Текст книги "Житие Ванюшки Мурзина или любовь в Старо-Короткине"
Автор книги: Виль Липатов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 18 страниц)
10
Падал на университетскую рощу медленный снег, только что выпроставшийся из низких туч и потому нерешительный, словно раздумывал, достойна ли земля того, чтобы прекрасными снежинками ложиться на нее – грубую, истерзанную машинами и людьми. И как всегда, когда снег только начинает падать, когда снежинки еще кружатся, выбирая место на земле, приходило такое чувство, точно не снежинки летят на землю, а земля поднимается навстречу снежинкам, и в груди теплело, словно сердце укутывали невесомой шубой.
– Ты чего сопишь, как твой Костька? – сердито спросил Никон Никонович, шагая впереди Ивана и помахивая толстой палкой из неостроганной березины. – Ну!
– А вы откуда знаете, что Костя сопит?
– Настя писала.
– А!
– Нет, ты мне скажи, чего сопишь? – Никон Никонович остановился, хохотнул и очень похоже начал передразнивать Ивана Мурзина. – Я вам вот что скажу, Иван Васильевич, сильно вы мне сегодня не нравитесь. Так у нас дальше дело пойти не может! Сдал экзамен за два курса, жена-красавица, сын сопит, ну чего вам, Иван Васильевич, еще надо? А!
Иван улыбнулся.
– Дурак я, набитый дурак, Никон Никонович!
Никон Никонович остановился. За его спиной поднимался и поднимался вверх заснеженный красивый проспект, чтобы не кончиться, а как бы начаться снова возле памятника Кирову и уйти к Роми – сильному притоку Оби.
– Ты дурак, но хороший дурак, – задумчиво сказал Никон Никонович. – Ах, Ванька, если бы ты знал, как ты меня порадовал!
Никон Никонович, родной, хороший, грустный человек! Чего, спрашивается, Ирина Тихоновна ревнует вас к Ивану, если вы, знаменитый писатель, легли розовеньким ковром ей под ноги или висите хрустальным подвеском на ее породистой шее? Покормить вас, слегка от пыли почистить, здоровьишко подправить – вот бы вашей жене дело, а у нее половик в прихожей много лучше хозяина выглядит…
– А ведь Любка не дождалась приглашения, – для печального Никона Никоновича сказал Иван. – Утром сидела на лавочке у ворот, вся разодетая, глаза – синие. Звала в гостиницу…
– А ты?
– Никон Никонович, свернем в переулок, а то от вашего здоровканья со всем городом у меня голова кругом…
Свернули в переулок, наткнулись на тишину и безлюдье; и снег, казалось, здесь падал реже, но был крупнее. Здесь по-настоящему снегом пахло, молодо пахло, точно в Старо-Короткине, а не в городе, где углекислый газ даже Любкины духи переводил на одеколон «Ландыш».
– А что же дальше? – напомнил Никон Никонович.
– Обещал… Обещал прийти.
Никон Никонович лапами в чужую жизнь не лазил, но Иван, хочешь не хочешь, не то совета ждал, не то сочувствия, не то сердитого голоса. Эх! Что он может сказать, этот Никон Никонович, когда в любви, написав о ней девять книг, ничего не понял. Он даже не знал, почему Ирина Тихоновна его к другим женщинам не ревнует.
– Погибнешь, Иван! – буднично сказал Никон Никонович. – Ничего ты в полсилы делать не можешь, кругом талантлив и страстен, лгать не умеешь. Пропадешь! – Он взял Ивана за руку, задрав голову, смотрел в глаза, и снежинки таяли на лице Никона Никоновича. – Есть человек, о котором я ничего не знаю и которого совсем не понимаю, – это Никонов. А ты, Иван, – другое дело. Я о тебе книгу пишу, тебя – чувствую…
Снег падал все гуще и гуще, снежинки начинали попархивать в предчувствии метели, пахло теперь сложно: снегом, морозцем и чистым льдом. Иван с утра предсказал снег и вьюгу, но думал, что только к вечеру над головами прохожих начнет погуживать еле слышное, похожее на далекий-далекий звук реактивного самолета.
– Кино! – сказал Иван. – Прямо пойдешь – смерть найдешь, вправо пойдешь – пулю поймаешь, влево… А вот если в Ленинград, самолетом, без промедления, со скоростью, близкой к скорости звука? И так – Костю с рук не спускать?…
Потерянный, тоскливый, стоял ссутулившись Никон Никонович. Смотрел на Ивана, но сквозь него. Вздохнул, полез за куревом.
– Ты уезжал в Ленинград, это уже было, Иван! – сказал он. – В моем романе о тебе… Только поездом, не самолетом. Вот и вся разница. – Он выдавил из себя такую улыбку, что после нее – хоть в гроб ложись. – Я тридцать лет от Ирины уезжаю. Письма пишу с одной улицы на другую – иллюзия отлета в Ленинград, самолетом со скоростью, близкой к скорости звука… А как-то на Курилы уезжал, работал землекопом, лечился лопатой… Иван!
– Но?
– Сколько лет прошло, а легче не стало? – Никон Никонович улыбнулся почти весело. – Нет тенденции к затуханию? Или…
– Или! – ответил Иван. – Хуже не было… Запутался я… – Он совсем обозлился. – Никон Никонович, а ведь мы стали снежными бабами! Во! Любовь эта самая. Обо всем на свете забыли… Давайте, я вас обтряхну.
Однако Никон Никонович не разрешил: выставил две снежных руки, чтобы Иван не приставал и не мешал думать.
– Не сметь! – наконец сказал Никон Никонович. – Не сметь, мальчишка! Есть вещи, о которых не говорят! – Он гневно подергивал уголками губ, вернее, губы сами вздрагивали. – «Любовь эта самая» – ты так сказал? Не сметь!
Пока он смешно буйствовал, Иван обмел с него снег, снял шапку, сбил с нее снег о собственное колено и надел шапку на голову Никонову как раз в ту секунду, когда писатель выкрикнул последнее убийственное слово: «Варнак!»
– Обтрясите меня со спины, Никон Никонович, – сказал Иван. – Вы-то стояли лицом к снегу, а я – спиной. Вот варежка. Обтрясите.
– Нахал! – сказал Никон Никонович. – Наглец!
А снег валил такой, какого в городе Ромске и вообще ни в каком городе и деревне быть не может, а только на сцене, в декорациях оперы «Евгений Онегин». Забавно! Придумали на сцене, а снег взял да и пошел точно такой же в жизни – редкое дело…
Выйдя из переулка на проспект, Никон Никонович поднял руку, и к нему, как по волшебству, сделав левый разворот, подкатило такси, редкое в Ромске, как рыба в Роми.
– Драсте, Никон Никонович! Садитесь. Ваш Пашка на «Жигуле» навстречу счас проехал, Ирину Тихоновну на мясной базар повез… Не знаю, Никон Никонович, когда Пашка машину мыть будет… Во неряха! – Шофер осекся. – Я везу, а куда – не знаю!
– Меня – домой, Ивана Васильевича – в гостиницу «Сибирь». Иван, так?
– Но.
Шофер повернулся, посмотрел смущенно:
– Никон Никонович? Домой?…
– К жене.
Гостиница «Сибирь» была новенькая: скучная коробочка с квадратными отверстиями, бетонный козырек над двумя ступеньками крыльца, три балкончика, наверное, приданные к номерам «люкс». Только замшелый идиот мог сомневаться, живет ли Любка Ненашева в «люксе» с балконом. Жена парторга одного из знаменитых в области колхозов, сама Л. И. Ненашева, да в простом номере – не смешите меня! Гостиная-кабинет, спальня, в коридоре журчит громадный холодильник; торшер в гостиной с несколько измятым и даже прорванным абажуром, два кресла на поролоне, диван-кровать, наверное, на случай, если номер сдают двум командированным или детному семейству, а в спальне стоят непременные две узких кровати, разделенные тумбочкой, трельяж ростом с карлика, шкаф, который в гостиницах называют шифоньером…
– Вань, а Вань?
– Но?
– Чо плюешься?
– А ничо!
А сам знал, почему плюется. Мода на мини-юбки уже кончилась, самая последняя дура не взяла бы зимой в город юбку, похожую на дикарскую набедренную повязку, а вот Любка прихватила; при Филаретове А. А., конечно, не надевала, а вот теперь сидела в ней вся наружу… Тьфу! Волосы же, редкой красоты волосы, наперекор всему, против мини-юбки, причесанные гладко, по-школьному, с невинным пробором. Все знала, понимала, чувствовала зараза Любка! И сидела тихо, чинно и тоже невинно сложив руки и всеми силами скрывала, какая она счастливая, какая она свободная от всего в мире, кроме Ивана Мурзина.
– Ванюшка, а ты поел?
– Нет, но еще не хочу… Помолчи!
– Я молчу, Ванюшка.
Ванюшка в этот не подходящий для таких вещей час думал о простом, элементарном, общеизвестном, о чем знает и умеет рассуждать всякая восьмиклассница, нужные факты вычитав из романов или усвоив из лекций типа «Любовь и дружба» и «Дружба и любовь». Он думал, чего у него больше – «животной» любви к Ненашевой или «духовной». Получался стыд, позор, так как, видит бог, какая там «духовная», если это Любка Ненашева, как она пишет и говорит, «златокудрая подруга детства»?! Идиотская, но радостная мысль пришла в голову Ивану. Он так подумал: «Если моя любовь плотская, то быстренько-быстренько пройдет. Так всегда бывает! Вот если любовь духовная, то – держись!»
– Ванюшка, я знаю, чего ты думаешь! – смиренно сказала Любка. – Слово в слово знаю. Не веришь? Здря, то есть зря… И как на ноги смотришь и как думаешь, что я – дура, хотя знаешь в точности, что я умнее всех твоих знакомых. Может, только Никон Никонович выше меня, да и то от книжек, а это ум тяжелый, пухлый, клетчатый, как тетрадка для арифметики… – Она славно улыбнулась. – Умнее меня в сто раз – это один ты, Ванюшка. Не думай, что подлизываюсь, – про твой ум я еще когда тебе говорила. Помнишь, когда?
– В первом классе.
– Во. А на мои ноги, Вань, ты даже смотреть боишься. Ну это ты блажишь. Твое, а ты боишься, ног-то моих. Да ты мне их хоть отломи – мне они ни к чему, если тебя нет, Ванюшка!
– Но?
– Знаешь, сколько я подушек проплакала, что тебе с Маратом изменила? Ужасть! Проснусь – мокро под щекой. Вот. Так и живу! – Любка закрыла глаза. – Ребенка хочу! Не рожу – головой в Обь… Лучше моего мужа, может, человека нет, но я… Утоплюсь, Иван!
И, спохватившись, вскочила:
– Это не шантаж, Иван! Что ты, что ты, что ты – опомнись! Иван поднялся, подошел, осторожно привлек на грудь голову шалавой бабы, невесомо положил подбородок на теплый и пахучий затылок, свободной рукой тихо гладил вздрагивающее плечо. «Бедная, бедная ты зараза! Подружка ты моя златокудрая, ведь утопишься! Такая ты, что утопишься». Пахло от Любки, как и должно пахнуть от обских женщин: бельем, только что занесенным в дом с мороза, – посильнее был запах, чем арабских духов!
– Вань, ой, Вань!
– Но?
– Да ты никак плачешь? Меня по затылку ровно горячая пулька ударила… – Она говорила глухо, в пиджак Ивана. – Ты не сдурел ли? Ты это дело кончай, Ванюшка, плакать…
– Молчи, лучше молчи…
– Вот это, Вань, другое дело! Такой ты мне больше глянешься.
Молчали долго. Потом Иван прикоснулся губами к Любкиному затылку, тоже глухо сказал в душные волосы:
– Лю-ю-бка!
Костя ходит и сердито пыхтит… Настя сидит у окна… Мать рукой другую руку мучит… Филаретов А. А. красным карандашом годовой доклад Якова Михайловича вопросительными знаками метит – партийный глаз… А Иван Мурзин с Любкой Ненашевой топиться в Роми собрались…
– Ванюша!
Иван диким зверем стиснул Любку, хотя, ей-богу, не хотел, ему и без этого счастья хватало через край, когда нежно прижимал ее к себе. А вот схватил зверем, но Любка только радостно закричала:
– Вот и все! Вот и все!
11
На три четверти студентом третьего курса университета стал этой зимой заочник Иван Васильевич Мурзин – это был один из тех, простите, подвигов, о которых история может чисто случайно забыть. С шести вечера до шести утра – горы учебников, два часа – экзамены, остальное – деревянная кровать в гостинице «Сибирь». Конечно, смена занятий – это благо и даже некоторый отдых, но не до такой же степени, чтобы похудеть на восемь килограммов! Ирина Тихоновна, ненавидящая Ивана до того, что решила его сничтожить, схлестнув женатого и семейного с Любкой, за обедом пораженно сказала:
– Знаете, а вы стали еще широкоплечее.
