Текст книги "Житие Ванюшки Мурзина или любовь в Старо-Короткине"
Автор книги: Виль Липатов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 18 страниц)
6
К Новому году, за неделю примерно, в Старо-Короткино приехали поутру гости, да такие, что вся деревня от волнения зашумела. Первым из черной райкомовской «Волги» вышел секретарь райкома по сельскому хозяйству Быков, за ним – толстый, мрачный и пыхтящий человек в осеннем пальто и без шапки – наверное, потому, что волос на голове у него было видимо-невидимо.
– Наш знаменитый писатель Никон Никонович Никонов! – торжественно сказал секретать райкома Быков, гордясь даже тем, что произносит длинное, будто придуманное имя-отчество и фамилию писателя и стоит с ним рядом. – А это, Никон Никонович, и есть тракторист Иван Мурзин – представитель славной молодежи.
Ивану писатель понравился. Седой и печальный, на Ивана ни пристально, ни радостно не поглядел, а так только глянул вскользь и вежливо кивнул. Не суетился и никаких чувств не обозначал – значит, приехал работать, а работать каждому человеку иногда не хочется, особенно когда голова поседела и дышишь так, словно убегал от собак.
– Ведите меня в заезжую, – попросил писатель. – А вас, Иван, если не затруднит, прошу прийти ко мне вечером часиков в семь-восемь… – Он огляделся. – Правильно ли, что именно в этой деревне живет товарищ Смирнов Марат Ганиевич?
– Правильно! – активно ответили из толпы.
– Попросите его повидаться со мной сразу после обеда. Передайте, пожалуйста, что книга его стихов у меня… А засим простите: плохо переношу самолет…
Иван Мурзин пришел к писателю Никонову в полвосьмого. Толстяк сидел за столом, писал при свете потолочной слабой лампочки без абажура и дышал так же тяжело и запально, как утром, когда вышел из машины. Был он в лыжных штанах и бязевой нижней рубашке, грудь которой была засыпана пеплом и прожжена в нескольких местах, волосы забыл причесать, и опять он здорово понравился Ванюшке, особенно тем, что и на этот раз никакой особой радости не проявил, когда увидел, как сказал секретарь райкома, «представителя славной молодежи».
– Вам, слышал, нет восемнадцати? – ворчливо спросил писатель, когда Иван сел на шаткий стул. – И куда вымахали таким верзилой, угораздило же! Нет ничего противнее, чем привлекать внимание… На вас оглядываются?
– Бывает.
– Ну вот видите! Кому это надо, черт побери! Да еще в двадцатом веке, когда часа одиночества не выкроишь! – Он сердито бросил на стол очки, почесал грудь под бязевой рубахой, поморщился. – Я вам, Иван, не буду задавать никаких вопросов, ничего не буду записывать. Но вот на трое суток прилипну, как банный лист… Вы на работу – я с вами! В клуб – я рядом торчу.
И так далее… И можете меня не стесняться, ибо имеется только один шанс из ста, что я о вас напишу!… Ох, этот Болдырев! – Писатель обозлился. – Этот Болдырев оторвал меня от романа… Слушайте, Иван…
– Я слушаю.
– Мне нравится, как вы молчите… Из деликатности или от характера?…
Ванюшка подумал.
– А мне интересно! – сказал он. – Я вашу книгу читал.
– Какую?
– «Улым».
– Ну и что?
– До конца дочитал.
Писатель начал хохотать, задыхаясь и клохча; при этом он все скреб пальцами волосатую седую грудь, и звук был такой, словно металлической щеткой чистили лошадь. Близорукий, без очков, он казался не человеком – такая у него была огромная голова, огромное лицо и огромные глаза, да еще пуд густых волос. Он хохотал, долго хохотал, и Ванюшка тоже развеселился – опять здорово нравился ему этот человек, хотя поехал знакомиться с Ванюшкой под наганом какого-то Болдырева.
– Мне с вами тоже интересно! – прохохотавшись, сказал Никон Никонович Никонов. – Вы – фрукт! Теперь вижу, что именно вы разделали проходимца Головченко… Спортом занимаетесь?
– Когда мне!
– Во-во! Она тоже кричит, что я толстею, а когда мне? Вот я вас спрашиваю: когда мне?
