Текст книги "Житие Ванюшки Мурзина или любовь в Старо-Короткине"
Автор книги: Виль Липатов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 18 страниц)
3
Тридцать дней отдыха отпустила Ивану Мурзину жизнь – пол-августа да полсентября – срок короткий, если торопиться, и длинный, если жить умеючи, то есть тихо.
Уже на следующий день после большой гулянки, в которой деревня участвовала, как в субботнике, – хорошо, активно, без опоздавших и бюллетенящих, начал Иван готовить рыболовную снасть, чтобы свозить на само Игренево озеро родного тестя Глеба Ивановича, который так и не познакомился пока с пароходным расписанием. Обласишко, хотя и был в целости-сохранности, Иван просмолил, четыре сети починил по мелочам, удочки, сачки, садки и прочее проинспектировал, и все в присутствии тестя, который ходил по двору в старых зятевых штанах и кожаных шлепанцах, боясь остаться без работы; но Иван родню не обделил: тесть и обласок смолил, и сети распутывал, и удилища менял. Разговор все время был про пустяки-вареники.
Сутки с хвостиком провели Иван с тестем на Игреневом озере, и ровно сутки с хвостиком Иван болел за Игренево озеро и за тестя, который так ничего и не понял, а к концу рыбалки, когда набралось два ведра карасей да окуней, просто весь раздулся от спеси – одно ведро Глеб Иванович сам постарался наловить. «Ну посмотрели бы на меня наши питерские горе-рыбачишки! Эх, кинокамеры с собой нету!»
А тут не кинокамера была нужна… Отправили к чертовой матери само Игренево озеро, хотя четырех лет не прошло, как Иван рыбачил на нем в последний раз! Ну хоть бы это дело Кемеровский комбинат произвел, который десятилетиями Обь обез-рыбливает да обезвоживает, а то артель «Парижская коммуна», первичная обработка кожсырья. На Игреневом озере раньше не то что карасей – и окуней-то не брали, как и щук по полметра длиной. Игренево озеро, Игренево озеро!…
Печальный возвращался с рыбалки Ванюшка, но дома быстро повеселел: стоя впереди матери на крыльце, встречал рыбаков Костя. Вгляделся повнимательнее, склонил голову набок и протянул:
– Па-па! Де-да!
Солидно спустился с крыльца, подошел к Ванюшке, сложив руку лодочкой, протянул чинно и неторопливо. Иван схватил мальца, поцеловал, прижал к себе, и Костя затих, закрыл глаза, лежа на отцовском плече, – теплый, пахнущий молоком и овсяной кашей и, точно как мать, принесенным только что с мороза бельем. От радости Костя пыхтел. Ах ты, черт возьми, какая радость! Эх, леший побери, какая радость!
– Испоганили на изгал Игренево озеро! – сердито сказал Ванюшка, чтобы перешибить слезы в набухающих глазах. – Это просто ругаться тянет, что скоро ни зверя, ни рыбы не будет. Материться хочется!
– Иван! – вскрикнула Настя. – Подбирай выражения.
Вот смех-то! Неужели Костя знает слово «материться»? Он же от горшка два вершка, а смотри-ка ты, надо подбирать слова. Да еще тесть, что ведро мелочи в Игреневом озере выловил, глядит на Ивана и Костю сердито и тоже, как Костя, пыхтит, но не от удовольствия, а от ревности, что парнишка приник к отцовскому плечу и не отлипает.
– Входите в дом, рыбаки! – сказала Настя. – Одежду, вплоть до маек, оставляйте в сенях. – И счастливо засмеялась. – Костю тоже придется отстирывать, всю грязь с отца собрал.
