Текст книги "Избранное"
Автор книги: Вилли Бредель
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 25 страниц)
– В чем же я виновен, в чем все мы виновны? – продолжал Зигфрид. И вновь умолк.
Я тоже молчала. Так мы сидели долго.
Он обнял меня.
– Матильда, разве мы с тобой не прожили вместе прекрасную, незабываемо прекрасную жизнь?
Что мне было возразить? Я не могла представить себе супруга и отца более любящего, более заботливого и трудолюбивого.
Его мысли обратились к прошлому.
– Лето двадцать девятого года в горах Силезии, солнечные дни в Круммхюболе… Мирное тогда было время… Мирное… А октябрь в Шварцвальде… Когда это было? В тридцатом или в тридцать первом? А дни на берегу Балтийского моря в Травемюнде и в Хашшгенхафене… Ах, Германия, Германия! Что мы тебе сделали? Что?.. Я был под Верденом. Вернулся домой с двумя тяжелыми ранениями и тремя наградами… За что же меня казнят? За свою жизнь я заключил не больше сомнительных сделок, чем любой другой, и ни разу, ни разу не имел дела с полицией пли судом. Так за что же все это? Ты понимаешь, меня это мучает… Бессмысленность… Вот чего я не понимаю… Я старый человек, чего мне бояться? Я ничего не боюсь. Но я хочу получить ответ… Им не угодны евреи… Ну ладно, но почему же ты, почему же дети должны страдать? Да и я – разве я не такой же человек, как все, разве я как гражданин не лучше многих немцев? Не понимаю я всего этого. Видит бог, изо всех сил стараюсь, но понять все-таки не могу… Я навел справки, сапожник Бринкман на самом деле прав: если бы меня не было, вы бы не подвергались преследованиям в такой мере. Ведь ты арийка, дети лишь наполовину евреи. Наверняка вы могли бы без труда поменять ненавистную им фамилию Альцуфром на более безобидную…
– Не говори так! – воскликнула я. – Или тебе тоже хочется нас помучить?
– Матильда, – нежно возразил он, – милая моя, любимая! Тем, кто любит так, как мы, нет нужды скрывать друг от друга свои мысли. Я подошел к концу жизни, которая мне много дала, которую мы с тобой прожили счастливо. Но она уже прошла. А у детей еще все впереди. В особенности у малыша… Разве так трудно понять мое желание облегчить и скрасить вашу жизнь, добровольно уйдя из нее? Мир забудет некоего Зигфрида Альцуфрома… Ты унаследуешь дело, дашь детям свое имя…
Не могла я этого вынести; я заплакала и пригрозила, что, если он не выбросит эту мысль из головы, я тоже наложу на себя руки.
– Но тогда все пойдет прахом, Матильда, – запротестовал он. – Что станется с детьми, с малышом? Только ты можешь их спасти, ты, арийка с безукоризненной фамилией… Я основательно все продумал, уж поверь мне. Это единственный выход: имя Альцуфром и я, его носящий, должны исчезнуть. Я счастлив, что у меня есть ты. Как было бы ужасно, если бы не было даже и этого выхода.
– Давай бросим все – дело, квартиру и друзей – и уедем с детьми за границу, все равно куда. Как-нибудь проживем. Нам помогут.
– Мне шестьдесят два года, в таком возрасте не начинают все с начала. Тут уже пора готовиться к концу. С тобой дело обстоит иначе, ты не только на десять лет моложе, но ты, именно ты, нужна теперь детям. Я же, наоборот… я для них опасен… Так уж получилось и, конечно, не по нашей с тобой вине… Но так уж получилось…
Ни к чему пересказывать все наши мучительные разговоры. Он был тверд в своем решении, я чувствовала, что его не переубедить. Страшные это были дни! Он был человек необыкновенный, достойный всяческого уважения. Сколько любви, сколько внутренней силы было в нем, какая большая, какая благородная душа! Я люблю его теперь больше, чем когда-либо, да, я преклоняюсь перед ним.
