Текст книги "Житие Ванюшки Мурзина или любовь в Старо-Короткине"
Автор книги: Виль Липатов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 18 страниц)
10
В седьмом часу утра, когда Иван возвращался с «локомобильного душа», произошло чудо. Тучи на глазах начали подниматься вверх и разбегаться в стороны, сверкнули яркие клочки голубого неба, а когда Иван поднимался на крыльцо родного дома, грудному ребенку было ясно: пришли солнечные денечки, пришли как по заказу, именно с субботы, когда Иван и Настя должны были регистрироваться.
Около девяти Иван проулками подошел к дому Насти, с минуту не решался постучаться, потом все-таки постучал и тихонечко вошел…
Настя Поспелова сидела на диване в светлом, почти белом длинном платье, с яркой живой розой – где достала? – на груди и смотрела на Ивана растерянно, словно он пришел надеть на ее тонкие запястья стальные наручники. Она была бледнее своего платья, и, наверное, поэтому пухлые губы были того же цвета, что и роза. Увидев Ивана, она поднялась, спохватившись, глазами показала на место рядом с собой. Иван послушно сел, положил руки на колени, покосился на будущую жену и вдруг увидел, что ни в жизни, ни в кино не встречал девушек красивее. От бледности, от светлого платья, от розы, от смущенной скованности Настя казалась не живой, а нарисованной, не верилось, что с такой можно разговаривать, взять ее за руку, назвать по имени. В комнате было тепло и солнечно.
– Тепло, солнечно! – глухо сказал Иван. – Не зря в наших краях климат резко континентальный… В Ленинграде так, наверное, не бывает?
– Нет, не бывает! – эхом ответила Настя. – Туманный город. Медленный. Зыбкий.
– А говорят, красивый.
– Очень красивый…
Если Настя с утра ни жива ни мертва, то после сельсовета совсем непонятно, как жить. Вот полюбуйтесь: сидит, думает о своем полярнике, вспоминает о Ленинграде. И сразу после сельсовета на почту не побежит, не подаст телеграммы родителям, родственникам, подругам и дружкам, что вышла замуж, что счастлива… «Жалкие мы, ох, какие жалкие!» – подумал Иван, но горестный вздох задержал.
– Скажи что-нибудь, Иван! – попросила Настя. – Я ничего не могу придумать, а о погоде ты уже сказал…
Иван ответил:
– Солнце – это к добру и хорошему. Не зря же оно из тучек выпросталось? А в армию, военком говорил, повезут первыми пароходами. – Он огорченно вздохнул. – Эх, не возьмут меня в танковые войска.
– Почему?
– Крупный очень, а ребята говорят, в танке все до миллиметра рассчитано. Могу не влезть.
– Куда влезть, Иван? Что ты такое говоришь?
– На месте водителя не помещусь…
Настя шевельнулась, уголки губ загнулись, словно в улыбке, и вдруг подняла руку, положила на голову Ивана, шевеля невесомыми пальцами, стала перебирать его мягкие рассыпающиеся волосы. Приятно это было, хотелось, чтобы больше ни слова никто не произносил, но сам же Иван не выдержал.
– Вот чудное дело! – хрипло засмеявшись, сказал он. – Ты, Настя, реку Обь туда-сюда без передышки переплываешь, а руки у тебя тонкие, и весу в них нету…
Иван поднялся, походил, остановился…
– И чего мы, Настя, как над покойником сидим? – весело проговорил Иван. – Ну, ты сама рассуди, что страшного, если распишемся. Теперь народишко по пять раз женится и разводится, но в ус не дует и не сидит на диване, словно в воду опущенный. Давай-ка, Настя, не будем сидеть, а встанем да пойдем к родной Советской власти… – Он совсем развеселился. – Хочешь, Настя, я с тобой буду культурно разговаривать, как, например, Марат Ганиевич!
– Говори!
Иван поднялся, одернул отутюженный пиджак, сделал рукой плавный жест, но резким движением склонил голову.