Этой же ночью, в кромешной темноте от закрытых ставен, в тишине, густой, как сусло, лежа на спине и одной рукой прижимая к себе жену, Иван неторопливо и смягчая бас говорил:
– Запутался я, как слепой в чужой деревне. Счастье – борьба, счастье – труд! Это нам со второго класса говорили, это правильно, это пропись, а вот два больших человека – Никон Никонович и твой отец – разве они счастливы?… Неужели счастье – это локоть, который хочешь укусить, тянешься-тянешься, а никогда укусить не сможешь? Эх, Настя, на кой ляд мне математическая шишка, если нет разницы между трактором и заводом без названия и адреса? Лежу как-то в казарме и думаю: «Человек – это трактор зимой, который нельзя глушить, но он сам заглохнет, если заставишь работать на одной солярке. Человеку, чтобы не заглох, надо горючее все с более высоким октановым числом. Сегодня он на шестьдесят шестом бензине работает, завтра семьдесят второй подавай, послезавтра девяносто третий…» Вот такое в голову лезет… А дальше я так думаю: «Есть же, думаю, люди, которые и на одной солярке всю жизнь работают без перебоев». И начал вспоминать, кого мог, и до того навспоминался, что чуть не заржал на всю казарму. Такой расклад получился, что без перебоев-то одни дураки. И вот он, крутой вопрос: неужели счастливы только дураки? Не может, кажется, быть такого – неправильно, несправедливо, но я пока среди завзятых оптимистов ни единого мудреца не встречал. Это, наверно, потому, что живу мало, а видел и того меньше…
Тесть уехал через неделю по срочной телеграмме в Москву, успев подружиться с зятем, провожали его ночью, как нарочно, на пароходе «Салтыков-Щедрин». Уезжал Глеб Иванович не один: за сутки до отъезда прибыл из области вежливый и красивый штатский человек лет двадцати семи, переночевал в заезжей, явился ровно за полчаса до прихода «Салтыкова-Щедрина», незаметный. Пока Мурзины целовались с Поспеловым, он стоял метрах в двадцати, разглядывал природу, но когда генерал ступил на трап, оказался рядом, и было видно – умрет, а Глеба Ивановича в обиду не даст. Как раз в это время тесть придумал хорошую и веселую шутку: повернулся в пролете, поднял над головой сжатый кулак и крикнул:
– Но пасаран!
Это по-испански значило: «Они не пройдут!», – и Настя с Ванюшкой с хохотом и радостью тоже выкинули руки и сжали пальцы в кулаки:
– Но пасаран!
Прасковья слова не поняла и поэтому не крикнула, а только печально смотрела на уходящего в пролет свата, горюя от души, – полюбили друг друга по-родственному, с первого взгляда. Пароход солидным басом загудел, отвалил метра на три от дебаркадера, турбины взвыли, и на берегу стало быстро темнеть, так как при стоящем «Салтыкове-Щедрине» хоть газету на дебаркадере читай, а вот теперь срочно наступила ночь, и почему-то казалось, что делается холоднее.
– Вот и уехал! – сказала Прасковья. – Одни огни шевелятся…
Смешно, но на следующий день после отъезда тестя – еще и двенадцати часов не прошло – встретил Иван жену колхозного парторга Любовь Ивановну, то есть заразу Любку. Раньше она, может быть, отца Насти боялась, может быть, совпадение, но за все время Иван ее нигде не встречал: ни в кино, ни на улице, ни на концерте областных артистов. Ну точно ветром сдуло Любку, а здесь – проявилась. Шла по деревянному тротуару навстречу Ванюшке, да еще в таком месте, где их почти никто видеть не мог. Честное слово, походило, что Любка специально подкарауливала Ивана.
За десять шагов Иван успел хорошенько рассмотреть Любку. Она вроде немного ростом поубавилась, походка стала проще, одета была не сильно ярко, но в остальном она, Любка Ненашева! По-прежнему от одного взгляда на нее сохнет во рту и прибавляет обороты сердце, хотя никак не понять, отчего такое происходит. У Насти фигура в сто раз лучше и красивее Любкиной, но на жене одежду видно, а эта идет в брючном костюме, до горла закутанная, а все равно – голая. «Сексапильна, – по-ученому подумал Иван. – Сначала эротика, потом…»
– Здравствуй! – сиплым от волнения голосом сказала Любка, останавливаясь метрах в трех от Ивана. – С благополучным тебя возвращением, с приездом, значит… С благополучным!
Она так волновалась, что Иван тоже ослаб горлом, сипло ответил:
– Здравствуй!
Они на околице деревни встретились, справа и слева новые недостроенные дома, живого человека не видать. Одним словом, безлюдье, так как Иван шагал за деревенскую околицу в ближний кедрач, чтобы посмотреть, как там кедровые шишки – ждать или не ждать хорошего шишкобоя? А то у матери за зиму и лето ни одного орешка не осталось. Как только Любка узнала, что Иван пойдет за деревню?
