакивает… падает… бежит дальше…

После того как они два раза обежали двор, падая и вставая, Мейзель командует:

– Стой!

«Слава богу, слава богу!» – думает Мизике.

Но не тут-то было!

С полнейшим безразличием, не обнаруживая и признака ярости и злорадства, Мейзель командует:

– Руки на бедра… Присесть на корточки! Сидеть!.. Теперь прыжки… Начинай!.. Не выпрямляться!.. Прыгать, прыгать! Еще, еще!..

Все шестеро прыгают на корточках мимо товарищей, которые видят их страдания и ничем не могут нм помочь. Мизике чувствует, что жизнь уходит из него, он прыгает, прыгает, прыгает… Вдруг он чувствует страшную тяжесть в желудке. Он не в силах удержаться. Одновременно его рвет. Он падает. Мейзель велит двум заключенным оттащить его в сторону. Остальные пятеро должны продолжать. Только после того, как упало еще двое, Мейзель велит трем оставшимся вернуться в строй.

Еще два раза проходят заключенные маршем вокруг двора, мимо лежащего в песке у стены Мизике, и возвращаются в камеры. Дежурный по отделению Цирбес, ухмыляясь, принимает их.

Мейзель подымается этажом выше, в отделение «А-2», – выбивать сукина сына из заключенных в камерах № 3 и № 4.

На следующий день утром Цирбес вызывает Мизике из общей камеры.

– Что это ты опять выкинул?

– Что такое, господин унтер-офицер? – Мизике охватывает дрожь.

– Тебя вызывают на допрос к самому коменданту. У него, наверное, вылечишься… Стань вон туда! Вон там!

Мизике становится лицом к стене у входа в караульную. В коридоре нет никого, в караульной громко разговаривают и хохочут. Что этому коменданту от него надо? Может быть, с воли все-таки что-нибудь предприняли? Почти три недели, как он арестован. Три недели нет никаких известий от жены. И в эти три недели никто – ни гестапо, ни отряд особого назначения – о нем и не вспомнили. И вдруг его хочет допрашивать комендант.

Ах, Мизике, неисправимый оптимист! Он чуточку надеется, надеется на хорошее. Ведь должна же в один прекрасный день обнаружиться его полная непричастность!

Из караульной выходит Нусбек. Он видит стоящего у двери Мизике, подбоченивается и орет:

– Не соблаговолишь ли ты, сволочь паршивая, отойти, по крайней мере, метра на три от двери! Подслушиваешь? Шпионишь, гадина?

Мизике в ужасе отскакивает в сторону на несколько шагов от двери, продолжая смотреть в выбеленную стону коридора.

Нусбек обходит вокруг него и шипит:

– Жидовская дрянь!..

Уж не забыл, ли про него Цирбес? Ведь комендант ждет. Мизике начинает беспокоиться. Он надеется на что-то и в то же время боится.

Надзиратель в синей форме приводит заключенного. Мизике осмеливается взглянуть на них сбоку. Заключенный кажется ему страшно знакомым.

– Станьте здесь! Нет, вам не нужно поворачиваться лицом к стене.

Надзиратель уходит в караульную. Мизике еще раз пристально смотрит на заключенного. Тот тоже смотрит на него и подмигивает.

– Все еще здесь? – спрашивает он шепотом.

Мизике кивает, но не может вспомнить, откуда он его знает.

– Я парикмахер.

Мизике кивает. И тихонько спрашивает:

– Кто ты?

– Да ведь ты знаешь, – из ратуши, из большой камеры!

Мизике еще раз смотрит на него и только теперь узнает: магазинный вор. Да, это тот неприятный аристократ-преступник. Синяя арестантская одежда очень изменила его. И он здесь парикмахером?

– Где же ты сидишь?

– Наверху, в звездной камере, – теперь это следственная тюрьма.

– Вас тоже бьют?

– Нет, ты что, с ума спятил?

– А вам разрешается переписка?

– Да, каждое воскресенье, и раз в десять дней можно получать посылку.

– О, вам хорошо! Нам совсем не разрешают писать. Я до сих пор не получил известий от жены.

О, боже! Возвращается Нусбек, а заключенный стоит на том месте у двери, откуда прогнали Мизике. Нусбек кричит:

– Это дерьмо все еще стоит там?

И потом, обращаясь к уголовному:

– Что вы здесь делаете?

– Я парикмахер… Оттуда… Надзиратель пошел вот сюда.

– Ах, так? Не стойте так близко к двери. Станьте вон туда! Только с той свиньей не разговаривать!