Писатель Никон Никонов три дня, как привязанный, ходил за Ванюшкой с утра до вечера – тяжело дышащий и беспрерывно курящий, – сидел в кабине трактора, когда Иван на дальних покосах, прицепив к трактору бульдозерный нож, вскрывал яму с силосом, нагружал прицепы и, возвращаясь обратно, намертво засел на проклятой колесной «Беларуси» в рыхлых сугробах. Писатель вместе с Иваном таскал сучки и валежник, лопатой пробивал траншею, а когда выбрались на хорошую дорогу, вместе с Иваном обедал в кабине. Пили чай из китайского термоса, уплетали материны шаньги, холодное мясо и неизвестную в деревне колбасу «салями». Колбаса была писательская.
И все другие угрозы выполнил писатель Никон Никонович Никонов: притащился с Ванюшкой в клуб на танцы, сидел в гараже на утренней разнарядке, пришел к Ивану домой, сходил в вечернюю школу, как раз на урок Марата Ганиевича, с которым уже встречался и беседовал. На четвертый день Никон Никонович во второй раз пригласил Ивана в заезжую, пошутив: «Подводить итоги и расставлять акценты».
Иван пришел опять в полвосьмого, сел на прежнее место, ладонями разогнал перед носом дым, напущенный Никоном Никоновичем. Писатель, полностью одетый, но нечесанный, сидел на кровати, тяжело дышал и, наморщив лоб, сосредоточенно думал.
Он почему-то избегал смотреть на гостя, а когда взгляды случайно встречались, испуганно прятал глаза. Смущенный он был, отчего-то виноватый, хотя Иван за эти дни как-то незаметно успел привязаться к Никону Никоновичу, хорошему человеку, которому можно было рассказывать все так, будто с самим собой рассуждаешь, только понятнее и последовательней.
– Вот что, Иван. Не знаю, как о тебе писать, хотя… – Он поджал губы и вздохнул. – О тебе вся критика гудит: «Берите из жизни положительного героя!» А писать о тебе вроде бы и нечего…
– Вот хорошо! – обрадовался Иван. – Не пишите! А то ребята в обиде будут, дескать, по блату… А какой у меня блат?
Он с печалью подумал, что писатель сегодня уже уедет, Прибежит опять райкомовская черная «Волга», посадит Никона Никоновича на переднее сиденье и увезет на веки веков.
– Иван! – тихо позвал писатель.
– Но? – тоже тихо отозвался Ванюшка.
– Поехали со мной, Иван! – еще тише сказал Никон Никонович. – Погубит она тебя к чертовой бабушке. Женщины… Женщины придумали: «Понедельник – день тяжелый!» – Он запыхтел паровозом. – Пока она поймет, что ты – воскресенье, от тебя тень останется… Поехали! На работу устроишься, пропишешься, поживешь в городе до армии… Молчишь? А я знал, что не согласишься! – Писатель вздохнул. – Для очистки совести говорил… Ну а теперь потерпи. Такое скажу, что охнешь. Потерпишь?
– Но.
– Полюбил я тебя, Иван! Жить стало легче и веселее… – от стыда за такие слова фальшиво захохотал. – Приклепаю твою фотографию на стенку, буду смотреть и думать: «Ванька – хороший человек»!
Черная «Волга» пришла раньше, чем ожидали, опять приехал за знаменитым писателем секретарь райкома партии; провожали Никона Никоновича всем колхозным руководством; председатель, заместитель, парторг, председатель ревизионной комиссии, главный бухгалтер и даже секретарша директора Валька.
Писатель сердито пыхтел.
– Сказать «до свидания» не могу, – злился он. – Вдруг обману и не приеду… Грустно… Будьте здоровы, земляки!
Никакого очерка или статейки об Иване Мурзине известный сибирский писатель Никонов не написал, но зато присылал Ивану письма – большие и почему-то сердитые; и хотя на здоровье не жаловался да и вообще жизнь, по словам Никона Никоновича, была у него вполне хорошая, Иван, читая любое письмо, переживал, словно Никон Никонович спрашивал: «А не знаете ли вы, люди добрые, почему так тоскливо, что помереть хочется?» Отвечал Иван тоже длинно: про погоду, колхозные успехи, достижения в учебе, какие книги прочел и фильмы посмотрел, про Любку Ненашеву – понятно, ни слова, но на первой, последней и любой строчке думал: «А вы не знаете, Никон Никонович, почему так тоскливо, что помереть хочется?»