– Вернулся, значит, – краснея, а потом бледнея, говорила Любка. – Отслужил срок в армии, в университет поступил… Вернулся, значит?
– Вернулся…
– Ну тогда здравствуй, Иван!
– Здравствуй!
А больше говорить не о чем! Стоят оба, дрожат, как в мороз, и человеческого слова сказать не могут, а если бы и могли, то о чем разговаривать Ванюшке Мурзину с Любкой Ненашевой? Им положено на ходу да на бегу кивнуть друг другу и шагать себе дальше, ничего о встрече не думая, – просто знакомые люди, чего обычнее… А они все еще стоят, друг на друга не смотрят, молчат, словно онемели. «А ведь так дело не пойдет! – замедленно подумал Ванюша. – Если так будет продолжаться, мне цена – потухшая головешка!»
– Нам с тобой поговорить надо, Люба, – до радости спокойно и просто сказал Ванюшка. – Присесть вот на то бревнышко, собраться с мыслями и поговорить. Не враги, не чужие, с малолетства вместе.
Сели. Сентябрьский полдень вызревал солнечным и теплым, над Обью разные птицы парили медленно и несуетно, точно орлы; близкий кедрач отливал на солнце перламутром, и все еще копошилась под ногами жадная к жизни мелочь – муравьи, букашки… И бесшумная Обь жила вовсю. Буксир толкал пять громадных барж, окунал плоский нос в воду катеришко, навстречу ему спешил другой – вдвое больший, а уж лодкам, обласкай счету не было, и походили они на гребни крупных волн. И от всего этого Иван чувствовал такое, словно не сидел на бревнах возле деревенской околицы, а находился дома, в самом большом из своих домов, и как раз на том месте, где ему и быть положено. Обь – она Обь, и пишется Обь, и говорится Обь.
– Нам с тобой, Любка, надо на прошлом поставить три креста и сапогом заровнять! – сказал Иван. – Ведь пропадем, если опять начнется… – Он глянул прямо в ее чистые, честные и такие добрые глаза, словно она не на Ивана смотрела, а на собственного ребенка. – Родился – живи, а нам с тобой теперь вместе не выжить. Сын у меня, Костя, – большой уже и все понимает. – Он помолчал. – Тебе тоже надо определяться, Люба. Муж у тебя человек хороший, лучше не надо. Рожай ребенка. Это – знаешь, как здорово!
Любка молчала. Иван и раньше примечал, что в добрых Любкиных глазах есть что-то теплое, притягивающее, и всегда думал, что Любка потому такая доброглазая, что о каждом человеке знает все, словно колдунья. Они еще ребятишками были, а Иван иногда засмотрится в Любкины глаза и вдруг подумает: «Вот так старухи глядят!» А однажды на озере Ближнем, когда им было лет по пятнадцати, Любка долго-долго смотрела в глаза Ивана, а потом сказала: «Не знаю точно, Ванюш, но ты чего-то должен потерять. Не сильно большое, но и не сильно маленькое». На второй день у Ивана украли обласок, который через полгода нашли в соседней деревне. Дело было такое серьезное, что Иван с Любкой договорились про то в деревне никому не рассказывать, и до сих пор никому не известно про гиблое Любкино пророчество.
– Я ребенка иметь не могу, – сказала Любка, не отводя взгляда. – Филаретов А. А. – человек очень хороший со всех сторон, но ребеночка от него родить не могу, хотя он сильно хочет. Филаретову А. А. обязательно надо от меня ребенка иметь, чтобы тоску по первому сыну немножко унять. А не получается ребеночек, Иван, никак не получается…
Плакать и выть хотелось, слушая, как и что говорит Любка. Ни словечка не врала она, ни словечка не прибавляла, правду говорила, и за ней такая боль стояла, к которой Любка раньше и на километр приблизиться не могла. Много, значит, горя хватила Любка Ненашева, пока не было в Старо-Короткине Ивана Мурзина, и сидела перед ним переносящая нестерпимую боль так, словно боль стала привычной.
– А почему ты ребенка не можешь родить? – зачем-то строго спросил Иван. – Объясни, а то я ничего не понимаю.
– А этого никто понять не может, – сказала она тоже строго. – Возил меня Филаретов А. А. в Ромск, всем профессорам показал, а они только руками разводят, ничего понять не могут. Все у меня в целости, сохранности, те два аборта, что я от тебя, Ванюшк, делала, вреда не дали. Вот они и охают, профессора…
– А может… – начал Ванюшка, но осекся, и Любка быстро сказала:
– На Филаретова А. А. грешить не надо. Профессора его насквозь проверили, говорят: «Нормально»… Нет, Иван, в этом деле вся вина на мне, целиком и полностью.
Вот такие дела, товарищ старший сержант Мурзин! Здоровее девки, чем Любка Ненашева, в деревне не было, про нее бабы еще в Любкины шестнадцать лет говорили: «Эта нарожает колхоз!», от Ивана Мурзина с первого раза в матери могла готовиться, а вышла замуж за хорошего человека и мужчину – порченой оказалась. Нет ей покоя, нет ей простого счастья, нет ей жизни, этой Любке Ненашевой, на которой Иван с малолетства мечтал жениться и народить не меньше пяти мальчишек и девчонок. Такое дело он как-то во сне видел: идут они с Любкой по улице, по деревянному тротуару, а пятерка «нападающих» впереди…
– Вань, а Вань!
– Но…
– А ты обо мне сильно не беспокойся. Такая я, видно, есть от роду, что не пришей собаке хвост. У меня, как говорит твой дядя Демьян, все наперековырк, кандибобером, да борода промеж глаз! Так что не беспокойся: живу себе и живу. Ни одно кино, ни один концерт или постановку областных артистов не пропускаю. Мохеровы свитера и шарфы вяжу, а из шерсти – рукавички да лыжные шапочки. Полдеревни одела – это без хвастовства…
На этом месте Любка остановилась, будто поняла, что не от хорошего так длинно и бестолково разговаривает… От новых домов и бревна, на котором сидели, остро пахло сосновой смолой, а от близкого кедрача – сладким ароматом дозревающих шишек. Яркими до блеска были бревна новых домов, в которых еще никто не жил: пароход с переселенцами из Брянской, Смоленской, Орловской областей еще даже из Ромска не вышел.
– Вань, а Вань, – опять по-старому начала Любка. – Вот не поверишь, а я тебя стесняться стала, будто ты не Ванюшка Мурзин, а какой-нибудь Марат Ганиевич. Ты, Вань, сильно взрослый и солидный стал, прямо твой тесть, который генерал. Это почему с тобой такое случилось?
Безлюдные дома справа и слева, улица пустынна, вообще живого человека не видать, но можно дать голову на отсечение, что через полчаса после того, как Иван и Любка сели на бревно, данный факт станет волнующим достоянием славной деревни Старо-Короткино, а на тридцать второй минуте какая-нибудь доброхотка посоветует Настасье Глебовне Поспеловой выцарапать глаза «этой заразе Любке, от которой один позор и еще хуже». Молвы Иван не боялся, но было жалко Настю, точно так, как жалко Любку, если у нее вся жизнь наперековырк и даже получалось, что Любке живется хуже, много хуже, чем жене Ивана и матери Кости.
– Ничего со мной не случилось, – хмуро сказал Иван. – Изменился – это правда, но ведь и ты, Любка, совсем другая. Болтаешь всякую чепуху, а глаза у тебя умнее собачьих. Ты, думаю, лучше меня знаешь жизнь, глубже. Женщина! – Он сапогом подгреб под бревно сухую веточку, чтобы не мозолила глаза. – Хочу тебе помочь, но ничем не могу. Не корю, но ты виновата, что мы с тобой – в стороны. – Он улыбнулся. – Сама говорила: «Какой ты жених, если просто Ванюшка Мурзин!»
– Говорила, – неожиданно горячо и быстро подтвердила Любка. – Не походил ты раньше на жениха, а вот теперь…
– Что теперь?
– Ты теперь, Вань, ближе к жениху подвинулся, хотя целиком и полностью не жених, а, скажем, половинкой прежний Ванюшка Мурзин, друг детства златокудрой подруги Любки Ненашевой.
Тьфу!
– Я тебе арифмометр подарю, Любка! – зло прошипел Иван. – Будешь ежегодно высчитывать, на сколько процентов я в женихи для тебя продвинулся… Давай кончать эту волынку! Улица в деревне одна, остальное переулки, так что договор такой: идешь по тротуару, а я иду навстречу – «Здравствуй!» и «Здравствуй!», и весь разговор. Идем по разным тротуарам, снова: «Здравствуй!» и «Здравствуй!» Ну и все дальнейшее в таком же духе и порядке. Поняла?