Входит ординарец из комендатуры. Прежде чем войти в караульную, он спрашивает:

– Кто здесь Мизике?

Мизике откликается.

Тогда он открывает дверь караульной и кричит:

– Эй, Роберт, я беру Мизике с собой!

– Ладно! И лучше обратно не приводи!

Мизике вводят в небольшой кабинет коменданта.

Комендант лагеря, государственный советник Эллерхузен, в коричневой форме сидит в широком, удобном кресле за письменным столом. Возле него лицом к двери стоит Дузеншен. Сбоку письменного стола сидит какой-то господин, которого Мизике не знает. Все трое смотрят на него. Комендант берет карандаш, постукивает попеременно то заточенной, то тупой его стороной по бумаге и задает вопрос:

– Вы когда арестованы?

– Двадцать девятого августа, господин комендант.

– Что это вы дрожите?

– Я… я очень взволнован, господин комендант.

– Господин адвокат, – комендант указывает на посетителя в штатском, – является посредником в вашем деле. Но все и так ясно. Вы сознались, и на основании этого, очевидно, вам будет предъявлено обвинение.

– Но… все это… не соответствует.

– Что не соответствует?

– Я сказал неправду. Я вовсе не коммунист, и на самом деле у меня никогда и в мыслях не было давать коммунистам деньги. Я никогда не занимался политикой. Никогда! Все это лишь какое-то злополучное стечение обстоятельств.

Теперь Мизике знает, что у него есть какие-то возможности, у него есть посредник, он может, должен говорить откровенно. Он страшно волнуется, говорит торопливо и смотрит то на коменданта, то на поверенного.

– А зачем же вы сказали неправду?

Мизике не отвечает, но на мгновенье взгляд его останавливается на неподвижном лице Дузеншена.

– Господин Мизике, – обращается к нему адвокат, – значит вы отрицаете правильность протокола ваших показаний?

– Нет! То есть я тогда показал именно то, что записано в протоколе, но это не соответствует истине, – быстро, но осторожно отвечает Мизике.

– Благодарю вас, господин комендант, я начну дело.

– Итак, ваш клиент вам… больше не нужен?

– Нет.

– Вы можете уйти!

Мизике хочет выйти из комнаты, но адвокат встает и с легким поклоном протягивает ему руку.

– Доктор Пойске. До свидания, господин Мизике. Привет от вашей супруги!

Мизике хватает его руку.

– О, благодарю вас, доктор! Тысячу раз благодарю!

Восемнадцать дней сидит Торстен в темноте. В подвале все темные камеры заняты. За восемнадцать дней прибыло семь арестованных, а выбыло только трое.

Торстен замечает, что, несмотря на все усилия и физические упражнения, его выносливость и духовная сопротивляемость ослабевают. Все реже ему удается спастись от темноты. Нервы не выдерживают. Приходится по нескольку раз в день обтираться холодной водой; кровь стучит в висках. И как только выдерживают товарищи в других камерах? В каждой темной дыре сидит кто-нибудь, и почти ни звука не слышно. Все они, как и его беспокойный сосед, постепенно станут разбитыми и апатичными. Неужели еще никто не дошел до исступления, не сошел с ума?

Торстен сидит, скорчившись, на тюфяке и думает о заключенных товарищах и о всех тех, кто, как и он, день и ночь сидит в беспросветной тьме и не видит конца этому. И самое ужасное – это неизвестность. Никто не знает, когда ему вновь доведется увидеть свет солнца. Никто не знает, увидит ли он его вообще. Можно только позавидовать тем, у кого светлые камеры, куда заглядывает солнце! Одиночество совсем не так тягостно. Но эта постоянная, вечная тьма!..

Начинаешь бояться собственных мыслей. Чуть только остановишься на чем-нибудь, чуть уйдешь в воспоминания или начнешь мечтать об исполнении в будущем какого-нибудь страстного желания, как вдруг все рушится при одной мысли: все это только для того, чтобы забыться, обмануть себя, не думать о своей участи…

Торстен серьезно озабочен своим соседом, который вот уж несколько дней, по-видимому, совершенно пал духом. Он окончательно прекратил этот бессмысленный стук. Он уже не бегает больше по камере. И как напряженно ни вслушивается Торстен, он больше не улавливает шума шагов. Юноша дошел, очевидно, до точки. Конечно, можно было заранее предвидеть, что темнота быстро сломит этого жизнерадостного молодого человека. Ах, как велики жертвы, которые приходится приносить! Как ужасно – медленно и беспомощно гибнуть в одиночестве!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю