Текст книги "За доброй надеждой"
Автор книги: Виктор Конецкий
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 48 (всего у книги 53 страниц)
Доклад о Хемингуэе я сделал стандартный – на его биографическом материале и без всякого философствования.
У нас была почта для одесского теплохода «Бежица». «Бежица» принадлежала к тому же семейству экспедиционных судов, что и мы. Они возвращались после семи с половиной месяцев плавания домой. И теперь шли от берегов Уругвая.
Мы встретились в полдень. Когда почту для одесситов грузили в вельбот, обнаружили мешок писем, адресованных «Невелю», то есть нам самим.
Только почта была годичной давности.
Капитан вспомнил, как в прошлом рейсе бомбили пароходство просьбами об отправке этих писем в Бомбей, куда должны были зайти на ремонт. Пароходство не нашло денег на пересылку почты. Письма провалялись на берегу год, чтобы все-таки попасть на «Невель». Экипаж сменился. Прошлогоднее письмо получила только Сима – наша общественная библиотекарша. И ходила похорошевшая и радостная, в голубом сарафане.
Старший помощник капитана на «Бежице» женщина. Грубоватый женский голос просил по радиотелефону ящик масла и мешок макарон. Наш чиф предложил обмен на свежие фрукты.
Женский голос сообщил, что последний раз были в порту два месяца назад и уже забыли, как фрукты выглядят.
Потом наш доктор просил у коллеги пипетки и клейкий пластырь. Коллега требовал спирт.
Мены не состоялись.
«Бежица» забрала свою почту из дома, наши письма домой и легла на курс к Одессе.
При приветственных гудках не хватило воздуха у нас. При прощальных – у них.
Я долго смотрел на удаляющиеся огни.
Интересно, позволяет ли себе женщина с тремя широкими нашивками на рукавах тужурки чувствовать то, что от века внушено ей чувствовать как женщине? И взялся бы Хемингуэй писать о женщине-старпоме на экспедиционном судне? И как она покупает мясо в магазине? И кто ждет ее в Одессе?
Холодные листья падают там сейчас с платанов. И таксисты скучают на стоянке возле вокзала. А в вокзальном сквере сидит и дремлет полусумасшедшая старуха, бывшая судовая уборщица. Она продает семечки. Люди жалеют старушенцию, кидают гривенники и пятаки. Когда набирается руль с полтиной, старушенция покупает четвертинку. Свеже опьянев, говорит непристойности мужчинам, которые чинно покупают мороженое.
Я знаю эту старушенцию давно и знаю, что она терпеть не может мужчин с мороженым...
В Одессе особенно хорошо ночью возле памятника Ришелье. Парапет набережной деревянный, изрезан именами, датами и дурацкими выражениями. В черном провале рейда поворачиваются на якорях корабли, повинуясь ветру и течениям. На них горят палубные огни, и не сразу разберешь, где огни порта и где кораблей. Бродят влюбленные. И тихо трогает набережные и причалы волна. Как женщина трогает мужчину легкими пальцами, чтобы не дать ему уснуть, чтобы не остаться одной, – так трогает море приморский город...
Один из великих ученых сказал, что если взять увеличительное стекло и лечь возле лужи в своем дворе, то можно принести больше пользы человечеству, нежели совершив кругосветное путешествие. Он сказал это в связи с тем, что редкостные животные самых труднодоступных мест планеты изучены лучше обыкновенных мышей.
Однако известно – и широко известно, – что лицом к лицу лица не увидать. И сколько бы человечество еще топталось в потемках, не зная, что происходит от обезьяны, если бы Дарвин отлежался возле лужи на своем дворе? Пожалуй, для Дарвина был смысл заплыть на Галапагосские острова.
Все это прямо относится и к пишущим людям. Действительно, в ближайшем отделении милиции или в родном дворе даже для самого плодовитого писателя хватит на сотни томов материала, человеческих судеб, философии. И все-таки среди пишущих людей страсть к перемене мест наблюдалась всегда. Географическое удаление от родного общежития помогает увидеть примелькавшееся в новом ракурсе, помогает побороть бессмысленную веселость и даже перейти от беспричинной тоски к гениальному психозу, если ты, например, Гоголь.
Ностальгия – таинственное и сильное душевное страдание. Особенно полезна она пишущему здоровяку. Ведь вопрос о равновесии в художнике болезненного и здорового начала – темный. Никто еще не выяснил оптимального процентного соотношения того и другого для наиболее полного художественного выражения души писателя. Ясно только, что червоточинка необходима, ибо тот, кто постоянно ясен, тот, по мнению Маяковского, просто глуп. Таким образом, если вы чувствуете в душе и мыслях постоянную ясность, вам следует немного психически приболеть. И есть смысл сделать это через морскую тоску и ностальгию. Морская ностальгия особенно хороша тем, что с этой душевной болью в сумасшедший дом не сажают. Достаточно для полного излечения приплыть обратно и переступить родной порог.
