Текст книги "Житие Ванюшки Мурзина или любовь в Старо-Короткине"
Автор книги: Виль Липатов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 18 страниц)
– Что ты опять набычился и молчишь, Иван? Ну говори, если понял, – тихо сказал Никон Никонович.
По коридору, грохоча подкованными сапогами, прошли не в ногу с десяток солдат, за стенками слышались приглушенные непонятные команды, а Ивану казалось, что сидят они с Никоном Никоновичем в теплой старо-короткинской заезжей, разговаривают и уже кончается сибирская зимняя ночь.
– Вы, Никон Никонович, в книжках все понимаете, все про людей знаете, а в жизни – чистый ребенок! Ну чего я вам могу присоветовать, если сам в жизни еще не разобрался… – Ванюшка рассеянно улыбнулся. – Председатель Яков Михайлович тоже, бывало, спросит: назначать Силантьева зав-гаром или не назначать? А я что – Совет Министров? – Иван помолчал, подумал немножко. – Я про себя скажу…
Иван глядел в окно, на ветку молодой рябины. На ней сидел маленький старый воробей, молчал и только покачивался. Или успел наклеваться возле солдатской кухни, или приболел… Совсем старенький воробей.
– Вот я, Никон Никонович, лежу ночью, гляжу в потолок и вижу: заходит Любка. Красивая и тихая… Заходит, значит, садится на кровать мне в ноги и говорит: «Я вот чего пришла, Ванюшка! Решила выйти за тебя замуж…» Ну я, конечно, вскакиваю, начинаю обнимать ее, целовать, а потом, вроде, начинает сердце ныть да болеть… А ведь она опоздала, Любка-то!… Я, Никон Никонович, такое чувствую, словно три жизни прожил, пока Любка была в замужестве. Мне, правду сказать, Марат Ганиевич – тьфу и растереть! – Иван беспомощно развел руками. – Говорю, говорю, а сам не понимаю, что говорю…
– Дурень ты, Иван! – шепотом отозвался Никон Никонович. – Такого дурня поискать… – Он прикурил новую сигарету. – И ты думаешь, Иван, что выхода нету?
Лет на десять постаревший за полтора года писатель Никонов тоскливо глядел в одну точку плохо побеленной стены, и молодой солдат Иван Мурзин тоже затосковал: опустил голову и старался дышать аккуратно. Ему легче было от неподвижности и тишины в самом себе. Так они молчали долго, потом вдруг Никон Никонович встрепенулся и поспешно забормотал:
– Да, не забыть бы, ох, не забыть бы! Получай, Иван, целых три письма. Как только ты в Ромск поехал, я им свой адрес послал… Это от матери, это от жены, а это, как ты говоришь, от заразы Любки. Сунь пока в карман, потерпи и слушай, как мы с тобой в городе Ромске жить будем: встречаться, по телефону разговаривать. – Он полез в карман, сопя, достал ключи, протянул Ивану. – Это тебе отмычка от моей хижины, а вот насчет телефона – дело сложное. Не держу! Поэтому звонить мне будешь вот таким макаром…
Уже собирались уходить, когда полковник осторожно, словно в чужой, заглянул в кабинет. Никон Никонович его заметил, засмеявшись, крикнул: «Войдите!» – и при полковнике стал прощаться с Иваном, которого в обратный путь провожал уже не старшина, а сержант – важный и надутый, так как, наверное, считал, что большое преступление совершил рядовой, если его водили к самому полковнику, командиру части. По глазам сержанта так и читалось: «Здоров ты брат, как буйвол, а дурак!»
В казарме свет еще не погасили. Пробравшись на свое угловое место, на нижнюю постель двухэтажной кровати, Иван вынул письма и покачал головой: все молодые солдаты только сегодня написали письма родным, близким, друзьям и любимым девушкам, а Ванюшка Мурзин – кто поверит? – уже получил сразу три письма: от родных и… скажем так, от школьного товарища.
Иван нахмурился, горько покачал головой. Ну что такое происходит, если из трех писем руки сами собой выбирают то, на котором розочки, а адрес написан крупными буквами второклассницы. Это письмо заразы Любки: поначитавшись романов да пожив с культурным Маратом Ганиевичем, она конверт надушила, и пахло от него хорошо – ландышами…
Продолжая хмуриться, Иван упрямо распечатал письмо матери.