Ирине Тихоновне посмотреть бы на Любку – балет! Любка, зараза такая, добыла откуда-то справку: мол, болела страшной азиатской простудой, чтобы деревня, которая с ходу поймет, чем «болела» Любка, посмотрела бы все-таки на справочку-то! ' Писатель Никон Никонович по мелким, но заметным любящим его людям признакам исподволь готовился уходить из пятикомнатного хрустального дворца в каменное свое логово, и было понятно, что Ирина Тихоновна мужу дорогу не загородит… Ясно-понятно: во-первых, он приходит в комнаты, не переобуваясь в «шлепки» (забывается), во-вторых, валится от усталости (забывается) на застеленную пикейным светлым покрывалом кровать, в-третьих, курит и пепел (забывается) сыплет где попало, часом и на полированную мебель… Конечно, Иван понимал, что дело тут в чем-то другом, а в чем – сказать не мог бы. Об этом и вправду целый роман надо было бы писать, только Никону Никоновичу его не осилить, куда там!… Иван ни капли не жалел Никона Никоно-вича и ни капли не сердился на Ирину Тихоновну, только уже в аэропорту, где его, конечно же, провожал Никон Никонович и куда Любке строго-настрого запрещено было являться, подумал, что было бы, конечно, лучше самому проводить знаменитого писателя на другой конец города в придуманную им страну, из столицы которой любовь к жене, оставленной за рубежом, была преогромной, словно океан: каждый на чужбине, на своей чужбине, оба к мукам любви добавляли черный перец ностальгии – вот жизнь! Ванюшке Мурзину такую бы любовь, вот такую бы ему любовь!
Писателя свободно пропустили на летное поле, к самолету, и, пока они шли позади небольшой толпы семнадцатого рейса, Никон Никонович – пальто распахнуто, волосы раздуваются (шапку не надел) – вздыхал без передышки и смотрел на Ивана тоскливо, словно ему самому придется сегодня входить в дом матери, жены Насти, Кости и со дня на день встретиться лоб в лоб с хорошим человеком Филаретовым А. А.
Разговаривать на летном поле невозможно, и Ванюшка этому был рад, потому что в последние минуты прощания говорить нечего. Когда народ начал подниматься по коротышке-трапу и до Ивана осталось человек пять, он полуобнял затосковавшего Никона Никоновича и сам так затосковал, будто все зубы заболели разом.
– Перебьемся! – крикнул Иван, потому что в это время заруливал на стоянку ТУ-104. – Перебьемся, Никон Никонович!
– Перебьемся! – в ответ кричал' писатель Никонов. – Перебьемся, Ванюшка!
Иван согласно билету оказался сидящим возле круглого иллюминатора и – вот совпадение! – с той стороны, откуда можно было видеть Никона Никоновича. Без шапки, пальто распахнутое, на ногах – серые подшитые пимы, руки засунуты в карманы легкого пальто так глубоко, что полы растопырились крылышками, толстый, но почему-то не короткий, точно имел высокий рост, а всего-то было метр семьдесят три…
– Внимание, граждане пассажиры! Рейс семнадцать Ромск – Пашево выполняет…
Встречать Ивана никто не был должен, так как, говоря с домом по телефону, он нарочно никаких точных сведений о своем возвращении не давал. Но, верно, перезвонили они в Ромск, и уж Ирина Тихоновна постаралась… Стоит возле деревянного зданьица законная жена Настасья Глебовна, сбоку дисциплинированно ждет председательский «газик».
– Здорово, Настя!
– Здорово, Иван!
Обнялись, поцеловались – нормально все, как у людей, как у путных. Жена Настя выглядела хорошо: румяная от мороза, высокая, стройная. «Может, не знает! – подумал Иван. – Может, еще не дошло? Предатель. Кобель».
– Молодец, Мурзин! – отобнимавшись, бодро сказала Настя. – Талант, Каштанка, талант!… Посмотри, как твой сыночек ломает дверцу машины. Не могла оставить дома.
Костя!… Расплющил нос о плексиглас, который выдавливал вместе с брезентом, а шофер Ромка держит сына тракторного бригадира за ворот, чтобы не выпал на температуру сорок ниже нуля. И вот уже Иван прижимает Костю к холодному полушубку, а сынуля вопит от радости почище сирены с катера «Метеор». Морда у Кости розовая, сбитый весь, крепкий, в папашу, но глаза мамины, теперь окончательно понятно, что мамины, хотя Прасковья говорила: «Мои!»