– Сделайте честь, дорогая Настя, быть моей спутницей на радостном пути к узам Гименея. Счастье мое так велико, что только язык божественной поэзии может выразить одну миллиардную часть того, чем переполнена моя окрыленная душа. О Настя, Настя! Позволь разгладить хмурую морщинку на твоем высоком челе… Про морщинку это я придумал. Нет морщинок! Ты только бледная, Настя. Потри щеки – помогает!
Настя негромко смеялась. В хорошем костюме она Ивана видела впервые, а галстук Иван вообще надел третий раз в жизни и выглядел – он это увидел в зеркале – почти настоящим женихом, то есть женихом без черного костюма.
– Галстук надо перевязать! – деловито сказала Настя, и не успел Иван опомниться, стянула с него галстук. – Нагни голову, верзила, и не шевелись… Боже, чем это от тебя пахнет?
Иван покраснел.
– Мамкиными духами! – пролепетал он. – Я не хотел, а она говорит: «Не выпущу, пока не намажу!»
– С ума сойти! – сказала Настя. – Французские духи… Откуда?
– Премия.
– Как это – премия? Он тоже удивился.
– Да премия, обыкновенная премия! Область дала матери за телят…
Не довязав галстук, Настя согнулась в три погибели и начала так хохотать, что роза от тряски упала.
– Ну, Иван, давно я так не смеялась! – клокочущим голосом, запально дыша, сказала наконец Настя. – Подними розу, пожалуйста, я, честное слово, не в силах…
Потом Иван снял с вешалки легкую шубку Насти, помог будущей жене влезть в рукава так, чтобы не измять финтифлюшки на длинном платье, оделся сам и стал дожидаться, когда Настя в последний раз посмотрится в зеркало. В это время раздался сильный и веселый стук в двери.
– Входите, пожалуйста! – крикнула Настя и выпятила нижнюю губу: «Кто бы это? Уж не телеграмма ли, вот напасть!»
А двери между тем отворились, и, пахнув злым утренним морозом, в комнату ввалился механик колхоза Николай Павлович Варенников, да такой, что Иван ахнул. Была на механике настоящая поддевка, перепоясывал ее широкий алый кушак, папаха с алым бантом на середине лихо заломлена, сапоги гармошкой, а на них свешиваются широкие запорожские штаны. Вином от него попахивало, впрочем, как всегда, но при этом он улыбался во все зубы, и было ясно, что сегодня механик выпил по совсем не обычному случаю.
– Желаю здравствовать – товарищи жених и невеста! – зашумел механик Варенников. – Дозвольте досрочно поздравить с законным браком и проводить до транспорта.
Какого транспорта? Зачем Ивану и Насте транспорт, если до сельсовета – наискось улицу пересечь – и двухсот метров не будет. Праздничный Варенников продолжал, однако, шуметь:
– Я буду дружкой жениха и тамадой, а два свидетеля при цветах возле дома на морозе пляшут. Ну, будем выходить к народу, товарищи жених и невеста.
Какой тамада, какой народ? Оттеснив Варенникова от растерявшейся Насти, Иван, и без того злой на механика за все его штучки-дрючки, хотел было отчитать его твердо и рассудительно за то, что опять он с утра под градусом, а ведь не последний человек – механик и надо бы себя в струне держать… Но Настя бросилась к окну, как раз выходившему на улицу, и Иван, пожав плечами, поспешил за ней. Батюшки, что там творилось! Стояла в бантах и лентах тройка лучших колхозных лошадей, в легкой кошевке лежала медвежья полость, дуга была обвита лентой, и целых три колокольца висели под дугой. За главной тройкой стояли в очереди еще тройки – сколько, Иван от волнения не сосчитал. А главное: улица была запружена народом, словно на Первомай или на масленицу. Старики притащились с клюшками, старухи горбатились, сменив черные будние платки на цветные, ребятишки пришли дружно, как на сбор металлолома, а остальной народ разбился на островки и вел солидный разговор в ожидании выхода жениха и невесты. Председатель колхоза Яков Михайлович стоял в окружении главного колхозного актива.
– Кто просил? – опасным голосом обратился Иван к механику Варенникову. – Кто просил руководство колхоза самовольно устраивать торжество? – Он пошел медведем на механика. – Праздников давно не было? Коллективную пьянку хочется устроить? Обрадовались! А кто вас просил? Кто позволяет вмешиваться в личные дела?