«Здравствуй, сынок Ванюшка! Сообщаю тебе, что я жива-здорова, по дому и ферме справляюсь ладно, по итогам за квартал ходят разговоры, что мне большое поощрение будет, а документы на меня чего-то райком запросил, чтобы послать еще дальше. Еще кланяются тебе, дорогой сыночек Ванюшка, дядя Демьян, что в карты играет еще хуже, чем раньше, и жалится, будто на это дело ты его настропалил, а также тетка Анна, которая скоро в Ромск поедет, так, может, тебя повидает, если разрешение выйдет. Кланяется тебе также дядя…»
Пропустив еще пять-шесть поклонов от родни, Иван добрался до главного:
«Настя проживает хорошо, блюдет себя строго, такой хорошей жены поискать, да не найдешь. Она сама тебе прописывает, какая радость в нашем доме по настоящему времени, а насчет этой холеры Любки сказать могу, что Александру Александровичу совсем голову закружила, ему по партийной линии что выйдет, никто не знает, а только жена ему сказала, что вот бог, а вот порог. Так что проживает он пока в молодежном общежитии, что дальше содеется, никто знать не может. Теперь пропишу, что лечат меня от радикулита, чего только не делают так я ничего не пью и пилюли не глотаю, как бы чего не вышло, а так здоровье хорошее и крепкое, но сильно за тебя, сыночек, переживаю, что, думаю, голодный ходишь…»
Ванюшка положил письмо на колени, улыбнулся. В конце письма мать сообщала, что с теткой Анной, если ей выйдет разрешение повидать племянника, пошлет шанег, колбасы домашней и сала, сколько тетка увезет. Письмо кончалось тем же, чем и началось, – приветами и поклонами от всех Мурзиных, конца им по письму не предвиделось.
Заглянул старшина, обвел выпуклыми от строгости глазами солдат и скрылся, оставив за собой запах особого сапожного крема и одеколона «Шипр», который казарму всегда прошивал насквозь. «Хороший человек!» – неизвестно отчего подумал Иван, машинально распечатывая письмо от Любки Ненашевой, хотя ему, конечно же, было интересно, какая радость пошла по дому от родной жены Насти. Эта зараза Любка, из-за которой хороший человек Филаретов А. А. стал проживать в молодежном общежитии, громадными буквами писала:
«Дорогой и горячо любимый Иван! Настоящее письмо ты прочтешь на далекой чужбине, но сразу вспомнишь родину и златокудрую подругу твоих школьных и юношеских лет, некую Любовь Ненашеву, которая от всего сердца желает тебе счастья, здоровья, больших успехов в боевой и политической подготовке. Подруга твоего детства, Любовь Ненашева, уже послала письмо по адресу: «Москва, радио, «Полевая почта», – чтобы для друга ее детства исполнили песню, где слова: «Вы служите, а мы подождем». Дальше. Дорогой Иван! Если тебе пишут, что я выхожу замуж за Филаретова А. А., который, кажется, на два года поедет в Москву учиться партийной работе и может повезти с собой жену, то ты этим слухам не верь. Клевета! Ни о чем не беспокойся, будь отличником боевой и политической подготовки, а я на радио писать буду часто, чтобы тебе исполняли разные песни, например, еще такую: «Как тебе служится, как тебе дружится, мой молчаливый солдат…» Иван! Хочу пожаловаться на твою жену Поспелову, которая меня открыто презирает, на мои вежливые приветствия совсем не отвечает, а ведь она – твоя законная жена. Надо ей знать, что я – подруга твоего детства и юности. Чем же я виноватая, что ты на ней женился, а на мне жениться не мог, когда я ушла от Марата Ганиевича. Тогда я сильно на тебя надеялась, но ты предпочел мне городскую, образованную, генеральскую дочь с городской квартирой, с прекрасной современной мебелью, какой и Марат Ганиевич во сне не видел. Прошу тебя написать Поспеловой Настасье Глебовне, чтобы она со мной счеты не сводила, а то муторно ходить во Дворец культуры. Вчера был концерт областных артистов, так мне продали самый последний ряд и сбоку. Мать твою я видела, Иван, вчера. Она со мной не здоровается, но я ее все равно поцеловала и сказала: «За Ванюшку не беспокойтесь, тетя Паша, он мне написал, что жив-здоров и является отличником боевой и политической подготовки…»
Озверев и ослепнув от такой наглой лжи, Ванюшка распрямился и так ударился головой о верхнюю койку, что из глаз искры посыпались. Ну не сволочуга ли она, эта Любка Ненашева, если матери Ивана говорит, что уже получила письмо, хотя Иван никому еще писем не писал? Это же мать три ночи глаз не сомкнет, вся изведется, что родной сын какой-то заразе пишет, а ей – ни строчки. «Ну ладно! – владостно подумал Иван. – Такое тебе напишу, зараза, что и в последнем ряду на концерте областных артистов не усидишь. Все скажу, что о тебе думаю, чертова кукла, которая всем мужикам жизнь портит!» И со зловещей, ох, какой страшной улыбкой Иван распечатал письмо от Насти.