Мы должны были внести возмещение в пятницу, к двенадцати часам дня. Вместо денег мы послали письмо, в котором сообщалось, что Зигфрид Альцуфром умер и его магазин готового платья на улице Германа Геринга перешел к арийскому владельцу. В это время Зигфрид еще был жив; он решил уйти из жизни в ночь с субботы на воскресенье.
Это я, я сама достала яд. Когда я принесла его, Зигфрид покрыл мои руки поцелуями. Он пожелал еще раз увидеть мальчика; Лизбет поехала за ним. Она восприняла решение отца равнодушнее всех, что очень меня удивило. Курт и Бернхард пришли в ужас и пытались его отговорить. Но переубедить отца было невозможно: он уже покончил счеты с жизнью.
Оставаясь до самого конца добросовестным коммерсантом, каким он был всю жизнь, Зигфрид привел в порядок все текущие дела, ответил на письма, оформил документы, оплатил счета. И к субботе, которая постепенно приближалась и которую я, как вы легко поймете, ожидала с тоской и ужасом, он тоже подготовился, причем я сама ему в этом помогала. Нашу большую двуспальную кровать мы перенесли в гостиную я поставили прямо перед портретом старого Натана Альцуфрома.
Я пообещала не плакать и не усложнять ему исполнение его воли. И я ни разу не заплакала. Кровавых слез, которые душили меня, не видел никто.
Гнетущая тишина царила в комнатах, как бывает, когда в доме лежит тяжелобольной. Шепотом разговаривали мы друг с другом и, чувствуя укоры совести, украдкой поглядывали на дверь, за которой был Зигфрид. В ту субботу он долгие часы провел в одиночестве. Один раз на меня напал такой страх, что я подошла к двери, прислушалась и попыталась что-нибудь разглядеть через замочную скважину. Я ничего не услышала и не увидела: занавеси на окнах были опущены.
И вдруг я не выдержала, побежала к Курту и стала умолять его помешать отцу выполнить его намерение. Курт был бледен, видно было, что ночь он провел без сна.
– Курт, нельзя допустить, чтобы совершилось непоправимое.
– Ты полагаешь, что кто-нибудь сможет его удержать?
– Это необходимо, Курт.
– А как? – спросил он. – Скажи мне – как?
– Если нельзя иначе, то силой, против его воли! – закричала я.
– Значит, позвать полицию? – возразил Курт.
– Но ведь мы не можем, не можем этого допустить, сынок. Нельзя, чтобы отец на наших глазах покончил с собой! Мы все… мы все будем несчастными, Нельзя этого допустить… Нельзя…
– Полиция посадит его за решетку. Это ясно. И он умрет там. – Курт помолчал немного, стараясь не глядеть мне в глаза. – Но ты права, мама. Необходимо это предотвратить. Нужно поговорить с ним.
С этими словами он вышел и направился в комнату к Зигфриду.
Я поплелась в кухню. Жизнь мне опротивела. Я совершенно обессилела от ужаса, отчаяния и горького сознания, что мне все равно не удастся отвести нависшую над нами угрозу; разум, чувства, все мое тело как будто оцепенела. Я сидела на табурете, уставясь невидящими глазами в пространство, без единой ясной мысли в голове…
Через несколько минут вошел Курт, печально глядя себе под ноги. Я только молча кивнула ему. Ничего другого я и не ожидала. Но Курт не остался со мной, не стал меня утешать, как я надеялась, а скрылся в своей комнате. Тут я поняла, что, когда Зигфрида не станет, я окажусь в полном одиночестве.
Поздно вечером приехала Лизбет с Эдуардом. Мальчик ничего не знал обо всех этих ужасных событиях. С шумом и смехом, как всякий здоровый ребенок, он влетел в дом, бросился мне на шею и расцеловал. Я расспрашивала его о тете Леони, о поездке и тому подобном, пока в кухню не вошел Бернхард со словами: «Отец хочет видеть Эдуарда».