Разгневанный, Иван, казалось, раздался вдвое и действительно был опасен – громадный, с изломанной гневом левой бровью, с закаменевшими мускулами. Механик все пятился и пятился, а когда допятился до стенки, то отгородился от Ивана выставленными руками с растопыренными пальцами.
– Я-то ведь при чем, Иван, что правление решило, комсомол решил? Весь народ решил устроить тебе свадьбу, а ты меня к стенке ставишь. За что?
Иван приостановился. В самом деле, при чем Варенников, когда сам председатель в окружении актива стоит на улице и ждет, когда появятся молодожены? При чем механик, когда вся деревня собралась под окна Настиного дома?
– Одного понять не могу, – изумленно проговорил Иван. – Когда же это вы успели, если чуть больше суток прошло, как мы решили расписаться?
Механик надменно улыбнулся.
– Оперативность! – сказал он. – Первый колхоз в районе… Иван беспомощно оглянулся и – замер. Сжавшись в комок, с закрытыми глазами, Настя стояла каменная, и по лицу было видно: ничего не слышит, не видит, не понимает. Потерялась женщина, умирала от тоски и страха и вот как раз в этот момент опять была такой красивой, что недаром и механик Варенников закусил губу. Наверное, целую минуту Иван и механик смотрели на неподвижную Настю, потом услышали тихий, продолжительный вздох. Настя открыла глаза, ясно посмотрела на Ивана.
– Не бывает большого страха и маленького страха. Всякий страх – это страх!… – И нежно улыбнулась. – Я ни разу в жизни не каталась на тройке с бубенцами, Иван!
До чего же насобачились колхозное руководство и колхозный дружный народ организовывать праздники, если за сутки успели устроить Насте и Ивану всенародное свадебное торжество! На семи тройках промчали жених и невеста, свидетели, гости и колхозное руководство через всю деревню и кругом обратно до сельского Совета, целой делегацией ввалились в комнату, где сидела в сером костюме, как у самолетных стюардесс, председатель сельсовета Елизавета Сергеевна Бокова. По правую руку у нее – цветок, по левую – цветок, за спиной радиола марш Мендельсона играет, скатерть на столе бархатная, на костюме председательши – ордена и медали за войну и мирный труд.
– В этот торжественный день, дорогие мои Настасья Глебовна и Иван Васильевич, когда создается новая счастливая советская семья…
А дружки и свидетели что выделывали! На пороге сельсовета осыпали Ивана и Настю не то овсом, не то ячменем, зернышки попали Ивану за воротник, щекотали, а Настя все время незаметно норовила снять туфлю, и, наверное, от этого Иван все никак не мог четко увидеть лицо председательши Боковой – расплывалось, как на фотографии, если снимок не в фокусе.
После сельсовета – от удивления Иван и Настя только таращились – тройки помчались к Дворцу культуры, лихо развернулись и встали мертво.
– Добро пожаловать, молодые, добро пожаловать!
Настя гневно нахмурилась, увидев, во что превратили малый зал Дворца культуры. Понатаскали отовсюду столы, из зрительного зала приволокли стулья, ветками елок утыкали все стены. Большую самодеятельность проявили колхозная общественность и комсомол, но, признаться, в зале было тепло, светло и уютно. Молодых, то есть мужа и жену, усадили на специальное место, и началась в одиннадцать часов дня комсомольско-молодежная свадьба с торжественными тостами и пожеланиями, подарками и поцелуями, криками «горько» и шутками по этому поводу, с пьяными стариками – много ли им надо! – пляшущими девчатами и женщинами, хоровым пением старинных и советских песен. А в шестом часу председатель объявил Ивану, что ему разрешается получить законный отгул на целых три дня.
Когда жена и муж пошли к выходу, мать Ивана шла меж ними, на две головы ниже сына, на голову – невестки. Тост на свадьбе она произносить отказалась, только крикнула, чтобы сын не журился, но, оказывается, хорошо выпила, то есть была такой, словно ее только что разбудили, не понимала, что говорила и что ей говорили.