Писал Иван, между прочим, и про Настю Поспелову, директора Дворца культуры. Еще до приезда Никона Никоновича стал он провожать ее морозными ночами от Дворца до дома. Была она ленинградкой, кончила специальный институт, институт культуры, вышла замуж за полярника, через месяц бросила его, потому что оказался, как она говорила, «проституткой в штанах», и поехала в далекую тишь, то есть в сибирскую деревню, где нет полярников-проституток, но все от рождения полярники. Приехала она в деревню ближе к весне, впервые встретив Ивана Мурзина, сделала удивленную стойку на деревянном тротуаре: «Может, я сплю?»
Глаза у нее на самом деле были затуманенные, хотя Настя была спортсменкой-пловчихой, километровую Обь на виду у всей деревни перемахивала туда и обратно без остановки, вернувшись, выходила из воды спокойная, словно после обычной тренировки. Когда Настя стояла на берегу в модном голом купальнике, лицо ее походило на гранитное лицо рабочего со знаменитой скульптуры «За власть Советов!». Мужское лицо было у Насти Поспеловой, но красивее, чем у Любки, это вся деревня говорила, а Марат Ганиевич выражался туманно: «Красота античной скульптуры, трансформированная эпохой научно-технической революции»…
Осень была, падали листья, летели неторопливо журавли, когда Настя – опять совершенно случайно! – встретила Ивана, словно нарочно, на том же месте. Шла по деревянному мокрому тротуару, а Иван себе назло месил грязь по центру улицы. Брезентовка была на нем, кожаная кепчонка, грудь распирала тельняшку, которые были в моде у колхозных механизаторов, на скуле мазутное пятно. Настя была с зонтиком и – вот чудачка! – в черных больших очках. Она остановилась и сняла очки. Потом закрыла зонтик, в ответ на «Здравствуйте!» кивнула и что-то пробормотала. Иван остановился тоже – ему казалось, он все понимал про Настю, знал, что она чувствует, и думал о том, какие все-таки хреновые дела творятся на белом свете. Летят журавли и засыпают лягушки, солнца не видно и не будет видно, трактора тонут в грязюке, горючее на нефтебазе кончилось. «Было одному человеку плохо – мне, – медленно думал Иван, – а теперь еще Насте плохо, так это получается больше, чем двум…» Отчего двое несчастных – больше, чем два несчастных человека в отдельности? Иван и сам не понимал, но знал, что это правильно.
– Здравствуйте, Настя! – негромко повторил Иван. – Это ничего, я вас без отчества зову?
– Это хорошо, Иван! – И вздохнула: – Холодно. Он подумал, покачал головой:
– Холоду пока мало, вот грязь… Зимой стоит морозище пятьдесят, а чисто, бело, тепло… Вы зонтик-то раскройте, каплет.
Настя раскрыла, а очки надевать не стала, сунула в карман.
– В чайную идете? – опять негромко спросил Иван.
– Конечно! Холодно…
Пловчиха, километровую Обь туда и обратно переплывала, а на Ивана смотрела искоса, робко, глаза такие, словно потеряли цвет, хотя были серыми, а вот загорелое лицо, наоборот, посерело. «Хреновые дела, хреновые!» – думал Иван.
– Возьмите меня с собой, Настя! – попросил Иван, когда встал на тротуар. – Вот чудная – впрямь замерзла!
Они пошли в чайную, пошли молча и быстро, но не дошли, так как Настя вдруг остановилась, развернувшись, заглянула Ивану прямо в зрачки.
– Пошли ко мне, Иван! – сказала она. – Шумно и тесно сейчас в чайной!
Ванюшка здорово удивился, когда увидел, что сделала из двух больших комнат отдельного дома для молодых специалистов Настя Поспелова, – сам учитель Марат Ганиевич, «поместивший молодую жену в райскую обстановку комфорта», мог бы позавидовать, да он небось не представлял, что такое бывает. Стены обклеены разными обоями, мебель блестит полировкой и стеклами, пестрят на полке книги, а кругом ковры, торшер, радиола, магнитофон… И все вещи тут словно сцеплены одна с другой и друг в друге многократно отражаются.