– Что с папой? – встревожился мальчик, испуганный мрачным тоном, каким это было сказано.
И я солгала ребенку, чтобы подготовить его к близкому горю:
– Папа очень болен, Эдуард. Поди к нему. И будь с ним понежнее.
Помедлив, мальчик ушел.
Зигфрид позвал к себе всех детей по очереди. Я сидела в соседней комнате, видела, как они входили и выходили. Они шли к несчастному, уходили от умирающего. Курт и Бернхард держались мужественно. На них обоих лица не было, они помрачнели и замкнулись в себе. Лизбет, выходя из комнаты отца, держалась очень прямо и ступала твердо, но слезы безудержно катились по ее лицу. Что сказал им Зигфрид в свой последний час и что они ему ответили, я так и не знаю: он ни словом не обмолвился, и они никогда об этом не вспоминают.
Наконец он позвал меня. На нем был шелковый халат. В комнате горели все лампы. На улице было еще светло, но он опустил шторы. Я остановилась в дверях в полном смятении, без мыслей, без сил, опасаясь, что могу тут же лишиться чувств; он подошел ко мне, обнял и подвел к своему креслу. Потом склонился надо мной и стал целовать мои волосы, лицо и глаза, повторяя шепотом: «Благодарю тебя!.. Благодарю тебя!.. Благодарю!..»
Когда я теперь вспоминаю эту сцену, эти последние минуты с Зигфридом, в памяти всплывает нечто, чего не выразить словами. Сколько раз я спрашивала себя, отвечаю ли я на его любовь с той же силой, не любит ли он меня сильнее и беззаветнее, чем я его. Мы оба состарились; ему стукнуло шестьдесят два, мне за пятьдесят, тридцать лет прожили мы вместе. Но никогда наша любовь, наши чувства друг к другу не были такими горячими, как в те последние минуты. Эти ласки сквозь слезы, эти слова любви перед смертью, этот последний, самый последний час я сохраню, навеки сохраню в своем сердце, как самый чистый, самый прекрасный, самый великий чае нашей с ним жизни. Я проклинаю это время, так жестоко разлучившее нас, проклинаю людей, проклинаю этих потерявших человеческий облик нацистов, обрекших на гибель его и меня, всех нас, проклинаю тех, кто допустил это и не пришел нам на помощь.
Когда он позвал меня в комнату, яд уже был выпит; внезапно все лицо его покрылось крупными каплями пота. Его начало трясти. Но у него еще хватило сил, опираясь на мою руку, добраться до кровати. Он лег так, чтобы видеть мое лицо. Я припала к нему. Он положил мне на голову свою горячую, влажную руку. Если бы в эту минуту у меня был яд, я бы выпила его, вопреки всем клятвам, которые мне пришлось ему дать.
Его тяжелое, прерывистое дыхание перешло в хрип. Пена выступила на губах. Его глаза, неотрывно глядевшие на меня, страшно расширились и как бы остекленели. Я стала кричать, звать детей: «Курт! Бернхард! Курт!» Рука Зигфрида задергалась, он попытался приподняться, наверно, чтобы меня удержать, однако силы уже оставили его; рука, тяжелая и вздрагивающая, так и осталась на одеяле.
Курт влетел в комнату, за ним Бернхард. Малыш тоже прибежал. В ужасе глядели они на умирающего отца. Я притянула мальчика к себе, прижалась к нему лицом и сквозь слезы увидела слезы и в глазах Зигфрида. Лизбет не вошла в комнату; она стояла в дверях, прислонясь к косяку, и тихо плакала.
Никто не произнес ни слова. Молча смотрели мы, как борется со смертью наш любимый отец. Мы думали, он уже скончался, как вдруг он обернулся к портрету. И так, глядя на своего отца, старого Натана Альцуфрома, допустил он свой последний вздох.