– Поняла, Вань, до последней буквы поняла! – совсем по-детски отозвалась Любка и посмотрела на Ивана исподлобья и робко-робко, словно он ее бить собирался. – Все я поняла, Вань, ну просто все поняла, кроме одного. Чего я тебя стесняюсь, как не родного? Хочу слово сказать, а сама от стеснения и страха холодею. Вот это отчего, понять никак не могу, Вань.
Глаза синие, рот круглый и детский, две тоненькие черточки – иголкой пробороздили – возле молодых по-школьному губ, брови словно вышиты самым тонким шелком.
– Говори свое слово, – по-прежнему сердито сказал Ванюшка. – Мне этот твой драмкружок… Давай без театральщины, говори!
Любка продолжала молчать, медленно отворачиваясь от Ивана, чтобы быть лицом к реке, чтобы синие глаза стали черными. Посмотрела на медленный буксирный пароход, вздохнула, перевела взгляд на Заречье, зеленое и одновременно розовое, небывалое по цвету и обличью.
– Если ты меня, Иван, не оттолкнешь, если мной не побрезгуешь, я от тебя сразу беременной стану, – спокойно сказала Любка. – Стану я от тебя беременной, рожу сына, а Филаретову А. А. буду говорить, что его. Он сроду не догадается, раз мальчишка на меня будет весь похож… – Она облегченно вздохнула и приглушенно улыбнулась. – Хотела слово сказать, а наговорила тыщу.
…Вялой травой на сеновале запахло, засветилось в темноте, точно фосфорное, тело Любки, зеленая звезда-паучок заглянула в щель, счастье вращалось-крутилось не то каруселью, не то искрами из глаз от смертельной пули, и что-то все падало, падало, падало, пока не растворилось в зеленом свечении звезды…
– Ухожу! – тихо сказал Иван и осторожно поднялся с бревна. – Я от тебя отрезанный ломоть, Любка… Прощай!
И пошел серединой дороги к ближним кедрачам, которые умели пахнуть на целый километр, а может быть, и дальше. Солнце пригревало спину и плечи, волосы и шею и, казалось, гладило большой, выше Иванова роста, ладонью, а по коричневой пыли шагалось мягче, чем по самому распрекрасному ковру. «И ведь на других планетах обязательно есть жизнь, – усмехнувшись, подумал Ванюшка. – Неужели и там где-то сидит на бревне человек, самый дорогой на свете человек, несчастный от туфель до заколки на голове?»
В кедровнике у Ивана жил знакомый кедр, не большой, не маленький, но приятный, потому что, падая с его вершины, двенадцатилетний Ванюшка не долетел до земли, схваченный заботливо нижними пружинистыми и мощными ветвями, ободрал одежонку, морда вся была в царапинах, руки того хуже, но живой-здоровый, с целыми костями и печенками-селезенками. Грохнись он с такой высоты, стояла бы среди берез еще одна правильная деревянная пирамидка…
Знакомый кедр с тех пор вырос и раздался, чешуя на стволе погрубела и потемнела, но еще крепче прежнего топорщились в стороны нижние ветви, крепкие, как металл, и гибкие, как гамак, – ложись, покачивайся, читай книги о смысле жизни. Иван подошел к кедру, оперся спиной о теплый ствол, замер. Никакого ветра не было, на Оби ни рябинки, а в кроне знакомого кедра звенели свинцовые органные трубы, и внятной Ивану была эта музыка: о чем говорила, не мог бы пересказать, но чувствовал, что вот кедру известно, как надо жить, и, мало того, он давно решил, для чего живет.
«А я глуп, и мысли приходят глупые, и ко всему – праздную труса! – равнодушно подумал Иван. – Будто я один не знаю, как жить… Просто: лег – и проснулся, поработал – лег. Чего проще! А не то сходить и посмотреть, поспели или не поспели кедровые шишки. Никон Никонович сильно просил настоящих, а не базарных орехов привезти…» Он медленно, уставившись в землю, обошел кедр по увеличивающимся кругам, ни одной палой шишки не нашел – плохо дело, зеленоваты. Затем, отойдя подальше, поднял с земли здоровенный и тяжелый сучок, размахнувшись, точно гранатой, ударил по кедровой макушке. Треск, шелест, наконец, нарастающий шумок падающей шишки, который надо было напряженно слушать, чтобы не пропустить удара шишки о землю. Иван напрягся и от неожиданности охнул. Крупная шишка свинцом трахнулась об Иванову голову.