«Иван! Вот и сбылось. Я беременна, хотя врач отчего-то долго сомневался. Хочешь не хочешь, а рожать буду, и – тьфу, тьфу, тьфу три раза – рожу такого здорового ребенка, что весь мир от зависти побледнеет. Настя».
Медленно-медленно опустил на колени это письмо рядовой Мурзин. Опять выпрямился, но головой на этот раз о верхнюю койку не ударился и затих, примолк, затаился, не зная еще, что думать о письме жены. Наверное, целая минута прошла, пока Иван обнаружил, что не дышит, а подумал черт знает о чем: «А «ведь из меня строжистый батя получится. Чуть чего такого – ремнем. А не балуйся, если ты Костя Мурзин!» Откуда это взялось, что родится сын и назовут его Костей, Иван даже рассуждать не стал, а сердито свел брови. «А что будет с ребенком, если эта дуреха Настя каждый день на работе горбатится до двенадцати, путем не ужинает и не завтракает? Выпьет чашечку кофе, съест печенюшку – и наелась! Нет, так у нас дело не пойдет. Пишешь, что здорового родишь, а не ужинаешь и не завтракаешь? А? Нет, так у нас дело дальше не пойдет, товарищ Поспелова. Хоть ты мою фамилию и не взяла, а главный-то буду я…»
Дня три не сходило с лица Ивана Мурзина сердитое и озабоченное выражение. От нахмуренных бровей, от двух ли складок возле губ, от чуточку ли закинутой головы, от строгой ли солдатской походки, но был теперь Иван человеком лет двадцати пяти, солидным, строгим, не для каждого доступным, знающим о жизни уже так много, что позволял себе смотреть на все с мудрой простотой.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
1
Нетороплива в средней части своего бассейна река Обь. Раскинувшись на километр-полтора, плавно катит воды – то зеленые, то голубые – к далекому и холодному океану, поплескивает под высоченными ярами, спокойная, как небо и земля. Не быстрее и не медленнее, чем сама Обь, протекала дальнейшая жизнь Ивана Мурзина, стоявшего теперь на палубе парохода «Салтыков-Щедрин», совсем не похожего на пароход «Пролетарий», – турбинного, стремительного и гудевшего как-то по реактивному. Жалко было, что не «Пролетарий», но разве сладишь со временем, когда оно без спросу отменяет хлопотливый и старательный шлеп о воду колесных плиц, запахи пара и керосина, шелестящее шипение воды, а преподносит тебе «Салтыкова-Щедрина», который, наверное, и взлететь сможет, если доведет гул турбин до полной похожести на громовые раскаты пассажирского реактивного.