– Пап! Па-а-а-па!
– Держи, парень!
Игрушечный автомат. Нажмешь на спусковой крючок – раздается треск, лампочка зажигается, то есть все – как у старого Костиного автомата, но Федот, да не тот! Автомат-то – привезенный специально для Кости из той, чужой половины Берлина писателем Никоновым, человеком бездетным. Этот детский автомат и впрямь, как настоящий: обоймы патронов, холод стали, тяжесть стали, вороненость стали, стрельба одиночными патронами, стрельба очередью…
– Здоров, Ромка! – сказал Иван. – Да и поехали, ежели ты при заведенном моторе…
За всю дорогу – как-то так уж получилось за Костиным тарахтеньем – Иван с Настей не перекинулись ни словечком, оба обращались только к сыну, который крутился между ними или перелезал к Ромке на переднее сиденье, и друг на друга почему-то не смотрели. А когда подъехали к дому, Иван и вовсе захолодел: как вдвоем остаться?
– Мать-то скоро? – спросил Иван, увидев сенные двери запертыми на сосновую щепку. – Неужто нельзя два часа дома побыть…
В деревне Старо-Короткино дома и квартиры никогда не запирались, двери стояли нараспашку, а зимой – сосновые щепочки; они для того в скобу вставлены, чтобы ветер двери не распахивал и снегом сени не нагружал.
Костя, Настя, Иван разулись, разделись, все аккуратно расставили, развесили. Сели. Посидели, помолчали. Иван тосковал по-черному. Настя – она непрочно устроилась на краешке стула – только усмехнулась:
– Костя, а нельзя ли палить в бабушкиной комнате? Сильно плохую художественную самодеятельность устраивал Ванюшка, такую плохую, что даже на районном смотре – последнее место. Встал, подошел к окну, потянулся, покряхтел: дескать, с дороги притомился… А жена спокойно продолжала:
– Я тут на днях с Филаретовым Александром Александровичем разговаривала – на редкость умный и тактичный человек. – Она простенько улыбнулась. – Порядочный, честный и верный человек! Любит жену… Вот так, Иван, любит… И знает… Ты садись, Иван, садись, чего на ногах торчать. И давай, Иван, не откладывать, ни на секунду не откладывать! – Прижала руки к груди, стиснула. – Не могу смотреть на тебя, видеть не могу, как ты трусишь, виляешь, в глаза глядеть боишься – очень уж ты мне вдруг одного полярника напомнил… Но тот трус, а ты – ты крупный, ты большой человек! Реветь хочется, на тебя глядючи, от стыда сгорю… Иван, не будем откладывать.
. Иван сел, посмотрел Насте прямо в зрачки и подумал: «Он был титулярный советник, она генеральская дочь…» Уйдет от него Настя, уведет Костю на веки вечные; характера у жены – на трех генералов и одного старшину.
– Говори! – попросил Иван. Настя сказала:
– Сплетням не верю. Не верю! Тебе нечего бояться. Ты ведь потому труса празднуешь, что думаешь: поверю клевете. Да что ты, Иван, бог с тобой! Люблю, и ты меня любишь…
Через коридорчик и две комнаты слышался треск автомата. Стрельба шла одиночными, видимо, уничтожали остатки вражеского наступления, самую трусливую шухру-мухру, и при этом кричали про то, что, дескать, наше дело правое, мы победим. Костя на чалдонском вопил: «Кладись помирать, гада паршивая! Приникни!» Голос басовитый…
– Сплетни правильные, – сказал Иван. – Не врет деревня. Ты это дело, Настя, обдумай, а я в дальней комнате полежу маленько. Сильно притомился…
«Он был титулярный советник, она генеральская дочь…» – пел про себя Иван, уходя в дальнюю комнату, в которой прожил всю жизнь до женитьбы на Насте Поспеловой.
12
Не врал Иван, что устал, измотался от любви и науки, так как через полчаса незаметно уснул, точно канул в Обишку. Сколько спал, какие сны видел – неизвестно было в ту минуту, когда проснулся от страшного грохота, треска, плача и крика. Что такое? Ого-го! На глазах у Ивана дверь, в щепу разбитая у косяка, распахнулась, сотрясая весь дом, и с топором в руках ворвалась знатная телятница Прасковья, за ней – кричащая жена Настя, за ней – ревущий белугой Костя с автоматом.