– Прошу молодых в авто! – объявил Варенников, торжественно показывая на «газик». – А вы, маманя, займите переднее сиденье…
У Ивана больно сжалось сердце, когда мать, не попрощавшись и не поглядев на автомобиль, пошла своей тяжелой походкой в сторону родного дома. «Все понимает!» – опять подумал Иван и начал суетливо подсаживать Настю в «газик». Она мягко отвела его руки, влезла сама и забилась в уголок. Иван сел рядом с молодой женой.
– С законным браком! – сказал несчастный председательский шофер, которому на свадьбе спиртное не наливали. И спросил, понизив голос: – Догнать тетку Прасковью-то?
– Не надо, – ответил Иван, сдерживая вздох. Иван и Настя нарочно неторопливо разделись в прихожей, потоптались на месте, не зная, кому проходить первому, потом Настя все-таки пошла и сразу скрылась в спальне – снимать поскорее длинное платье. Иван сел за журнальный столик, развернул «Советский спорт», прочел, но что прочел – не понял, От трех больших рюмок в голове у него погуживало, как ветер проводах, лицо горело, спать хотелось, хотя знал: прикоснется щекой к подушке – сон как рукой снимет. А вот если на месте уснуть…
…Плохо сейчас Любке Ненашевой. Ну что ей делать, если ушла от Марата Ганиевича? На колхозную работу при длинных, крашеных ногтях не годна, посади ее в контору – трех часов не просидит на месте, учетчицей назначь – напутает так, что без прокурора не разберешься. Куда Любке податься? Учиться дальше не может и не будет, замуж выходить в деревне сейчас не за кого, это Иван точно высчитал.Дома сиднем сидеть нельзя. Иван Севастьянович Ненашев, отец Любки, – передовой комбайнер и бригадир, ворочает полеводческой бригадой, словно медведь бревнами, не потерпит, чтобы в доме сидела трутнем родная дочь. В город податься Любка не может – пропадет! Бывает хуже, да некуда…
– Иван, проснись, пожалуйста, проснись, Иван! В черном свитере, черных брюках, с туго затянутыми на затылке волосами, еще бледнее прежнего, но веселая и энергичная, стояла перед ним молодая жена. Глаза ясные, рот усмешливо растянут, на щеках – ямочки.
– Не горюй, Иван! Сам говоришь: перемелется – мука будет! А теперь протри ясные очи, расскажу тебе, как жить будем… – Настя опустилась во второе кресло. – Влюбилась я сегодня, Иван. В твою мать влюбилась… Как мы с Прасковьей Ильиничной сладко плакали! О твоем отце плакали, о самой Прасковье Ильиничне плакали, о тебе, обо мне, о Любке Ненашевой, о Марате Ганиевиче, о полярнике, о моем отце, о моей матери. От души наплакались и поняли, как жить дальше надо…
Тревожное, как воровские шаги в ночи, большое и страшное, как солнечное затмение, слышалось в голосе Насти. Казалось, что, освободившись от длинного платья, сделавшись черной с головы до ног и как бы бронированной, на десять лет, а не на три года стала Настя старше Ивана.
– Терпеть и надеяться надо, Иван! – продолжала Настя. – Вчера мы думали, что после загса легче станет, но ошиблись: тяжелее! Молчи, молчи!… Давай вместе горевать. Ты меня жалеешь, я тебя. Родственные души… – Настя откинулась назад, засмеялась невесело. – Так давай не будем кручиниться. Я жена, ты грозный муж. Конечно, как ты говоришь, лягушки в болоте от смеха скиснут, но, поверь, хорошо, что ты здесь сидишь, хотя глаза у тебя больные.
Она с ясной улыбкой облегченно вздохнула и скрестила руки на груди – слушать Ивана, ждать, когда он тоже выговорится и ему полегчает. «Говори, говори, Иван! – ждали добрые глаза. – Времени половина седьмого, надо же что-то делать? Подумай сам: всего половина седьмого!» За Настиной головой за окном погуживал в голых черемухах потеплевший за день ветер, кричали сердито вороны, прошел улицей гусеничный трактор.
– Я это не понимаю: выговоришься – легче станет! – задумчиво сказал Иван. – Я, Настя, так не умею. Чем больше я сам с собой разговариваю, тем тоскливей на душе становится… А короче, по-моему, эмоциональное напряжение можно разрядить только действием. Иные способы – паллиатив.