Год с лишним назад, после двух лет безупречной службы, отличник боевой и политической подготовки старший сержант запаса Мурзин явился в сплошь истыканном значками парадном мундире в родное Старо-Короткино и повидал наконец сына Костю, похожего как две капли воды на Настю и только подбородком да левой бровью на отца. Малец так испугался старшего сержанта, что Ванюшке пришлось на время выйти из гостиной. «Ну чего ты хочешь? – говорила счастливая Настя. – Он же никогда не видел таких крупных людей… Через часик привыкнет». Не через часик – через день, но действительно вроде привык; сидя на коленях у Ивана, пахнущий молоком и только что принесенным с мороза бельем, притих, как мышонок, но сопел сердито и щеки надувал важно. «Чует отца-то, чует!» – радовалась бабушка Прасковья, которой два месяца назад – это тебе не значки сына сержанта – приладили к черному платью за гладких телят орден Ленина и звезду Героя Социалистического Труда. «Он не отца, мам, чует! – сказал Иван. – Он чует, что я маринованных огурцов наелся…» Женщины охнули, а Настя захохотала: «Понимаешь, Иван, хоть уноси из дома и соленые и маринованные огурцы… Деликатес!» А мать сказала: «Вот этот пьянчуговатый дядя, который никогда не просыхает, говорит, что Костя тоже…»
А когда Иван, посадив сына на плечо, катал его по комнатам, что Косте определенно нравилось, знатная телятница Прасковья, как и полагается, от радости всплакнула, и совсем не верилось, что вот – Герой Социалистического Труда, да и сама она с высокой наградой до сих пор не свыклась, и всей деревне было известно, что она сказала, когда член Президиума Верховного Совета крепко пожал ее заскорузлую руку. «Колхоз у нас хороший, даже сильно хороший, – сказала Прасковья Мурзина, сама не понимая, что говорит и для чего говорит. – Вот, значит, колхоз у нас сильно хороший, народ работает старательно, так ведь стыдно плохо-то работать. Вот я и старалась… Конечно, сердечное спасибо, но я обратно не понимаю, какое тут геройство…»
В тот свой приезд Ванюшка видел Любку Ненашеву один раз – естественно, в клубе, где шел концерт местной художественной самодеятельности и зараза Любка сидела в центре первого ряда со своим вторым мужем парторгом колхоза Филаретовым А.А. Из писем Иван давно знал, что жена с сыном от Филаретова А. А. сразу и навсегда уехали к родителям и за это он по партийной линии никакого наказания не имел, так как первую жену разлюбил, а полюбил Любовь Ивановну Ненашеву. Бывшая жена Филаретова А. А., к удивлению многих, никуда не писала, потому как ничего не поделаешь, если одна любовь ушла, а другая пришла. Вот и сидели Филаретов А. А. с женой Филаретовой Л. И. в самом центре первого ряда благодаря тому, что после их женитьбы директор Дворца культуры Настя Поспелова никак не препятствовала заразе сидеть в первом ряду. А в тот вечер директор Дворца культуры большого дурака сваляла, что родного мужа – по билету – посадила тоже в первый ряд, хуже того – рядом с Любкой.
И, значит, так получилось: вошел старший сержант Мурзин в большой зал Дворца, еще при мундире и всех отличиях, блескучий, как новые калоши, посмотрев на билет, пошел в свой первый ряд, место четырнадцать, глядь – сидят муж и жена Филаретовы А. А. и Л. И. Растеряться Иван не растерялся, но от радости тоже не зашелся: щелкнув каблуками, проговорил:
– Здравия желаю, Александр Александрович! Здравствуйте, Любовь Ивановна!
Партийный секретарь радостно поднялся навстречу Ивану, от души пожал руку, смотрел в глаза прямо, без всякой задней мысли, хотя знал все, что было между его женой и Ванюшкой. Он хорошим человеком был, партийный секретарь, а вот его жена не человек, а змея подколодная. Руку она подала Ванюшке лениво и неохотно, прищурилась, как-то забористо и презрительно повела плечами в темно-бордовом бархате.
– А-а-а! – протянула Любка. – Кого я вижу? Мурзин! Ну как понравилось вам в армии? Совсем вернулись? Да вы садитесь, садитесь на свое место, не стесняйтесь.
Ну как не пожалеть Филаретова А. А., если он, повинуясь Любкиному пальцу, сел на тринадцатое место, а Любка, чтобы не сидеть рядом с Иваном, заняла двенадцатое. Иван бы и сам рядом с Любкой не сел на виду у всей деревни, Александр Александрович тоже догадался бы, где сидеть, но Любка, хлебом ее не корми, а дай покомандовать пальцем, на котором что-то здорово красиво переливается – не бриллиант ли подарил молодой жене Филаретов А. А.?
Больше с Любкой Иван в те дни не встречался, но когда провожали его на пароход и он нес чем-то недовольного и поэтому сердито сопящего Костю на плече, ему вдруг показалось, что из-за березового тына выглянула Любка, три раза помахала рукой и пропала. Было это или не было, Иван не разобрался, так как занялся Костей: снял его с плеча, утер мальцу нос, легонько прикрикнул, отчего сын немедленно перестал сердито сопеть.
– Вот видишь, Настя, – сказал Иван, – какая с ним строгость нужна. Если он по каждому пустяку сердито сопеть станет, ты его через год смирительной рубашкой не утихомиришь.
– А почему Костя сопел сейчас?