Глаза его остались открытыми. Курт хотел закрыть их, но я отвела его руку. Это надлежало сделать мне. Это было последнее, чем я могла отплатить ему за его любовь.
В понедельник мы его похоронили. Так как газеты не опубликовали извещения о смерти, никто не пришел на кладбище; одни мы стояли у его могилы.
С тех пор прошло два месяца. Штраф с нас хоть и не сняли совсем, но сумму его уменьшили. Жених Лизбет дал нам денег, чтобы мы могли продержаться первое время. Фамилию мы поменяли без особых затруднений. Вывеску на магазине и табличку на входной двери также заменили.
Что касается мальчика, то в школе его зовут Эдуард Клингер. Но он возражает и заявляет всем и каждому, что его настоящая фамилия Альцуфром.
Все идет своим чередом, но все изменилось. Семья распалась, Бернхард собирается переехать в Гамбург, он утверждает, что там у него будет больше перспектив; на самом же деле он просто не желает нас видеть. Лизбет выходит замуж за своего арийца. Курт ведет дела, и мне кажется, что это ему день ото дня все больше в тягость. Мальчик начал прихварывать. Любовь умерла. Все избегают друг друга. Когда дети разъедутся и малыш подрастет, я последую за Зигфридом.
Прошу вас, подумайте, не поспешили ли вы с выводами. И вините в его смерти не только меня, не только детей, но и наше время, и людей, и весь этот мир. И пусть в вас будет больше сочувствия и жалости к гонимым и больше беспощадности к гонителям.
Пишите, только не забудьте, что наша фамилия теперь не Альцуфром, а Клингер.
Домой на побывку
Летом 1943 года после схватки с советскими самолетами «юнкерс-88» разбился при вынужденной посадке в расположении немецких войск. Трое членов экипажа погибли, а четвертый – стрелок, ефрейтор Карл Каммбергер из Кельна, отделался двойным переломом руки. Четыре недели рука была в гипсе, и за это время ефрейтор настолько окреп, что уже мог встать с койки. Однако, по мнению главного врача, для окончательного выздоровления требовалось еде четыре недели. Стрелок Каммбергер получил отпуск на родину, о котором мечтал больше года.
Он запасся двумя солдатскими пайками и, потратив много красивых слов и немного ассигнаций, раздобыл у шеф-повара госпиталя несколько банок мясных консервов, а у одного из раненых купил четыре плитки шоколада, оставшиеся еще от последней военной добычи. Со всем этим богатством да еще с трофейным русским револьвером армейского образца в походной сумке и с сердцем, переполненным радостью в предвкушении отпуска, проехал ефрейтор в провиантском фургоне через всю Белоруссию до ближайшей польской железнодорожной станции. Ему повезло: прождав всего каких-нибудь два дня, он пристроился в санитарном эшелоне, отправлявшемся в Германию.
В пассажирском поезде Берлин – Кельн Каммбергер попытался завязать разговор с попутчиками. Но все были как-то странно скупы на слова. Искоса поглядывая на ефрейтора, они односложно отвечали на его вопросы. Да и не только с ним были они так неразговорчивы, по и между собой хранили молчание – редко-редко кто слово вымолвит. Неожиданно какой-то пожилой господин спросил:
– Вы с Восточного фронта?
Но и он, выслушав ответ Каммбергера и пропустив мимо ушей его вопрос, лишь неопределенно пробормотал:
– Так, так… Гм… Подумать только!
Тут какая-то дама пожелала узнать:
– А как у вас на фронте с продовольствием?
Каммбергер отвечал, что ничего, жить можно, хотя время от времени бывают перебои в подвозе, да в такой трудной обстановке оно и понятно, а в общем-то, жаловаться не приходится. Дама кивнула, повернулась и ушла в соседнее купе. «Что это они все такие кислые, – думал Каммбергер. – Неужели у них так уж туго с продуктами? Хорошо, что я прихватил с собой кое-что из съестного, Фридль, верно, обрадуется».