Такими вот учеными словами говорил он с Настей не в первый раз, она давно поняла, что Иван – это Иван, но все равно удивленно приподнимала брови, когда и голос, и слова, и строй речи у Ивана резко менялись и вместо мягкой напевной речи уроженца среднего течения реки Оби звучал жестковатый говорок горожанина, приобретенный у десятков учителей, лекторов и приезжих.
– Каждый человек носит в себе столько счастья, сколько ему и надо, даже немножко больше, но до смерти думается, что счастье впереди и на стороне. Так Никон Никонович говорит… – Иван виновато улыбнулся.
Замолчали оба, неподвижно глядели на ковер с таким затейливым пестрым узором, что смотреть на него можно было без конца, как на воду или на огонь… Тихо было на дворе, очень тихо, словно деревня вымерла, и это правильно, законно. Ради свадьбы знатного тракториста и директора Дворца культуры отменили оба киносеанса, а после свадьбы народ валился в кровати и засыпал на лету.
– Значит, действовать надо, Иван? – живо, будто очнувшись, спросила Настя. – Хочешь кофе?
– Хочу.
Она поднялась, оглядела Ивана, улыбнулась.
– Я знала, что так будет… Иди в спальню, переоденься, я тебе вчера пижаму купила. – И вдруг, потемнев глазами, крикнула: – Изволь не морщиться! Сам предложил – терпи! Немедленно переодевайся!
Иван осторожно пошел в спальню. Снял со спинки кровати светлую пижаму, подивился, что со всех сторон пижама обшита алой каймой. Мало того, рядом с пижамой на картонке лежали мужские домашние туфли с белой опушкой. Иван прижал все это к груди, собрался уходить из спальни, но сообразил, что идти некуда – переодеваться надо здесь, в спальне, где – вот смех! – пахло вроде бы точно такими духами, какими заставила Ивана намазаться перед сельсоветом мать.
Поглядывая на дверь, Иван быстро снял костюм, надрючил пижаму и туфли с опушкой и задумался, куда девать костюм и ботинки. Получалось, что костюм надо вешать в платяной шкаф, а туфли ставить в низ шкафа, если они чистые. Осторожно, словно с опаской, Иван открыл дверцу и опять растерялся: чтобы повесить пиджак, надо вешалку от какого-нибудь женского платья освобождать, а платье перевешивать…
– Не сюда! – раздался за спиной голос Насти. – Тебе отведено специальное отделение.
Она распахнула другую створку шкафа – совершенно пусто, только на жердочке висели пластмассовые вешалки.
– Какой смешной! – сказала Настя, но не улыбнулась. – Пятьдесят восьмой размер, седьмой рост, а рукава коротки.
Иван поглядел – нормальные рукава. Он давно привык к коротким брюкам и рукавам – магазинов «Богатырь» в области не имелось.
– Я рукава совсем закатаю! – сказал Иван. – Так даже удобнее…
Они выпили по чашке кофе, Настя подошла к проигрывателю, порывшись в пластинках, одну поставила на диск. Забренчала гитара, запела Галина Карева: «Не брани меня, родная…» И было всего семь часов, и от кофе прошли сон и усталость, и легче стало не думать о том, о чем не хотелось думать, – наверное, прав был писатель Никон Никонович Никонов, когда говорил, что счастье человек носит с собой и в себе.
– Я, знаешь, о чем мечтаю, Настя? – сказал Иван.
– О чем?
– Как тебе буду письма из армии писать. Я все подробно буду описывать, и ты, Настя, смотри, тоже подробно отвечай. Про маму, про председателя, про трактористов… Я так думаю, Настя, что два часа личного времени мне хватит на письмо…
Иван потому всю эту чепуху городил, что не мог молчать, когда с Настей творилось неладное. Как только Карева запела «Утро туманное», впалые щеки Насти вроде бы начали медленно чернеть, словно их на глазах обжигало нещадное солнце.