Если же ваше плавание недостаточно затянулось и ностальгии вы еще не ощущаете, то следует попасть в какую-нибудь неприятность, влипнуть в историю. Например, пусть у вас не хватит при сдаче груза тридцати бухт катанки или парочки автобусов – такое на торговом флоте бывает. И сразу вы переживете острый приступ тоски по дому и маме, утратите ясность духа и приобретете болезненную, но необходимую для высокого творчества психическую неясность.
Дакарские сказки
Памяти моего первого редактора, учителя, друга – Маргариты Степановны Довлатовой
Отшвартовались в Дакаре семнадцатого декабря к десяти утра. По закону подлости при сильном отжимном ветре в момент подачи кормового продольного швартова отказал шпиль и нас поставило чуть не перпендикуляром к причалу.
По причалу разгуливали и с ленивым любопытством наблюдали за нашей швартовкой сенегальцы в балахонах-бурнусах до самых пят. Такое одеяние называется бубу. Просторное одеяние. А под бубу мусульманские – с мотней – штаны. Наши матросы убеждены, что мотня «по религиозной причине Корана»: новый Магомет якобы должен неожиданно родиться у мужчины, а чтобы новорожденный, выпадая из мужчины на свет божий, не разбился о землю, они и носят такие штаны.
Не знаю, придумали все это матросы или на самом деле так. Ясно одно: бурнусы-балахоны мешают сенегальцам, когда надо достать монету из штанов или сделать другие мелкие дела. Но бубу только на любопытствующих бездельниках. А грузчики в ужасной рвани. Эти работают головой в том смысле, что таскают огромные мешки арахиса на темени. Тяжко видеть их работу, когда вокруг фырчат автопогрузчики и электрокраны.
Не успел трап коснуться причала, как возле борта развернулся этнографический музей. Идолы, газели, пироги с гребцами и ожерелья.
Чудесными красками сверкают ожерелья под сенегальским солнцем. Нанизаны шишечки, сушеные ягоды или семена, плоские камушки, кусочки дерева, раковины, клыки морских рыб и западногерманского производства стеклярус.
На борт поднимаются три охранника. Нас они охраняют от сенегальцев или сенегальцев от нас – неясно. Но кормить их мы обязаны. С нами охранники добродушны и ненавязчивы. С соотчичами – свирепы, если соотчичи в рвани. Английский не знают и знать не хотят. Французский знают, но мы не знаем.
Стоянка впереди долгая. На берег я не тороплюсь. Наблюдаю мусульманские молитвы.
Когда наступает время, охранник-правоверный бросает пост, спускается с трапа на причал, подбирает картонную коробку, распластывает ее на бетоне и ориентирует себя спиной к весту, лицом к осту. Затем выключает себя из действительности.
Мимо проносятся грузовики с прицепами.
Шумят транспортеры, подавая в цистерны канадскую пшеницу.
Пшеница насыпана огромной пирамидой прямо на причал. Четверо босых негров гребут пшеницу лопатами к жерлам транспортеров. Негры в едкой пыли, рты завязаны грязными тряпками.
Охранник ничего не видит и не слышит. Он опускается на четвереньки, кланяется, поднимается, присаживается на корточки, на карачки, на пятки, скособочивает коленки, складывает, вздымает и опускает руки.
Вокруг продолжает громыхать и торопиться современная портовая жизнь.
С мешками на головах идут докеры.
Бегает наш судовой пес Пижон и дрожит от страха перед чужим миром.
В просвете под эстакадой виден кусок гавани. На фоне воды молчат плакучие тропические деревья. Тянет к ним, к зелени, к живой тени, к шелесту листьев.
На крышах пакгаузов сидят голуби. Время от времени они взмывают в небеса неряшливой стаей.
В зените парят большие темные медлительные птицы, похожие на коршунов издали и на грифов вблизи. Это вантуры, птицы-ассенизаторы. Они жрут нечистоты вокруг нищих хижин в Медине – пригороде Дакара.
Охранник молится.
Какому-то полицейскому есть до него дело, но охраннику нет дела ни до кого. И никто не рискует прервать его молитву.
Арабские лавочки на дакарском базаре легко опознаются по запаху.
Если во мне сохранилась еще романтика, то ее можно разбудить дымом арабского табака или каких-то еще их курений. Запах, вызывающий томление духа. Его тянет вдыхать, впитывать, мять в пальцах, втирать в переносицу, набивать в карманы, чтобы унести с собой, чтобы не расставаться с ним. Курить самому арабские табаки не доставляет удовольствия. А когда курят в твоем присутствии, вдруг начинает казаться неизбежной встреча с заколдованной красотой.