Он поднял ее, пачкая пальцы смолой, начал сдирать чешуйки. «Одна шишка упала, – весело думал он, – одна из нескольких сотен. Вероятность – сосчитать можно – получается…» Но считать не стал, потому что вдруг рассмеялся, бормоча:
– На бедного Ваньку все шишки сыплются… Неужели столько Иванов развелось, что шишке упасть больше некуда?
4
А дни убегали один за другим, короткие, точно всполохи зарницы. Костя давно охотней, чем к матери и бабушке, карабкался на широкие отцовские плечи, поднимал трубный вой, как только отец тянулся к пиджаку, и Иван без Кости со двора не выходил. Матроска с коротенькими штанишками Ивану на сыне не нравилась, он у портного Романа Трифонова заказал Косте длинные штаны и куртку с четырьмя карманами и поясом, и как только надрючил эту одежонку на Костю и сын осмотрел себя в зеркало, то начался чистый цирк. Костя прокашлялся, заложил руки за спину, сдвинул брови, ссутулился и прошелся по гостиной, до невозможности похожий на деда Глеба Ивановича – только генеральского баса не хватало. Поглядев на такое, бабушка Прасковья приуныла, а Настя, по заведенному ею обычаю, легла пластом на тахту хохотать.
И ровно за десять дней до конца Иванова отпуска, а значит, до назначенного отъезда молодых в Ромск, когда пришло время ликвидировать Настину квартиру с генеральской мебелью, Иван нарядил сына парадно, пуговицы на его куртке надраил и пошел вместе с Костей к председателю колхоза Якову Михайловичу с третьим официальным визитом. В обычном порядке, начиная с гулянки в честь возвращения старшего сержанта Мурзина, они встречались, может быть, четыре раза в неделю, но в конторе только дважды. Позиция у председателя была простая: «Де-зер-тир! Пре-да-тель! Се-бя-лю-бец!», – и в таком же духе, вплоть до презрительного фырканья и рассуждений, вроде «А ты не так прост, Мурзин, как себя подать хочешь… Верю теперь в математическую шишку: рассчитал без ошибок, как на вершину горы забраться. Ну и вали к такой-то матери, если в тебе вся деревня ошиблась! Уезжайте, гражданин, на даровые хлеба: мы народ щедрый и тебя прокормим. Не жадные. Без математических шишек. Не будем считать, сколько ты хлеба и мяса ешь! Скатертью дорога!»
И вот теперь Иван шел в третий раз слушать знакомую пластинку, надеясь хоть как-нибудь растолковать председателю, что не уезжал бы Иван Мурзин из деревни, если бы… не уезжал. Костя на ходу за руку взрослых держаться не любил, всегда шагал впереди, оглядываясь на Ивана так, словно говорил: «Идешь? Шагай, шагай, ничего не бойся, я на месте!» На ходу он размахивал ими по-солдатски, то есть подражал отцу, который все еще не вернулся к штатской расхристанной походке. Понятно, вся старушечья да стариковская деревня присутствовала при том, как Иван с сыном шли в колхозную контору, – ради теплого дня старики и старухи повылезали на лавочки и установили бдительное наблюдение. Они курицу попросту не пропустят, а уж что говорить, если идут в начале рабочего дня, когда остальная деревня на уборке, Иван с сыном.
Насчет курицы старики да старухи, например, так разговорятся:
– Микифор, а Микифор, а ведь эта хохлатка Доможировска.
– Это с чего же Доможировска? Ты, Корней, говори да не заговаривайся! Хохлатка-то Лиминских. – Ну и дурака же ты, Корней!
– Дурака? Ладно! А почто у ее хвост драный, Микифор? А! Ее же свой, родной Доможировский кот Фомка позавчерась пощипал. Вот опосля этого посоображай, кто дурака, а кто не дурака? Такую я тебе, Корней, загинаю загадку.