– Вот такое дело, Настя! – пробормотал Иван. – Дело такое получается с письмами…
Медленно-медленно, как бывает в кино при замедленной съемке, Настя поднялась, не поднимая рук, сложенных на груди, снова тяжело и медленно повернулась всем телом к Ивану. Сразу она ничего сказать не могла, точно задохнулась, а потом негромко, но так, что Иван онемел:
– Вы что со мной делаете, подлецы! Кто вам дал право мешать с грязью живого человека?
– Настя!
– Молчи! Один уходит от меня в чужую постель, а второй… – Она отшатнулась. – Так объясните мне, объясните, чем я для вас плоха?
– Настя!
И вдруг – Иван едва успел подхватить – Настя начала падать в сторону газетного столика, а попала в его объятия…
11
Словно паровоз, поставленный наконец-то на прочные рельсы, покатился дальше по жизни Иван Мурзин. Ни миллиметра влево, ни миллиметра вправо – такой сделалась его временная судьба после комсомольско-молодежной свадьбы. На третий день, кажется, родная мать, посмотрев на забежавшего домой зачем-то Ивана, прислонилась к печке, как бы обессиленная, потом морщинисто улыбнулась, но ничего не сказала, хотя Ванюшка прочел на сияющем лице: «Ну, слава богу! Может, все и образуется!» Жизнь была строгой и ровной. В седьмом часу убегал в тракторный гараж, в девятом часу вечера – не позже – после горячего душа возвращался домой, съедал подогретый обед, от нечего делать решал задачки из вузовского учебника или читал Настины книги, проворил ужин – Настя из клуба приходила поздно. В иные дни, когда привозили хорошее кино, Иван шел в клуб, где сидел всегда один, так как Настя распоряжалась всякими драмкружками, курсами кройки и шитья да еще раза два за сеанс бегала в кинобудку – нюхать киномехаников, которые все норовили к концу последнего сеанса набраться и рвать ленту.
Возвращались домой вместе. Иван – отдохнувший в кино, Настя – усталая.
Дома неторопливо ели приготовленный Ванюшкой немудреный ужин – яйца всмятку, жареную колбасу, сметану с сельповскими калачами, варенье трех сортов. Все это оба любили, ели охотно, а разговаривали так, словно Иван уже служил в армии и писал Насте письма, а она отвечала.
– Я с этим механиком Варенниковым просто не знаю, что делать! – неторопливо говорил Иван. – Мне через полторы тысячи нигрол надо менять, коробку керосином промывать, а он: «Плевать, не взорвется, катайся как катаешься! Одним словом, не маши, Иван, руками, а кончай траншею. Без нее колхозу – зарез!»
– А ты ему что?
– Ну я ему – жару! График профилактики, спрашиваю, есть? Отвечает: есть. Кем, спрашиваю, утвержден? Он: «Мной и председателем!» Ну я режу: «Становлю машину на профилактику! А на траншее и без меня три машины толкутся, хотя там двум тесно!»
– И что же Варенников?
– Что? Матерится. А мне плевать! Заехал в бокс, сделал профилактику… Завтра поеду на траншею. А у тебя чего, Настя?
Она вздыхала.
– Пьют, Иван! Как ни слежу, как ни бегаю в кинобудку, а Горлян к концу последнего сеанса пленку в аппарат заправить не может.
– Увольняй!
– А кого нанимать? В районе не хватает двенадцати киномехаников. И это будет до тех пор, пока не повысится зарплата… У нас еще хорошо, у нас еще колхоз приплачивает двадцатку, а в других местах – горе!
Настя уже наловчилась немного говорить по-нарымски напевно, жесты делала протяжные, трудные слоги смягчала, как бы пела, а Иван, наоборот, перенимал ленинградскую жесткость речи, научился такой интонации, когда некоторые слова походили на иностранные, но сам этого не понимал и не поверил Насте, когда она пошутила насчет его выговора.
Трудные дни у Ивана – суббота и воскресенье, потому что в феврале и марте трактористы отдыхали целых два дня, чтобы весной, летом и осенью работать сутками. С тоской думал Иван, что субботу и воскресенье придется ходить по улице, сидеть дома или гостить у матери, так как школьные задания делал в будни. Насте было легче: субботу и воскресенье работала без передышки, возвращалась за полночь, бледная и, как по-чалдонски думал Иван, «дергашная». То с киномехаником опять неладно, то буфетчица тайно поторговывает спиртными напитками для перевыполнения плана товарооборота, то духовой оркестр не соберется, то в драмкружке героиня третью неделю мается насморком. Вернется Настя часов в двенадцать с минутами, упадет в кресло, снимает туфли, закроет синие от усталости веки и сидит полчаса, точно неживая.