– Сыночек! Живой! Родненький мой!
– Папа, папулечка, пап!
– Сыночек, кровиночка, чего же ты дверь-то запер на крючок? Закрючился-то зачем?
Нет, а серьезно, почему это он, Иван Мурзин, крючками никогда не пользовавшийся, взял да и закрючился? В жизни с ним такого не бывало, и дурачку понятно, что мать плохое подумает, зная и про гостиницу «Сибирь», и про разговор с Настей, и про то, как любит он заразу Любку Ненашеву. Отравился? Завесился? Охотничьим ножом перехватил горло?
Мать подступила вплотную, стиснув руками лицо сына, крикнула:
– Ты чего выпил? Ты чего проглотил? Говори! Настя, бегом за доктором! Тьфу! Звони доктору… Скорее звони, не торчи оглоблей!
– Мамуха! – тоже закричал Иван. – Ничего я не пил, не проглатывал! Сдурели вы разом, что ли? Костю травмируете. – И метнулся к зеркалу. – Ого! Вот это морда… Вот это заспался!
Страшненькое увидел Иван в зеркале – пропащее лицо. Глаза ввалились, скулы острые, зубы обтянуты губами и полуоткрыты, зрачков как бы нет, они как бы заняли все глаза. Картина правильная для родни: проглотил или выпил яд-отраву, наложил на себя три креста, чтобы покончить наконец с этими разными Любками Ненашевыми, Иринами Тихоновнами…
Но вот вопрос; почему закрючился? «Обратно зараза Любка виновата! – как бы шутил он про себя. – Войдешь в номер «люкс» – она уже шипит, чтобы закрючивался. Вот и поимел привычку…»
Иван посмотрел на родню: отходили понемногу. Костя стрельбу прекратил, мать работяще вытирала глаза. А жена Настя, которой известна вся правда, – как она себя чувствует? Начала уже собирать вещи, чтобы вернуться в замечательный город Ленинград, или приняла другое оперативное решение? Вопрос важный. Он сказал:
– Вот, мам, чудо: научился закрючиваться! Высшее образование получаю…
Часа через четыре, расправившись с Костей, то есть отослав его спать, ужинали на кухне, по-домашнему, как захотела мать, чтобы подольше посидеть возле спасенного сыночка и чтобы дождаться того момента, когда сыночек уйдет спать в мире и согласии с женой.
– Я, конечно, сильно и даже шибко сильно извиняюсь, – сказала мать, – но ежели ты, Настеха, да ты, Иван, маненько разговор серьезный дозволите, то я бы слово сказала… Еще раз извиняюсь.
Какие грехи совершила Настя Поспелова – умница, красавица, спортсменка, – чтобы жизнь с ней расправлялась жестоко, как повар с картошкой? Другая, как говорится, ни кожи ни рожи, а живет с мужем счастливо, крепко, прочно, будто за каменной стеной, уверенная, что ее муж будет хорошим дедом, а Настя вперед на день заглядывать не смеет. Это жизнь?!
– Я хочу разговаривать, мам, – с опущенной головой проговорил Иван. – Если Настя захочет…
Бледная и прямая, Настя быстро сказала:
– Я хочу.
– Так ты и начни! – тихо обрадовалась мать. – Начни, начни, невестушка моя хорошая. Иван подождет, я перегожу…
Мать и жена давно спелись: вместе ждали Ивана из армии, все делили половинка на половинку, и оказалось, что старо-короткинская телятница, говорящая по-чалдонски, и генеральская дочь из Питера сделались родными.
– Мне лестно, Прасковья Ильинична, что Иван не врет, – сказала Настя. – Он сильный, мне нравится, что он сильный. – Она молчала, пока муж не поднял голову. – Ну-с, а теперь о минусах… У Мурзиных принято шутить, веселиться. О тяжелом – весело, о веселом – серьезно. Так? Я успела стать Мурзиной?
Иван и мать притихли.
– Жалко, что пароход «Пролетарий» не ходит, – продолжала Настя, – жаль, что придется нам с Костей самолетом лететь, так и не увидев на прощание реку. – Усмехнулась. – Телефонизация деревни – это хорошее дело! Я билеты по телефону на завтра заказала, последним рейсом.