И все это громко, но не для того, чтобы специально было слышно на всю улицу, а потому, что дед Никифор глух на одно ухо, а у Корнея оба уха слышат, но в четверть силы. Поэтому Иван и Костя и хотели бы не слушать, а слушали, как три бабки – две на одной лавочке, а третья на другой да еще через улицу – повели такой разговор, словно Ивана и Кости, шагающих мимо старух, не существовало.
– Зинаида, слышь, Зинаида! – заорала бабка Кустова звонким девичьим голоском. – А ить Иван-то Мурзинский, что Прасковьин сын, в Москву уезжат. Это, поди, через генерала содеялось?
– Полно врать-то, Марея, если ничего толком не знаешь… Ты вот сроду такая, что врешь и не краснеешь.
– Правильно слово! – заорала третья бабка. – Какой тебе генерал, ежели сам партейный секретарь сыну-то Прасковьи возьми и скажи: «Чтоб твоего духу в деревне не было! Нечего тебе мужних жен в грех вводить! Чтоб ноги, говорит, твоей здеся не было в двадцать четыре дня!» Ну Ванюшка, конечно, отвечает: «Распоряжение понял. Ноги не буит!» А ты: «Ге-не-рал!» Чего генерал, ежели твой генерал в Ивановых штанах по деревне шаманался?
– И в рубахе! И в рубахе! – подхватила бабка Зинаида. – Арсентьевна тебе, Марея, наскрозь правду говорит… Они вон, Любка-то с Ванюшкой, в кедрачи…
Иван схватил сына, нарочно громко хохоча, подсадил себе на плечо и понес его таким скорым шагом, точно убегал, а Костя от радости завизжал, запел бессловесную чепуху, понятную только мальцу, когда он рысью едет на отцовском плече. Таким порядком они и прибыли к колхозной конторе, мало надеясь, что председатель Яков Михайлович в самое ударное время жатвы заседает в кабинете, но получилось наоборот: секретарша председателя Валька, два счетовода и сам бухгалтер подались на уборочный фронт, а председатель – один за всех – сидел в кабинете и со звоном крутил ручку арифмометра. На приветствие Ивана председатель не ответил, а только ненавистно набычился, блестя очками, но из-за Ивана выдвинулся Костя – посмотреть, что делается впереди, и председатель повел себя сложно: для начала хмыкнул, потом саркастически улыбнулся, затем злая судорога пробежала по губам и сделала их тонкими.
– Па-а-а-а-нятно! – сказал председатель Яков Михайлович. – Пользуетесь любовью к детям. Па-а-а-а-нятно! Шишка же математическая… Присаживайтесь, Иван Васильевич, милости просим! Примем вас, не пожалеем потерять тонну-другую хлеба, пока занимаемся вашими делами. Все равно съедите, покинув сферу колхозного производства… А может, вы переменили свое решение, если пришли ко мне черт вас… Простите! Если пришли в третий раз?
А и верно ведь: ну зачем пришел он опять к перегруженному, измотанному, похудевшему на уборке килограммов на пять человеку, со звоном крутящему ручку арифмометра? Чего хотел? Уж не пришел же он за десять дней до отъезда попрощаться с Яковом Михайловичем, человеком близким и родным, пожалуй, более родным, чем далекая родня? Как ни вертись, а вся жизнь Ивана прошла на глазах Якова Михайловича; радость и горе с ним пополам, и жизнь семьи, то есть Ивана и матери, везде пересекалась с жизнью Якова Михайловича.
– Разговаривайте, Иван Васильевич, разговаривайте! Костя, посаженный на диван, притих, насупился, вот-вот засопит по-генеральски. Зачем его с собой взял Иван, когда пошел к председателю? Не оттого же, что дома сын без отца сидеть не хотел, а от чего-то другого. Ах, будь ты неладна эта жизнь, если почувствовал Иван, что именно с Костей надо идти к председателю, а почему – этого себе и объяснить не мог.
– Не передумали мы с женой, Яков Михайлович, – сказал Иван, пряча глаза. – По всему раскладу нам уезжать придется.
– Ну и валите! Я же говорил: «Скатертью дорога!» Кто тебя или твою жену держит?
Иван почесал макушку.
– Я так уезжать не могу, Яков Михайлович. «Дезертир! Предатель!» Я так из родной деревни уезжать не могу… Старо-короткинским родился, старокороткинским умру, но так уезжать не могу…
– Понятно! – ласково отозвался председатель. – Беру обратно «дезертира», «предателя» и так далее. Уезжай спокойно.