– Оттанцевались? – весело спросит Иван, чтобы не молчать. – Откиношились?
И жили они тихо, жили так, словно поженились сто лет назад, – без слов о любви, без ночей, когда ни на секунду не сомкнешь глаз, любя и разговаривая.
Под Восьмое марта забежал Ванюшка к матери, а там от Никона Никоновича такое грустное письмо, что не дочитал до конца, сел на бабушкин сундук и тоже грустно смотрел в оттаявшее мартовское окно. Ветер на дворе гулял, шевелил деревья, черемухи в палисаднике скребли железными еще ветками окно; лед на Оке обнажался от ветродуя, таял, и санные дороги через реку-море делались выпуклыми, точно наклеенными. Пахло из форточки рыхлым снегом и почему-то коноплей, и было такое чувство, словно сидишь в театре, где всеми силами показывают: «пришла весна»… Иван сложил на четыре дольки письмо, подумав, спрятал в специальную коробочку. Потом встал, подошел к зеркалу – бледный, похудевший. А как не похудеть, если не хватило колхозу кормов и пришлось трактористам гонять за силосом и сеном в соседние районы и даже в соседнюю область. Почему кормов не хватило, до сих пор никто понять не мог ни в колхозе, ни в райисполкоме, ни в райкоме партии. Вроде заложили кормов много, сверхпланово, а вот поезжай в соседнюю область!
– Я долго с тобой буду грешить? – сердито спросила мать из кухни. – Будешь снедать, или я щи обратно в печку суну?
– Сейчас, мам, погоди, только брезентовы штаны сниму… Мне нет другого письма – из военкомата?
Молчание.
– Вопрос: нет письма из военкомата? На кухне брякала печная заслонка.
– Так чего же ты мне письмо не даешь? – Иван тоже рассердился. – Сама же говоришь, что у меня другого выхода нету…
– Бери свое письмо! Какая-то приписка зачинается… Вечером сама отнести тебе хотела, кабы не пришел.
Ого-го! Начиналась приписка, от которой до армии рукой подать, как до Варькиной верети.
– Давай свои щи, мам! Просто чудо: не хотел жрать, а теперь как помелом смету…
С этого дня время шло, казалось, еще медленней чем прежде. Медленней, но вернее. Председателю колхоза уже звонили из райвоенкомата, чтобы заранее планировал расстановку кадров, то есть был готов провожать в армию молодых механизаторов – самых хороших и нужных колхозу ребят. А у матери Ивана в особом местечке уже лежал старый мешок-рюкзак с военными вещами сына: ложка алюминиевая, котелок, две пары белья, мыльце, шильце и прочая амуниция. Складывая их, мать плакала: такой же рюкзак собирала она родному мужу, который с фронта прибыл с руками и ногами, сел, как до войны, на трактор, но через много лет после войны однажды принесли его с пахоты – зашевелился осколок, который до этого жил в нем притаившись.
О Любке Ненашевой говорили разное. Например, что родители заперли ее в самой крохотной комнате большого светлого дома и уговаривали ехать в город – учиться в кредитно-финансовом техникуме или, на выбор, в торговом. Любка на это, говорят, отвечала, что ни в какой техникум ей сроду не поступить, это во-первых, а во-вторых, никуда из деревни не поедет – ей и здесь хорошо, а сидеть взаперти нравится: кормят, поят, с разговорами не лезут, и спи сколько угодно. Марат Ганиевич похудел, остриг коротко волосы, на уроках разговаривал тихо, как бы осторожно, иногда спохватывался, начинал объяснить громко, а потом снова забывался, бормотал себе под нос, как одинокий старик. А вот учительница немецкого языка расцвела и помолодела, каждый день раза по четыре как бы случайно попадалась на пути Марата Ганиевича; все в школе и деревне знали, что учительница считает Марата Ганиевича самым первым поэтом, о котором буквально со дня на день заговорит весь мир.