Спокойная, прямая, веселенькая – настоящая мурзинская кровь!
– Бона что! – сказала мать. – Пуржишша за оконцем притихает… Настя?
– Да, Прасковья Ильинична?
– А ты не торопишься? – заговорила знатная телятница, переходя на язык районной газеты «Советский Север». – Ты, может, решение приняла в предельно сжатые сроки? День только закончился, а ты даешь готовое решение… – Она поднялась, сунула руки в карманы, тоже прямая да моложавая, начальничьим шагом прошлась по большой кухне. – Я тоже от Василия уезжала. Два раза. Такой же был влюбчивый, как его семя. – Мать остановилась шагать. – Иван не знает даже, деревня случайно забыла. Сейчас скажу. – Мать передохнула. – Он Марию Сопрыкину, мать Любки Ненашевой, любил. Она дочери три очка вперед давала, такая была влюбляющая. Мать снова пошла по кухне начальником.
– Полдеревни мужиков дохли, чтобы Марию в чащу уволочь, а Василий влюбился по-человечески. Ванюшка, не обижайся, но я хотела твоего отца Марии отдать. Любила ведь и она Василия. Это я точно знала, видела. И велела Василию: «Уходи!» Я точно как ты, Настя, думала, что за любовь отдают, и оно правильно, если по-людски рассуждать. Однако есть и другая правда, тоже правдивая.
Знатная телятница, Герой Труда остановилась, оперлась спиной о печку, раскрашенную по-украински петухами.
– Представить не могу, как Иван оказался бы безотцовщиной. Любовь – дети от нее рождаются. А сиротами остаются – тоже от любви? Не нравится мне это. О-о-о-чень не нравится. Отдельная от детей – не настоящая любовь. Не жизненная, потому – какая ж это жизнь без детей?! Я тоже раза три влюблялась, да еще как – стружки летели! Бегала в синий ельник, на сеновалы лазила. Живая была и, простите за нескромность, горячая. Про одну любовь, еще до войны, Василий все в точности узнал… Вот так. Ну он тогда на меня рукой махнул, плюнул да ногой растер. Ничего не замечает вроде, не слышит ничего. Свободна, мол, на все четыре стороны. Я и опамятовалась: ведь люблю Василия, одного его люблю! Блажь-то проходит, а жизнь – одна.
Приниклой была тишина, в которой Иван и Настя слушали тетю Пашу. Ивану-то не в диковинку, а Поспелова Настасья Глебовна впервые слышала, как умела говорить ее свекровь, полуграмотная русская баба из деревни Старо-Короткино, недаром знатная телятница и Герой Труда. И как выглядела при этом Прасковья Ильинична, как выглядела! Это не шутка, что похожа на начальника, а, наоборот, не многие начальники на нее походят – у них недостатки, упущения, обрывы «связи» по линии знакомств, подпирающие заместители, то да сё, а у тети Паши везде полный ажур: поголовье, приплод, привес, селекция…
– Ты, Настасья, меня не пойми прямо. Свою волю не навязываю, прошу только не торопиться…
Мать села на свое место.
– Есть совсем плохие новости, – добавила она по-деловому. – Александр Александрович от жены, то есть от Любки, ушел жить на частную квартиру. – Она повернулась к Ивану львиным своим лицом. – Ромские товарищи ему о происшествии сообщили, хотя это, конечно, не по-мужицки, но ведь – партийные работники, им нельзя, чтобы встречный-поперечный со смеху от них падал из-за блудливой жены. А главное… Но дальше я боюсь…
– «Дальше боюсь…»-четко и медленно повторил за ней Иван, похолодев, как в детстве, от львиного материнского лица. – Или может быть что хуже, чем теперь? – Он повернулся к жене, дождался момента, чтобы и она повернулась прямо к нему лицом, глазами, плечами, и сказал: – Сама попроси мать договорить, а, Настя? Ты всеми сейчас командуешь.
– Боже, – сказала Настя. – Что еще, Прасковья Ильинична, что еще произошло? Говорите, ну говорите!
Знатная телятница сказала многословно:
– Да ничо пока и не произошло… Седни после обеда бабы слух пустили, что Ненашева теперь беспременно родит, как еще при Марате Ганиевиче хотела, – у ней, мол, это последняя возможность, а Филаретову стыдно с Маратом Ганиевичем сравняться, оттого он, дескать, и уходит…
Иван сидел камень камнем.