«Инквизитор! – решил Иван. – Не лучше тех старух, что по лавочкам сидят!» И вдруг про себя охнул. Вот же почему он пришел с сыном Костей к председателю, вот отчего чувствовал, что нельзя идти одному без такой могучей и верной поддержки, как родной сын Костя! В полную грудь вдохнул Иван воздух, прямо и длинно посмотрел на диван со зло сопящим сыном Костей. Мало того, мальчишка исподлобья смотрел на председателя генеральскими глазами, и были они, честное слово, не детскими – опасными.
– Яков Михайлович, – быстро шепнул Иван, – вы меня простите, если он без отца останется?
Молчание. Тишина. Потом Яков Михайлович осторожно снял очки, помассировал веки пальцами, откинулся на спинку кресла. Он не шевелился и молчал долго, наверное, целую минуту, затем опустил глаза, пожевал губами.
– Неужели, Ванюшка, все по новой начинается? – тихо-тихо, с такой бережностью, словно боялся дышать на невесомое, спросил он. – Неужели до сих пор не кончилось и продолжается?
– Не продолжается, но продолжится, если… не убегу! Понимаете: если не убегу! Эх, Яков Михайлович, Яков Михайлович! – Ванюшка невесело засмеялся. – На бедного Ваньку все шишки сыплются, дело проверенное!
И опять долго молчал председатель Яков Михайлович, а затем нацепил снова очки, уткнулся носом в какую-то бумажку, а когда прочел ее до конца, сказал:
– Тебе лучше «Пролетарием» ехать, чтобы днем садиться и чтобы большие каюты были. Костю в третьем классе жалко везти, вот я на «Пролетарии» вам каюту и сделаю: капитан знакомый… Ну до встречи, Ванюшка!
– До встречи, Яков Михайлович!
Солнце грело и светило, Обь от этого, как всегда, потемнела, и чайки, что вились над рекой, казались похожими на хлопья крупного снега, а ворона, только сиганула в сторону воды, сразу и пропала, слилась с черной синевой. Звонко, радостно, активно орали и вели себя воробьи, сообразившие, что до зимних холодов долго еще оставалось, и Ванюшка улыбнулся тому, что и вся деревня Старо-Короткино походила на воробьев, то есть при солнечном свете казалась звонкой, радостной, щебечущей. Во-первых, потому что блистала чистотой и новыми домами, а во-вторых, вся эта старушня и стариковщина имела на руках транзисторы. Щебет от песен, арий и докладов стоял такой, что хоть уши затыкай.
– Костя, – сказал Иван, – не пойти ли нам с тобой в тракторный гараж? Посмотришь машины, на которых я работал. Отправимся?
– Отправимся! – жарко ответил Костя. – Ой, пап, скорее отправимся.
Хорошо, на удивление грамотно выражался оголец, и все потому, что при Косте даже мать Ивана, знатная телятница, теперь старалась чалдонские словечки не употреблять, а то Костя однажды вот так разговорился:
– Мне соседский Петька сказал, что ты, Костя, драться лезешь? – строго сказала Настя сыну. – Нехорошо!
– Пе-е-е-тька! – протянул Костя. – Это он, мам, набаивает. Настя округлила брови, Но Ванюшка объяснил:
– Набаять – это наврать. – И успокоил Настю. – Пройдет как не бывало, когда в город переедем. Притушись в педагогическом рвенье.
И все же после этого Иван при Косте начал невольно избегать родных слов и речевых оборотов, по-книжному разговаривал, по-городскому, хотя, читая перед сном Косте сказки современных авторов, иногда вздыхал тяжело и думал: «Вот бедолаги! Пять слов знают…»
– Пап, ну чего ж ты? Отправимся.
Тракторный гараж был пустым, онемевшим, возле него никаких машин не было, но вот удача: в освещенной огромными электролампочками темени гаража стоял трактор, да не какой-нибудь, а бывший трактор Ивана Мурзина, переданный Игорю Мурзину, какой-то родне. Важный был парень: школу механизаторов окончил, мог, говорили, хоть на молотилке землю пахать. Войдя в гараж с сыном, чмокавшим от восторга, Иван ожидал увидеть Игоря, но вместо него из-под трактора, из «ямы», высунулись три головы, и только одна знакомая – механика Варенникова.