С Любкой Ненашевой, наверное, через окно сбежавшей из своей крохотной комнаты, Иван впервые после женитьбы встретился совсем не случайно. Произошло это, конечно, в субботу, часов в семь вечера, когда Настя начинала во Дворце культуры вертеться как белка в колесе, – вот какой ловкой и хитрой была Любка! Все рассчитала, как на арифмометре. Мало того, Любка подгадала к той минуте, когда Иван, свежий и веселый от гаражного душа, прилег было в пижаме с красно-белой оторочкой и читал в районной газете про Ивана Мурзина, поставившего рекорд на весновспашке. Был в газете и его портрет, такой смешной – хоть стой, хоть падай. Вот трактор, вот из бокового окна кабины высовывается Иван Мурзин, смотрит в даль далекую, словно он не тракторист, а машинист скоростного электровоза. Корреспондент было заикнулся, чтобы поставил руку над глазами козырьком, но Иван не выдержал, заорал:
– Снимайте, говорят вам, как высовываюсь! Пусть люди подумают, что я чайную высматриваю.
Писали ж об Иване просто и скромно. Дескать, изучает и знает технику, бережет ее, вовремя производит профилактические и плановые ремонты, прицепные агрегаты использует правильно. Учится в вечерней школе, посещает политинформации, читает. Особенно понравилось Ивану, что корреспондент под конец не забыл о матери: «Достойного сына вырастила наша знатная телятница Прасковья Мурзина!»
Кто-то робко постучал в двери. Иван,. подумав о своей пижаме, почесал затылок, сунул ноги в туфли с белой оторочкой, которые почему-то сразу невзлюбил, вышел в прихожую.
– Кто там?
– Это я.
Иван разинул рот и захлопал ресницами. Любка! Ну всего от этой холеры ждать можно, но чтобы стучалась в Настин дом, чтобы на глазах у всей деревни поднималась на крыльцо… Иван по-лесному крикнул:
– Я в пижаме!
– Чего? – ответно крикнула Любка. – Чего говоришь, Иван?
После этого двери открылись медленно-медленно, и в прихожую не вошла, а вплыла Любка. В полусвете прихожей Ивану показалось, что она здорово похудела.
– Чего ты кричал, Иван? – с любопытством спросила она. – Какое-то слово кричал, а я не разобрала… Ну держи куртку-то, синтетическая, жаркая – спасу нет. Ты ее на плечики, на плечики повесь…
Нахалюгой была, нахалюгой и осталась.
– Ты хоть бы поздоровалась! – зло сказал Иван. – Если без спросу в двери лезешь, так хоть здоровайся!
– Ой, Вань, это я от твоего непонятного слова вошла в растерянность… Здравствуй! Добрый день!
– Добрый день! Добрый день!
Как только вошли они в гостиную, Иван увидел, что Любка на самом деле изменилась, да и здорово изменилась! Она была такой тонкой и худой, глаза так лихорадочно блестели и губы сжаты такой ниточкой, что Ивану померещилось странное: словно Любка вернулась с войны, где трижды умирала и воскресала, и теперь все знала о жизни и ничего не боялась. «Вон какие дела!» – ошеломленно подумал Иван, не зная как быть дальше.
– Ты садись! – негромко сказал он Любке. – Ты вот сюда садись и передохни, что ли…
– Ой, спасибо, ой сяду! – прежним, «довоенным» голосом ответила незнакомая Любка и не села, а упала в низкое кресло. – Находилась я сегодня, Иван, сильно находилась!
Не двадцатый год шел Любке Ненашевой, а все тридцать можно было дать за мудрые, холодные, всезнающие глаза, потоньшавшую шею, изогнутую настороженно, как у подраненного лебедя, за вкрадчивый покат плечей, опущенных зловеще покорно; и сорок лет можно было дать Любке Ненашевой за бабьи горькие складки у губ. Почему? Отчего? Ведь легко и весело уходила она от Марата Ганиевича, не любила его, вышла по дурости: от гордости, что вот на ней, ученице, учитель жениться хочет.