Карлу Каммбергеру не исполнилось еще и тридцати лет, а жена у него была на шесть лет моложе. Года не прошло со дня их свадьбы, как грянула война и Карла призвали в армию. До войны он был механиком по точным приборам, и, соблюдая строгую экономию, им с женой удалось приобрести небольшой домик на окраине города. А теперь они уже больше года как не виделись. Карл пытался представить себе жену: верно, она здорово переменилась, из девчонки стала женщиной. Да и сам он за эти годы стал другим. Год на фронте за два считается, а в нынешней войне так стоит и всех трех. Довелось ему и во Франции побывать и на Балканах, а уж где особенно жарко пришлось, так это на Крите: не один их самолет был там сбит и не один товарищ Карла утонул в море. Но то, что им пришлось испытать на Восточном фронте, не шло в сравнение ни с чем. Красных недооценили, и прежде всего – их летчиков. В воздухе это были сущие черти. Более искусного и бесстрашного противника он, побывавший почти на всех фронтах, не встречал. А тут еще случилось такое, чего никогда раньше не было: самолет их эскадрильи добровольно перелетел на сторону противника. Карл знал этих ребят – все они были отнюдь не из самых плохих летчиков. И – как уже не раз за последние недели – невольно родилась мысль: чем вся эта заваруха на Востоке может кончиться? И вообще что будет с Германией? Четыре года длится война, а ей и конца не видно…
Но поезд уже пересекал Рейн, вдали показались башни собора, и мрачные мысли Карла развеялись. Еще немного, и он обнимет жену, и потекут чудесные, спокойные дни в садике позади дома: там он не услышит ни приказов, ни стрельбы, ни стонов раненых, не увидит убитых: у него отпуск, смерть и страх не властны сейчас над ним, он может снова стать человеком.
Карл Каммбергер втиснулся в переполненный вагон трамвая; он приветствовал этот трамвай как старого знакомого. Целый год, счастливый мирный год изо дня в день ездил он этим маршрутом – утром на работу, вечером – к себе, в свой маленький домик. Пассажиры поглядывали на его забинтованную руку, на Железный крест на мундире. Пожилая женщина, стоявшая позади него, тихо спросила:
– Из России?
Он утвердительно кивнул, и она прошептала:
– У меня два сына там. Может, встречали их где? Три недели нет от них вестей. Пауль и Эрнст Хакбарт. Они в танковых частях.
Каммбергер посмотрел на ее изборожденное морщинами, удрученное горем лицо; два больших глаза испытующе вглядывались в него. Он с улыбкой покачал головой:
– Нет, дорогая фрау, я их не встречал. Я ведь летчик.
Тихий вздох.
Ефрейтору стало немного не по себе; он почувствовал облегчение, когда пришло время выйти из трамвая. Задыхаясь от радости, опрометью бежал он по своей улице. Вон уже виден маленький, утонувший в зелени домик, о котором он так часто думал. Что сейчас скажет Фридль? Он отправил ей телеграмму из Варшавы, и она знает, что он уже в пути. Карл тихонько отворил решетчатую калитку, которую сам когда-то смастерил. В дверях дома, безмолвная, вся в слезах, стояла его мать.
– Мама!
Они обнялись, и мать разрыдалась. Карл спросил:
– А где Фридль? На работе?
– Мой дорогой мальчик! – Мать погладила его по щеке.
– Мама, где же Фридль?
– Пойдем в дом, сынок.
Потом он сидел на маленькой веранде и, тяжело дыша, слушал, как мать, крепко сжав его руки, говорила:
– Мужайся, мой мальчик. Это какая-то ошибка. Скоро все разъяснится.
Три дня назад Эльфриду Каммбергер арестовало гестапо. Пока матери удалось выяснить только одно: поводом для ареста послужило какое-то письмо, адресованное Карлу. Что было в этом письме, мать не знала.
– А где она сейчас? – нашел он наконец в себе силы спросить.