– А я о нем на минуту думать забыл, вот он и разбушевался… Мать, вот хоть ты рядом, хоть все слышишь и сердито сопишь, как Костя, за то, что я на него прикрикнул, но я при тебе всю правду скажу. Не соленых огурцов надо насчет Кости бояться, а тебя, мать! Ты на Костю мухе не даешь сесть, а это – ты слушай, Настя! – опасно. Костя, мать, это не твои телята, которых ты с рук не спускаешь, Костя – человек, он к самостоятельности приучаться должен…
Обиженную мать, озабоченную Настю и плачущего в три ручья сына оставил тогда на крутом берегу Иван, а вот теперь, больше года спустя, плыл пароходом «Салтыков-Щедрин» в деревню Старо-Короткино. Серьезные дела возвратили тогда в город старшего сержанта запаса Мурзина, немало дней прожил он у Никона Никоновича, желанного добился и вот теперь, теплым и светлым августом, стоял на самой верхней палубе стремительного парохода, подставляя лицо встречному ветру, пахнущему только одной голубой Обью – любимой, единственной и незабвенной, той самой, что, приснившись, заставляла быстро и сладко биться сердце.
Неправда будет, если сказать, что за минувшее время заметно изменился Иван Мурзин. Нет, он принадлежал к тем людям, которые меняются медленно и тяжело, однако сказать о нем можно было так: сделался еще больше Иваном Мурзиным, чем был до армии. Он и в семнадцать лет был гигантом, а теперь заматерел, выровнялся – одним словом, лишнее исчезло, недостающее пришло. Стал он внешне еще спокойнее, при чуть хмурых бровях улыбка пряталась в уголках губ, внимательными и грустными были глаза. А голос переменился заметнее всего: прежде разговаривал Иван чугунным, низким громыхающим басом, а теперь голос у него помягчел, хотя басом быть не перестал.
Лет с пяти помнил Иван пароход «Пролетарий», и никому в голову не могло прийти, чтобы причаливал он к деревне Старо-Короткино в ночное время; хоть вверх идет, хоть вниз, все равно швартуется при ясном солнце или полуденных тучах, а вот реактивно гудящий «Салтыков-Щедрин» швартовался в Старо-Короткине всегда ночью, в четыре двадцать местного времени, и потому никаких телеграмм домой Иван не давал, по телефону о приезде не сообщал, а ехал без предупреждения, имея стопроцентную надежду, что опоздает «Салтыков-Щедрин» и прибудет в Старо-Короткино при солнцевсходе, когда весь трудовой народ целится идти на работу. Ведь не помнил же Иван случая, чтобы самый лучший в мире пароход «Пролетарий» опоздал меньше чем на два часа, – не железная дорога, не аэрофлот при хорошей погоде… Будь ему неладно, этому пароходу «Салтыкову-Щедрину»! Ко всем пристаням как назло причаливал минута в минуту, отчаливал секунда в секунду, а на взгляд вроде б и не торопился, никакой суеты на ходу и стоянках не проявлял.
В четыре двадцать местного времени ткнулся кранцами пароход «Салтыков-Щедрин» о кромку маленького и обветшалого дебаркадера пристани Старо-Короткино. Горели на дебаркадере две красных лампочки, тишина наступила, когда умолкли турбины, и громко крикнул матрос: «Прими легость!», – и так же громко ответил ему дядя Петр, который на пристани самый главный. «Давай, парнишша!» – вскричал он, и сразу было понятно, что темная деревня Старо-Короткино. С большим чемоданом и рюкзаком Иван одиноко прошел к трапу, у которого не оказалось ни человека, что значило: некому из деревни вниз по Оби ехать и никто здесь пароход об эту пору не встречает. Одного Ивана Мурзина привез в деревню здоровенный, как морское судно, пароход «Салтыков-Щедрин».
Темно, тихо, тепло. Осторожно и лениво лают две-три собаки, горят лампочки на магазинах, да отчего-то рассиялся окнами дом старого охотника Флегонта Мурзина – родни, но какой – знал бы только поп. Иван прошел метров десять, остановился, поставил чемодан и рюкзак, вытер пот со лба, хотя жары не было и не предвиделось. «У Ферапонта-то, наверное, гулянка!»-подумал Иван и, неторопливо обернувшись, сказал:
– И ты бывай здоров, дядя Петр! Чего спать не идешь?