– Зачем нам чайная, когда такие ценности гибнут, – дрожа от холода и насмехаясь над собой, сказала Настя. – Вы первый, Иван, кто мой дом видит.
И он все понял, хотя словами мысли не смог бы выразить. Наверное, с той первой минуты, когда они встретились весной, чувствовал Иван, что не чужой человек ему Настя Поспелова и что он всю жизнь будет временами думать о ней.
– Я сейчас, – сказал Иван, – вымою в луже кирзу и прибегу…
Когда Иван вернулся и прошел в большую комнату, на низком столике уже рассиялась сервировка и опять же множились хитроумным узором, как в калейдоскопных запрятанных в картонную трубочку зеркалах, сверкали, двигались перед глазами Ивана водка и вино, икра и балык, колбаса и шпроты, черт и дьявол и просто не понять, что. Настя переоделась в светлое платье, на фартуке – клоун в красном колпаке с белой кисточкой. И глаза хорошие – насмешливые, будто бы хочет сама над собой захохотать, но нет времени, и от этого Ивану сделалось хорошо и покойно, как бывало на сеновале, когда утром сквозь щель смотрел на растопыренную звезду, похожую на паучка. «Выпью водки! – подумал он и почесал нос. – Может быть, даже много выпью… Дождь идет, горючка кончилась, трактора вязнут…»
– Ну, Иван, начнем, пожалуй! – садясь, сказала Настя и, наконец, улыбнулась. – Предлагаю выпить за открытие дома-музея современной меблировки.
Настя презрительно ткнула пальцем в спинку кресла, на котором сидела.
– Сама не знаю, что со мной произошло, – совсем насмешливо произнесла она, – наверное, помрачение, как местные старухи выражаются… Не мещанка же я, а вот… Бывает, что человек сам себя понять не может. – Она закинула голову и рассмеялась.
Иван рассудительно покачал головой: он понимал не только боязнь Насти показаться в его глазах смешной, но и то понимал, почему ей уютнее жить среди всех этих вещей, ни на мгновение не оставляющих человека наедине с самим собою.
– А мне нравится! – сказал он. – Удобно, и все нужное… А вы сами-то что будете пить, Настя?
– Вино.
– А я водки.
Они молча чокнулись, выпили, начали есть. Барабанил нудно по крыше и стеклам дождь, пахло из открытой форточки осенней рябиной и рано увядшей черемухой, какой-то человек с чавканьем вытаскивал из грязи сапоги, и его было жалко, когда представлялось, что человеку еще идти и идти, а вот Иван и Настя сидят в тепле и электричестве, все кругом блестит да сияет.
– Вот масло.
– Вижу… Я уже мазал.
Надо было разговаривать, но Иван мог говорить только о Любке Ненашевой, а Настя – о своем полярнике, из-за которого она бросила Ленинград.
– Давай, Настя, еще выпьем! – вдруг горячо сказал Ванюшка, с маху решив о Любке Ненашевой больше не думать. – Выпьем за хорошее, с плохим сами справимся.
Настя полулежала в кресле, глаза были прикрыты.
– Как ты легко перешел на «ты»! – тихо, не открывая глаз, проговорила Настя низким голосом. – А ведь на самом деле трудно произносить: «Вы, Иван!» Легче и понятнее: «Ты, Иван!» – Она помолчала. – И как трудно: «Ты, Станислав!» Обязательно надо: «Вы, Станислав!»
Полярников Иван видел: в унтах, толстых шубейках, шапки – втрое больше головы. Последним пароходом «Козьма Минин» они ехали в Обскую губу, чтобы там пересесть на вертолет, а с вертолета на ледокол. Они нравились Ивану – простые, веселые. Полярники на палубе стояли прямо и гордо, словно их фотографировали, но ведь ехали не на курорт. Правда, Иван тогда подумал: «Четыре месяца ночь? Ну и что? У нас девять месяцев зима и солнца сроду не бывает – тучи да тучи…»
Ивану тоже хотелось Насте сказать, что имя Любка – сильно неудобное имя. Как ее на людях называть, если не Любкой? Любовь – куры от смеха попадают, Любаша и Люба – так только дома называть можно. Что и говорить, не повезло Насте и Ивану с именами этих, которые не люди, а наперекосяк!
– Я вот чего не понимаю, – задумчиво сказал Иван. – Коньяк в пальцах греют, это я слыхал, а вот вино… Его тоже надо греть?