– Сначала была в следственной тюрьме, а теперь, должно быть, за городом, в концлагере, так сказал мне один чиновник.
Карл встал.
– Куда ты?
– В гестапо!
– Так, – сказала мать. – Но, может, сначала отдохнешь немножко или хоть поешь чего-нибудь?
– Нет.
Ефрейтор Каммбергер снова сидел в вагоне трамвая и ехал обратно в город. Все случившееся просто не укладывалось у него в голове. Он на фронте, а его жена в концлагере. Да это бред какой-то! Это… это подлость неслыханная! Ефрейтора бросало то в жар, то в холод. Уж я добьюсь от них толку! Им придется дать мне отчет в своих действиях!
– Вы с Восточного фронта, приятель?
Каммбергер неподвижно глядел в одну точку.
– Вы из России? – снова спросил сидевший рядом господин.
– Отвяжитесь от меня! – рявкнул Каммбергер.
Пассажиры смотрели на него во все глаза, но он не замечал их изумленных, недоумевающих взглядов; он видел свою жену в арестантской одежде в холодной тюремной камере. Ему вспомнилось, что рассказывали в тот период, когда коммунистов бросали в концлагеря. Их заковывали в кандалы. Их держали в темных камерах, Их избивали. И сейчас происходит то же самое? Да, и сейчас. На то и гестапо. Они бросают в лагеря даже тех, кого сами называют «настоящими немцами». И даже жен фронтовиков.
В гестапо с ефрейтором обошлись предупредительно. Тщательно отутюженный молодой гестаповец, ведающий заключенными в концлагерях, попросил его присесть и заверил, что в его деле незамедлительно разберутся. Каммбергер не сводил глаз с гестаповца, пока тот звонил по телефону и запрашивал дело Эльфриды Каммбергер.
– Как там на Востоке, камрад? – спросил гестаповец. – Дело сейчас поступит. Вы были тяжело ранены? Когда мы покончим с большевиками?
«Мы! – подумал Каммбергер. – Вот такие молодчики нам нужны были там, на фронте. А они засели тут, в канцеляриях».
– Вы долго были на фронте, камрад? – не получив ответа, продолжал свои вопросы гестаповец. – В летных частях?
– Я летал бомбить Англию. И Крит. А теперь с первого дня в России.
– Всего отведали! – воскликнул гестаповец. – А Железный крест за что получили?
– За Крит.
– Превосходно!
В комнату вошел пожилой служащий и вручил гестаповцу папку.
– Так! Ну, теперь посмотрим, как тут обстоят дела… Хорошо, вы можете идти.
Служащий ушел. Гестаповец принялся перелистывать страницы. Читал, быстро вскидывал глаза на Каммбергера, что-то мычал, читал дальше, наконец, захлопнул папку.
– Гм… Скверно… Ваша жена совершила непостижимую глупость, камрад.
– Какую же?
– Она проявила себя как враг нации.
– Этого не может быть! – воскликнул Каммбергер. – Как это так? Что она сделала?
– Она написала вам письмо и в нем…
Что в нем?..
– Да вот прочтите сами!
Каммбергер схватил письмо. Да, это был почерк его жены. «Дорогой мой муженек, уже больше года мы в разлуке…» Пробежав глазами несколько строк, Каммбергер увидел фразы, подчеркнутые красным карандашом. «Последние бомбежки были ужасны. Когда я думаю о том, что и ты уже второй год творишь где-то такое же, я могу только проклинать эту войну и тех, кто ее затеял…» И еще одно место было подчеркнуто красным: «Я часто спрашиваю себя: что нам в этой безумной войне? Почему нужно убивать столько ни в чем не повинных людей? Карл, милый, надо быстрее положить конец этой войне, и это должны сделать вы, вы это можете…»
Каммбергер почувствовал тупую боль в висках. Он поднял глаза на гестаповца, ни на секунду не спускавшего с него испытующего взгляда. Гестаповец спросил:
– Ну, что вы скажете?