– А у меня еще два парохода! – сердито ответил начальник пристани. – Ране было два парохода в ночь, а теперь пять да три «Кометы». А зарплата одна – мать их так и эдак, пароходство и все прочее!… А вот ты чего же, солдат, домой не торопишься?
Иван молча отвернулся, начальник пристани покачал головой и вернулся на дебаркадер, где по-прежнему ярко и назойливо светили две красных, очень красных лампочки, чтобы пароходы знали, где она есть, пристань Старо-Короткино. Иван в этой деревне родился, вот в том доме. Старый был дом, мать говорила, что лет под сто ему, построил еще прадед Ванюшкин, которого его правнук немного помнил – прадед умер на девяносто шестом году. Над домом громоздились старые тополя, похожие на вату в ночной своей черноте. «Родина», – подумал Иван и шепотом повторил:
– Родина.
Прав начальник пристани дядя Петр, что чудно это, когда солдат домой не торопится, но Ивана держала на месте непонятная сила, точно примагнитился кирзовыми сапогами к травянистой поляне, пахнущей одновременно и Обью и самой собой, то есть ночной сладостью куриной слепоты да подорожником. Словно заколдовали Ивана, что не мог и шага сделать. Потом, через минуту-другую, когда прошла неподвижная завороженность, Иван Мурзин сошел с места, двинулся, минуя родной дом, к сыну и жене. Мать в свои шесть часов вызвездится, поест, попьет, себя обиходит и – веселенькая такая, выспавшаяся – бросится проведать внука, а там Иван сидит и на все улыбается…
Сенные двери Иван открыл смело, они шума не давали, а вот домовые двери открыть не смог, хотя крепко потянул. Это, наверное, из-за ребенка Настя завела моду на крючок запираться, а то ведь в Старо-Короткине с замками да с крючками жить стеснялись или еще не научились… Вот и пришлось Ивану стучаться в двери, да осторожно стучаться, и, наверное, минут пять прошло, пока послышался шепот:
– Кто там?
– Открывай, Настя!
Охнуло, забренчало, звякнуло. Иван шагнул в темную пахучую тесноту, что-то белое метнулось к нему, приникло и замерло, затаилось, вздрагивая то ли от слез, то ли от холодка в прихожей, а он, дурак, все не догадывался поставить чемодан и разбухший рюкзак и, вероятно, нес околесицу:
– Тоже мне пароход, Настя! Приходит черт знает когда, а вроде и не торопится. Вот если бы «Пролетарий» – тогда другой разговор…
Жена плакала и бормотала, Иван поставил наконец солдатские вещи на пол, сграбастал Настю, поднял, целуя и тоже что-то бормоча. Она теплая и нежная была из постели, пахло от нее Костей и деревней, вялой луговой травой пахло, и он подумал: «Неужели так с покосами припозднились?» Жена, мать Кости, родная родня – все это Настя, которая молча ревет в три ручья.
– Ну кончай ночевать! – весело проговорил Иван. – Такси подано!
С этими словами Иван унес Настю в темную гостиную, осторожно поставил на пол, но от себя не отпустил, чтобы без Насти от волнения не замерзнуть; прижался губами к виску жены, дышал Настей, грелся Настей.
– Как он?
– Спит! Что ему еще делать! – щекоча горячими губами ухо, отшептала в ответ Настя. – Набил брюхо овсяной кашей, и теперь его пушками не разбудишь… Сейчас сам увидишь.
Вспыхнула в гостиной люстра – Ванюшка ослеп от такой иллюминации, а когда открыл глаза, то опять закрыл, так как на диван-кровати, накрытый одеялом до пояса, спокойно, словно не дышал, спал красивый усатый мужик, какого возраста – понять трудно. «Вот это пароход «Салтыков-Щедрин»! – ошеломленно подумал Ванюшка. – Вот это приехал без телеграммы!» – и больше ничего подумать не успел.
– Отец приехал! – почти громко сказала Настя, никаких серьезных переживаний мужа не заметив. – Этот тоже спит как убитый. Ты на него внимания не обращай.
Иван полез рукой чесать затылок, но Настя уже тащила его в спальню, где тоже включила свет на полную катушку.
– Смотри!
В кроватке лежал беловатый, как Иван в детстве, парнишка, крупногубый и даже с закрытыми глазами красивый не по-детски, а по-мужскому. Подбородок у него был, например, как загнутый носок у футбольной бутсы. Дышал ровно, аккуратно, спал на спине, с дисциплинированно выложенными руками, то есть по-солдатски.