– В руках – нет! – сказала Настя. – Ты ее любишь, Иван?
Он прислушался, как звучат слова «Ты ее любишь, Иван?», которые произносили вслух впервые. Мать, скажем, говорила, что он присох к Любке Ненашевой, в деревне – «чокнулся на этой дурехе», писатель Никон Никонович Никонов – «добром не кончится!». Любишь? Чудно звучало, непривычно, словно ни к Любке Ненашевой, ни к Ивану Мурзину не относилось.
– Не говори, не надо! – сказала Настя и отпила большой глоток вина. – Прости, пожалуйста. Как-то вырвалось.
– Ну что ты, Настя! – мягко сказал Иван. – Это я просто долго думаю, как ответить… – Он усмехнулся затаенно. – Люблю, не люблю – это мне трудно сказать… Я за Любку всю жизнь переживаю. Дурная она какая-то, честное слово! Вот в начальной школе учились, вызовут к доске – молчит и вся красная, как галстук. «Покажи Азовское море!» Она – Аральское… А по арифметике – это от смеха умрешь. Лыжи наденет – на бок валится, сено грести пойдет – через час от солнечного удара в тенечке лежит… Вечно у нее то пуговицы нет, то лямка от школьной формы за спиной болтается, то каблук оторвался… И вот замуж вышла… Ну чего хорошего! – Ванюшка осекся, смутился и пробормотал совсем глупое:– Нет, оно, конечно, хорошо, но… Школу бросила…
Настя так и не открыла глаз, Иван замолчал, смущенный и недовольный тем, как много и глупо говорил, и было еще такое чувство, точно он оправдывался перед Настей, но не за то, в чем был виноват. Он вроде бы увиливал, и от этого стало еще осеннее на сердце.
– Дождь все идет? – спросила Настя.
– Чуток посильнее стал. Это хорошо! Небо скорее опростается…
Зачем сюда пришли, зачем Настя весь стол заставила посудой, зачем навезла городской мебели в деревенский домишко? В чайной сейчас хоть народ, хоть пьяные смешно разговаривают, хоть бродит от столика к столику Васька Петров, пропащий из-за водки человек, просит полтину до пятницы.
– Хочешь музыку? – спросила Настя. – Джаз и погромче.
– Не надо, – медленно ответил Иван. – Ты точно знаешь, что полярник виноватый? Вдруг поклеп? – И перепугался. – Я это так, к примеру сболтнул…
Настя допила вино, поставила бокал, но на спинку кресла не откинулась.
– Он ни в чем не виноват! – насмешливо сказала Настя. – Я виновата! Нельзя любить мужчину, который твой телефон профессионально запоминает, а телефон родной матери ищет в записной книжке. Нельзя любить мужчину, если он оказывается больным от того, что носки не под цвет галстука. Нельзя любить мужчину, если он хранит пакетики.
– Чего хранит?
– Пакетики с маленькими фотографиями, как для паспорта… – Настя побледнела. – У каждой своей женщины выпрашивал фотографию, укладывал в аптекарский пакетик, писал имя, отчество, фамилию и хранил. – Она захохотала. – На обороте ставил две даты: знакомства и расставания… Я напьюсь!
– Нет! – сказал Иван. – Не умеешь ты напиваться! – И, в свою очередь, затосковал. – И я не умею…
Дождик вытворял несусветное: лил вовсю, хлестко барабанил по крыше и окнам, казалось, что и гром погромыхивает, но это на крыше звучала жесть. «Ничего, – подумал Иван. – Все пройдет стороной, как в песне поется…» И опять вспомнил о тракторах, которые вязнут в грязи, о горючем, которого нет на районной автобазе, а нефтевозы могут и не пройти знаменитыми болотами возле Баранакова. «Десять лет обещают асфальт, а где он?» – обозлился Ванюшка и сказал:
– Вот ты, Настя, из Ленинграда, тысячу книг прочла, высшее образование – знаешь ты, что нам с тобой делать? Что тебе делать? Что мне делать?
Настя подумала и опять закрыла глаза.
– Знаю! – сказала она. – Будь ты не Иваном, надо бы обязательно нам с тобой ложиться в постель…
Иван тоже задумался, потом сказал:
– А с тобой в постель вот так просто не ляжешь…
И вот чудо! Громыхнуло вдруг над деревней, гром прокатился по всей округе, глухо пророкотал над кедровником, а в доме тоненько зазвенели хрустальные рюмки в серванте. Ванюшка от неожиданности охнул, улыбнулся и с размаху допил свою рюмку.