– Я… Я не понимаю своей жены…
– Верю вам, но теперь вы понимаете, что мы должны были взять вашу жену под стражу?
– Что? Нет, этого я тоже не понимаю, – сказал Каммбергер. – Я… Как вам известно, я сейчас в отпуске и хотел бы поговорить с женой. Я мог бы…
– К сожалению, это невозможно, камрад! – прервал его гестаповец. – Послушайте, что пишет ваша жена: «Я говорила со многими людьми, которых ты хорошо знаешь, и все они того же мнения». Однако ваша жена отказывается назвать нам этих людей.
– Вы хотите, чтобы она вам их выдала?
– Ну разумеется! Мы должны знать, кто является врагом государства!
– Но она же не может этого сделать! – возмутился Каммбергер. – Это было бы гнусно!
– Позвольте, камрад, теперь уж я вас не понимаю. Вы…
– Сделайте одолжение, не называйте меня камрадом! – вскипел Каммбергер. – Никакой я вам не камрад!
– В такое время, как сейчас, мы все камрады, земляк, и если…
– Вы – нет! – загремел Каммбергер. – Вы – нет! Ступайте на фронт, вот тогда станете моим камрадом, а пока вы здесь, в тылу, штаны протираете, никакой вы мне не камрад!
– Потише! Что вы себе позволяете!
– Освободите мою жену! Немедленно!
– Вы отдаете себе отчет в том, что вы от меня требуете?
– Я требую, чтобы вы освободили мою жену.
– Слушайте, вы! Вы здесь вообще ничего требовать не можете. И потрудитесь держаться в рамках. Этого требую я.
– Вы? – Каммбергер вскочил, – Вы? – повторил он. – Вы, тыловой вояка?
– Если вы не образумитесь, я прикажу и вас арестовать! Понятно?
Каммбергер ринулся вон из комнаты, пронесся мимо каких-то людей по длинным коридорам гестапо и выбежал на улицу. Ну и сволочь! Окопался в тылу! Женщин арестовывает!.. Камрад!.. «Когда я думаю о том, что и ты… Я могу только проклинать эту войну… Никогда не рассказывай мне, как ты тоже…» А этот хлыщ, подлец этот, засел в своем кабинете да еще говорит: «камрад», «мы»…
Внезапно Каммбергер застыл на месте перед развалинами какого-то дома. По дороге в гестапо он видел из окна трамвая немало разрушенных домов. Но этот дом… расколотый надвое… Комнаты, жилые комнаты, висели в воздухе, держась на уцелевшем брандмауэре, похожие на театральные кулисы… Совершенно другими глазами увидел вдруг ефрейтор этот дом. Быть может… быть может, именно о нем упоминала Эльфрида? Карл стоял перед этими руинами и смотрел на них так, словно никогда не видел разбомбленных домов. Здесь у людей был когда-то домашний очаг… А может статься, и те, кто жил тут, погибли, убиты… «Когда я думаю о том, что и ты…» Ах, подлец! «Мы, камрады…»
Вскоре он снова вошел в кабинет гестаповца. Увидав его, гестаповец спросил холодно, высокомерно:
– Что вам угодно?
– Вы отлично знаете!
– Ваша жена останется в заключении. Отправляйтесь обратно на фронт.
– Куда отправляться?
– Возвращайтесь на фронт, – повторил гестаповец.
– Это говорите мне вы?
– Еще слово, и я вас арестую!
– Никого вы больше не арестуете. Только не вы!.. Один за другим прогремели три выстрела. Гестаповец вскочил и тут же повалился ничком на письменный стол.
В дверях Каммбергер столкнулся с двумя прибежавшими на выстрелы гестаповцами. Он безотчетно направил на них револьвер и дважды спустил курок. В коридоре он всадил последнюю пулю в какого-то эсэсовца, бросил револьвер и дал себя арестовать.