– Не бойся! Поцелуй. Не услышит.
И правда. Пахло от Кости овсяной кашей, молочный запах исчез, руки были в цыпках, царапинах и черные, словно работал по кузнечному делу. Сын и не поморщился, когда Иван его поцеловал, прижавшись носом к его щеке. Минут пять стояли Иван и Настя возле детской кровати, потом Иван сказал:
– Я там разное барахлишко привез, подарки… Мать как?
– Хорошо! Здорова и тебя ждет. Знаешь когда?… Сегодня утром!
– Это почему же?
– Говорит: «Не знаю!»
После этого сразу стукнули уличные двери, половицы в сенях заскрипели, потом избяная дверь грохнула, и в спальню бесшумно влетела мать, которую, конечно, этот черт, начальник пристани дядя Петр, разбудил, и вот примчалась она, сломя голову да надрючив спросонок черное платье, в котором ходила сидеть в президиум и на котором Звезда Героя, ордена и медали бренчат.
– Сыночек! Родненький! Ванюшенька!
И эта давай слезы проливать и хвататься за Ивановы плечи так, словно он вот в эту же минуту начнет догонять пароход «Салтыков-Щедрин». Мать – Настя правду говорила – выглядела хорошо, крепкая еще была, вся мускулистая от своих телят и Ванюшку от радости тискала сильно.
– Ванюшенька, да родненький ты мой, да какой ты стал красивый да сурьезный… Ой, глазам своим не верю, ты ли это, мой сыночек родненький…
Мать-то и разбудила Иванова тестя, который хотя и спал крепко, но бабьи причитания услышал – начал густо кашлять. Видимо, со знатной телятницей Прасковьей он давно сроднился, если вошел в гостиную при пижаме. Ванюшка посмотрел на него – вот это да! Седой, точно волосы отморозил, ростом с Ивана, глаза холодные и немигающие, вдоль щек глубокие складки, выправка генеральская… Многие хорошие артисты похоже директоров и генералов изображают, но до Ванюш-киного тестя Глеба Ивановича Поспелова им потеть да потеть. Уж такой директор или генерал стоял перед Иваном, что даже в пижаме наводил оторопь, а что будет, если окажется при полном параде?
– Здравствуй, сватья! – пророкотал он. – Так вот это и есть мой зять Иван сын Васильев?
– Он, он, сват!
– Ну-ка дай я на тебя посмотрю, зятек.
И не пошутил, а принялся так и этак, с ног до головы и от плеча до плеча осматривать старшего сержанта запаса Мурзина и при этом посапывал носом, точно Костя. Сопел, значит, разглядывал и до того досопелся и доразглядывался, что Иван с улыбочкой – ласково и приветливо – сказал:
– Мы с вами, если не ошибаюсь, не знакомы, товарищ. Ловко ли в пижаме передо мной и моей матерью стоять? – Он склонил голову на плечо и еще ласковее: – И на «ты» обращаться ко мне не разрешаю.
Плохо было генералу в пижаме, директору одного из самых крупных ленинградских заводов без адреса и названия. Конечно, если бы товарищ Поспелов мог предположить, что нарвется на такое, он бы загодя приготовился, исключил бы, как говорится, момент внезапности, а здесь его обухом по голове, да еще полусонного. И позорное дело произошло: растерялся генерал, глаза забегали, щеки прибледнели. В растерянности он обхватил себя руками, точно совсем был раздет, попятился и что-то такое залепетал, чего никто не понял, и неизвестно, чем дело кончилось бы, если бы дочь генерала вздрагивающей походкой не пошла к диван-кровати, на которой спал товарищ Поспелов. Здесь она легла на живот и так начала хохотать, как умела это делать только Настя, выполняющая всегда эту процедуру с комфортом – лежа. Такой начался хохот, что Косте в пору проснуться, и соседи могли запросто сбежаться, тем более что к Насте Поспеловой через минуту присоединился и сам генерал-лейтенант Поспелов, директор завода без названия и адреса. Он, видать, тоже любил с комфортом хохотать: упал в низкое мягкое кресло. За ним засмеялась знатная телятница Прасковья, а ее сын Иван только улыбался и зажимал рот – в четыре хохочущих голоса они Костю обязательно разбудят.