– Вот это дело! – сказал он. – Вот это бабахнуло так бабахнуло! Ну, Настя, радуйся! Осенью гром – это значит, от дождя помина не останется, солнышко нам еще посветит и погреет. Вот как хорошо! Настя!
7
А после Нового года поползли по деревне слухи, что Любка Ненашева и Марат Ганиевич начали часто ссориться. Дарья Сузгиниха, например, видела, как в девятом часу утра на крыльцо выскочил в незастегнутой дубленке Марат Ганиевич, кричал и размахивал руками, пока из дверей – Любки так и не было видно – не вылетел в сугроб коричневый портфель. Марат Ганиевич его поднял, обтряхнул и пошел было в сторону школы, но вдруг остановился и громко, как в театре, захохотал. Что в доме произошло, разумеется, так и осталось тайной, но преподаватель литературы пришел на уроки без галстука, а Любка Ненашева в этот же день в продуктовом магазине, злая, кричала: «Торгуете не мясом, а рваниной!» Этим дело не кончилось: начинающий поэт Марат Ганиевич после школы домой пошел не сразу, полтора часа просидел на кинофильме «Инспектор уголовного розыска», который накануне видел вместе с молодой женой. Он, наверное, боялся, что при дневном свете Любка над ним такое произведет, что вся деревня увидит и услышит. Ну, а после кино, в темноте, Марат Ганиевич поплелся домой, и чем дело кончилось – опять неизвестно.
А через две недели после этого произошла не ссора, а целое чрезвычайное происшествие. Среди бела дня, по солнечному снегу, держа в обеих руках по чемодану, шла Любка Ненашева, за которой без дубленки и без шапки трусил мелко-мелко Марат Ганиевич. Быстрее он не мог, так как был в тапочках на кожаной подошве, которые, конечно, разъезжались, словно коньки. Он держался за голову руками и красивым голосом кричал: – Разве можно наказывать человека за то, что он не умеет месить фарш? Любовь моя единственная! Вернись и прости! Прости и вернись!
По обе стороны от них бежали веселые от солнечного зимнего дня ребятишки; торопились старики и старухи, чтобы, дай бог, успеть, а впереди бежал младший Любкин брат, хулиган из хулиганов, Митька, который откровенно радовался, что старшая сестра возвращается домой – она его всегда защищала.
От стыда можно было сгореть – вся деревня постепенно высыпала на главную улицу, а Марат Ганиевич ничего вокруг себя не видел, все бежал-ехал на своих тапочках-коньках, а под пиджаком у него была фланелевая пижама в синий горошек. Ванюшка, заткнув пальцами уши, спрятался в кухню, все форточки закрыл, но все равно доносилось: «А завтраки, Любушка, а завтраки? Разве я делаю плохие завтраки?» Ну не зараза эта Любка, если человека довела до всенародного позора?
Трое суток и один день прожила Любка в родном доме. Вместе с братом-хулиганом каталась на санках с обского яра, со всей семьей ходила в кино и сидела – нарочно! – в самом заднем ряду, где обычно располагались с женами деревенские власти. Хорошие были места, самые ценные, только над головой трещал киноаппарат, на что власти старались не обращать внимания.
Иногда Любка гуляла по улице одна, держа на сыромятном ремне отцовскую дворняжку Шарика. Ошалевший пес все норовил лечь на бок и лизать снег – жарко ему было на ремне до невозможности. Кончилось тем, что Шарик вырвался вместе с ремнем и смотался на конный двор, где был пойман, снят с поводка и пинком отправлен домой. При этом старый конюх Анисим выразился грубо: «Таку пропастину на цепь сажать, все одно что быка доить! Мать их перемать, кто ремни для собак придумал!»