– Ой-ей-ей! – шептала Настя. – Ой-ей-ей! – И при этом покачивалась, словно от зубной боли. – Ой-ей-ей!
Потом лунатическими движениями поднялась, покачиваясь на ходу, пошла в спальню, скрылась, не обернувшись.
– Иван! – жалостливо и жалобно позвала мать. – Ты чего же, Иван, с нами производишь? Я скопычусь – беда невелика, а все остальное? – Она заплакала. – Иван, тепленько тельце, золоты волосики, не все ломай: хоть колья оставь, раз прясло порушил!
И тоже, как Настя, начала покачиваться.
– Беда-бединушка, беда-бединушка, беда-бединушка!
– Мам, постой, слово скажу! – Иван набычил голову. – Слово.
– Говори, говори, сынок, слово.
– Конечно, запутался я, но ведь дальше жить надо. Так?
– Так.
– Каждому жить надо. Так?
– Надо.
– А как? Я не знаю… И ты не знаешь?
– Не знаю.
– Вот.
– А дальше твое слово какое?
– Никакое.
Мать мучила руки:
– Ванюшка, сыночек, но ведь там тоже дите народиться может. Хужее свяжет. С этим как быть?
– Мне бы кто подсказал!…
– Настю, Настю надо остановить, сыночек!
– Остановить Настю, мам, невозможно, если ты не постараешься. От меня она только озвереет, а ты, может, уговоришь. Вот. Хотя…
Молчание. Тишина.
– Не стану, дорогой мой сын, уговаривать твою жену! – печально сказала Прасковья. – Настасья мне – родной человек, не стану ей свою линию жизни навязывать. Хватит бабам быть терпящими! По-другому жизнь идет, сын…
Притихло за окнами и лиственничными стенами, небо, видимо, притомилось швыряться снегом, петлиться ветрами в темноте и бесприютности. Сейчас, высунув мордочку, заяц нюхает воздух, дрожащий, делает первый шажок за едой – грызть чернотал, черемуху, чавычки. Волки давно поднялись, трусят неторопливо, шеренгой, боевой и хитрой шеренгой; тяжелая жизнь у волков в округе деревни Старо-Короткино: жрать нечего, кроме зайцев, а их разве напасешься на все боевые шеренги?… Чудо как тихо на задах деревни, куда выходит кухонное окошко. Обычно сюда, «на огороды тети Паши», парни водят подружек; а сейчас ни хохота, ни визга не слыхать. Раздался тихий голос Насти:
– Иван! Не подумай только, что я, как Прасковья Ильинична, боюсь твоего самоубийства. Ты жизнь пьешь полной чашей! – Она обидно усмехнулась. – Ты у нас жизнелюб! И все-таки изволь ночевать в спальне, на прежнем месте. Для Кости. Мой сын не спит…
Оделась жена уже в пижаму – желтую с синим горошком, – пухлявые туфли, волосы подобраны высоко. Она их так никогда не причесывала и теперь, наверное, была ростом выше мужа Ивана Мурзина, который так и понял смысл прически, но сделал вид, что ничего не заметил. «Волкам жрать нечего, а зайцам, в свою очередь, сильно придется быть съеденными. Кино!»
– Иван, будь добр следовать за мной! Нам еще предстоит разговаривать – это твой отцовский долг.
Внутри у жены сейчас такое, что она как бы мертвая, а снаружи бодрится, топорщится. Реку Обишку туда-сюда переплывает без передышки. Генеральская дочь. Жена самого Ивана Мурзина и мать Кости, который, если что не нравится, сопит так – отцу родному боязно.
– Простишь? – спросил Иван. – Если на коленях попрошу прощения, простишь?
– Да ты и впрямь приболел! – засмеялась Настя. – За что прощать? Что прощать? Разве тебе этого надо?
Иван вздохнул, поднялся с табуретки, готовно посмотрел на Настю: «Хоть на край света пойду!» – и замер в ожидании, когда жена двинется первой. Она не двигалась. Твердости в ней особенной сейчас заметно не было.
– Боже мой! – сказала Настя. – Зачем я его тащу в спальню? Привычка… На кухне тоже можно разговаривать. Садись, Иван.
– Спасибо. Постою.
– А я сяду и хочу, чтобы ты тоже сел, а не торчал каланчой. Голос хороший и спокойный, движения ровные – совсем пришла в себя и на табуретку села прочно, уверенно.