Через трое суток и один день Марат Ганиевич с помощью бывшей Любкиной учительницы и классной руководительницы отвел молодую жену в свой благоустроенный дом. Деревня от мала до велика знала, что учительница с Любкой говорила три часа, о чем – тайна, но слова, которые учительница сказала во дворе, когда Марат Ганиевич выводил жену из родительского дома, слышали целых три человека:
– Брак – дело священное! И еще помните, милая, что разойтись– просто, а выйти теперь замуж – трудно…
Дело происходило поздно, в темноте, при высоких зимних звездах, но Иван видел, как шла Любка за учительницей и мужем Маратом Ганиевичем. Шла так, как ходила к доске, когда ее вызывал преподаватель математики: пройдет три шага – остановится, еще три шага – остановится… Любке, думал грустно Иван, конечно, интереснее дома, веселее, свободнее. Во-первых, народищу в доме своего и чужого всегда полно, а во-вторых, мать Любки сама весь день у печи фарш месит.
Когда Любка, учительница и Марат Ганиевич скрылись в зеленой темной ночи, Ванюшка разделся, лег, закрылся толстым ватным одеялом и стал дочитывать «Дон Кихота», удивляясь тому, что в школе, когда велели читать эту книгу, он и трех страниц прочесть не мог, а вот теперь не оторвешься. И смешно было ему, и грустно, и тоскливо, и хотелось, чтобы все хорошо кончилось, хотя хорошего, по прочитанному судить, не предвиделось. Читал он о бедном рыцаре, а думал о писателе Никоне Никоновиче Никонове, Насте Поспеловой, что Обь переплывает туда и обратно без передышки, о ее полярнике, о Любке Ненашевой и Марате Ганиевиче. Всех было до тоски жалко, и даже о полярнике Иван думал мирно: «А может, у него, кроме баб, никакой радости в жизни нету?
А через неделю после примирения Любки с мужем Иван, возвращаясь домой, в узком переулке посреди двухметровых сугробов, подсвеченных по-зимнему яркой луной, увидел закутанного до носа человека. Подошел, пригляделся – Любка Ненашева. Замерзла, зуб на зуб не попадает, глазищи от холода блестят, как елочные лампочки.
– Иван!
– Чего тебе? Опять от Марата Ганиевича сбежала?
– Уходишь? Уходишь весной в армию?
– Ухожу. Мне тоже жить надо…
Вокруг студеной луны желтели три кольца, предвещая совсем уж лютый мороз, выла на краю деревни собака Колотовкиных, такая ленивая и закормленная, что дом сторожить не хотела, а только бы и лежала возле кровати деда. Прохожих из-за позднего времени почти не было, а шаги слышались за километр.
– Не могу я, Вань, с ним жить! – сказала Любка и опустила голову. – Напишет – прочитает, напишет – опять прочитает, а мне спать охота… Обижается, что зеваю, когда читает… – Она помолчала. – А я, Ванюш, теперь все сплю и сплю. Встану в десять, похожу, поем – спать хочется. Проснусь, похожу, поем – обратно спать хочется… Пухну я, Вань, хотя два аборта сделала и на втором доктор сказал: «Есть грозная опасность!» – а какая – не сказал… Устала я спать, Вань, так устала, что и сейчас спать хочу. Ноги сами подкашиваются…
Иван глядел на кольцо вокруг луны, потел в легкой промасленной телогрейке и тоже вдруг почувствовал: хочется спать.
Не смотреть на Любку, не слышать ее дрожащий от мороза и тоски голос, а завалиться в постель, натянуть на голову запашистый дедов тулуп, покрепче закрыть глаза и думать о том, как после армии останется в большом городе, поступит работать на важный завод – весело, шумно, людно, не то что деревне.
– Вань, ну чего ты молчишь, Вань?
– А что мне говорить? Не я замуж выходил… Не можешь жить – кто тебя неволит.
– Стесняюсь я, Ванюш, вся просто извожусь от стыда…
– А чего стесняться, когда вся деревня знает, что плохо живете…
– Я тебя, Вань, стесняюсь!
– Чего?!
Опустив голову, Любка долбила каблуком сапога рыхлый снег.
– Тебя я, Вань, стесняюсь! – повторила она шепотом. – Стыдно мне, что я за Марата Ганиевича вышла, а жизнь у нас не получается… Ты скажи: «Уходи от Марата Ганиевича, не стесняйся меня, уходи!»
– А что делать будешь? За меня замуж пойдешь? Сильные морозы в январе, хотя после Нового года прошел трехчасовой мелкий дождь, и старики со старухами, насмотревшись на такое чудо, говорили, что все это из-за телевизоров, которые в последние годы всю погоду испортили и перепутали. Врали они, конечно, но мороз стоял оглашенный, на крыльце колхозной конторы лопнул спиртовой термометр, а в тракторном гараже при водяном отоплении моторы разогревали паяльными лампами.
– Пойдешь за меня? – схватив больно Любку за руку, зло спросил Иван. – Еще раз спрашиваю.
– Я, Вань, не знака, вот честное слово… Я, может, сама не знаю, чего хочу. Ой, не уходи, Ванюш!…
Дома Иван от злости наделал такого шума, что мать проснулась, окликнула сына, перевернулась на другой бок, чтобы досыпать после работы, но вдруг поднялась и посмотрела на сына ясными глазами.
– Что еще с твоей Любкой содеялось? – гневно спросила она. – Сеновалы кончились? Негде родную мать на всю деревню позорить?
Иван от неожиданности брякнулся на лавку и обмяк. Он-то думал, что про сеновал ни одна живая душа на всем белом свете не знает, а собственная мать, оказывается, за ними в три глаза глядела. Может, и всей деревне известно?
– Сеновалов больше не будет, мама! – краснея еще больше, сказал Иван. – Я, мам, вообще решил от Любки подальше держаться… У меня от нее в голове все путается.
Мать сидела на постели в белой рубашке из бумазейки, обхватила колени руками и, пока Иван говорил, успокаивалась, глядела на угол русской печки, расписанной петухами, но казалось, что смотрит далеко-далеко, как бы за горизонт. Она долго молчала, потом легла и сказала:
– Давай спать, Иван. В такой морозище много спать надо, чтобы на работе не уставать… Спокойной ночи, Иван!
– Спокойной ночи, мам!
Наверное, часа в три ночи Иван уснул зыбким серым сном. Когда ворочался, не мог уснуть, вертелось в голове вечернее: озябшая Любка, каблук, долбящий снег, голос Любки и последние слова – страшные! Ведь это надо придумать, что человек чего-то хочет, но не знает, чего хочет! Прав, ох как прав Никон Никонович, когда говорил, что Ивану надо от Любки бежать как от наводнения, подальше и побыстрее. А как ты убежишь, если до армии – пол-января, февраль, март, апрель, май…
Назавтра, вялый и мутноглазый, медленный и сердитый, Иван на своем тракторе работал так себе, поэтому хотел еще добровольно съездить на ближние покосы за сеном, но узнал, что его в гараже ждут срочно и давно. Иван удивился, однако пошел. В уголке гаража сидел преподаватель русского языка и литературы Марат Ганиевич Смирнов. На нем было старенькое короткое пальто, старенькая шапка, на ногах валенки. Что могло случиться, если Марат Ганиевич дошел до валенок?
– Здравствуйте, Марат Ганиевич! – вежливо поздоровался Иван, жалея учителя и за валенки, и за Любку, и за то, что писатель Никонов говорил, что поэт из него не получится. – Извините, если задержал, но мне только-только сказали…
– Нам надо выйти, – сказал Марат Ганиевич, не глядя Ивану в глаза. – Можно нам выйти?
А куда? На дворе мороз за сорок градусов, в «кабинете» механика Николая Варенникова ребята «козла» забивают, а до дома Ванюшки от тракторного гаража – километр с гаком. По морозу придется ходить. Они выбрались из гаража, прошли метров сто и остановились разом. Оба смотрели на льдистую дорогу, оба оттягивали разговор, который, хочешь не хочешь, надо начинать. Марат Ганиевич так волновался, что забыл застегнуть коротенькое пальтишко.
– Иван, то есть Иван Васильевич, тема моего разговора…
От лютого мороза все вокруг потрескивало, дымка стелилась в недалекой низине, ни одной зимней птицы не слышалось. Тихо было, как в клубе после плохого кино.
– Тема нашего предстоящего разговора – моя супруга. Понимаете, у меня есть все основания полагать, что Люба каким-то образом… Понимаете, она к вам относится не так, как к другим мужчинам… – Марат Ганиевич испуганно поднял руки, словно говорил: «Сдаюсь». – Нет-нет, ни в чем предосудительном я вас не обвиняю! – Он закашлялся. – Гомерически трудно иметь дело со сферой столь тонкой, столь трудно переводимой на человеческий язык. Понимаете? «Слова, слова!…»