Чтобы быть настоящим моряком, надо остаться навсегда мальчишкой. Да, надо научиться ломать чужие воли и брать на себя любую ответственность, надо отвердеть скулами и глазами, надо неколебимо знать, что судно – это машина, которая зарабатывает деньги. И при всем том надо остаться навсегда мальчишкой, которому форма дороже содержания. Только те, для которых форма дороже содержания, смогут всю жизнь преодолевать тоску и серость морской работы.
В детстве я жил в одном доме с известным кораблеводителем Н. М. Сакеллари. Он умер, когда мне было семь лет. Помню запах его трубочного дыма, оставшийся в сырости парадной после прохода штурмана в гавань квартиры по каменному фарватеру лестницы. Мы – мальчишки – поднимались вслед за Сакеллари, фильтруя сквозь слизистые носов малейшие клочки этого томительного дыма. Ничто лучше дыма не может символизировать даль таинственных стран и даль твоей завтрашней жизни. Но когда приходит пора заложить эти дали в трубку и примять их привычным нажатием большого пальца, дым изменяет запах и вызывает обыкновенный кашель курильщика.
Смотрю местные журнальчики. Оцениваю степень развращенности – незначительная. Порнография вообще отсутствует. Есть шикарные фотографии полуголеньких белых. Рядом на тротуаре они же идут в куда более раздетом виде. Сорокалетняя мать в сверхмини, в чулках на подвязках, и на трех поводках – три детеныша. Детеныши запряжены по всем лошадиным правилам, упряжь пересекается на груди крест-накрест.
Успеваю заметить дырку на чулке белой значительно выше ватерлинии. В чем смысл мини? Вероятно, не только в экономии материи, но и в сексе. Однако секс из меня куда-то исчезает, когда все тебе видно не через щелочку, а сквозь телескоп атмосферной подушки.
Молодые, состоятельные, ухоженные сенегалки редко в мини. Знают слабое место. Имею в виду ноги. Сенегалки не черные – матово-тепло-коричневого цвета. И одеты ярко, цветасто, кричаще, но крик сведен в гармонию и веселит, а не угнетает глаз. Плечи обнажены, шея не скрывается в волосах, голова сидит гордо. Ножки вот подводят. Длинные очень и костлявые. И все равно отчаянно красивы иногда ухоженные сенегалки. Движутся в полной независимости от остального мироздания. Наплевать им на мироздание. А я на чужбине, среди массы городского люда, с особенной глухой тоской испытываю одиночество. Когда тоска накатывает среди человеческого муравейника, среди диковинных акаций, пальм, запустивших корни в камень под газетным киоском, среди солнца и солнечного шума, тогда она неестественна и глупа, как картины абстракционистов среди реалий Эрмитажа, но так уж меня устроил бог.
Уличная распродажа.
Газели с детишками и без, обрубки идолов, хитроумные зайцы; болтливые, энергичные, необузданные и зловредные обезьяны; коварные и бесчестные пантеры, у которых поступь женщин, взгляд властелина и душа раба; изящные калебассики – сосуды из тыквы; глупые гиены, которые по двадцать лет ходили в мусульманскую школу, но умнее не стали, у них только зады отвисли под тяжестью вязанок хвороста, которые они таскали в школу каждый вечер все двадцать лет... И – маски. Сотни застывших на века ужасных человеческих гримас. Сенегальская смерть зияла пустыми глазницами со всех сторон.
Утешительна была ее дороговизна. Смерть стоила по десять тысяч сенегальских франков. Даже при возникновении кощунственного, извращенного желания купить ее я не смог бы. На прекрасные фигурки стилизованных богинь или черт знает кого валюты тоже не хватало. Богини были из туманного дерева, фиолетового в глубине и с жемчужным отливом на поверхности. Богини и женские головки из красного дерева, тяжелого, как бивень мамонта, уравновешивали смертную пустоту ритуальных масок.
Торгую газель с двумя детенышами. Мать-газелиха целует газеленка. Морда матери переходит в мордочку звереныша плавно и незаметно. Младший детеныш сосет мать, забравшись ей под брюхо. Сентиментальность седьмого месяца рейса. Острое отсутствие вкуса, черт побери. Растерянность под взглядами и гримасами масок вокруг...
Показываю черному продавцу один палец и добавляю таузенд.
Продавец выкатывает белки и машет руками в истерике: демонстрирует обиду и оскорбление. Такое впечатление, что я плюнул на какую-нибудь сенегальскую святыню.
Смотрю на блики, которые вспыхивают на черном лбу продавца. Блики от тропического солнца. Солнце отражается от взмокших черных лбов точно так, как от зеркала специалиста по уху, горлу и носу. А я всегда думал, что черный цвет поглощает чуть не сто процентов лучей. Ерунда это. Если абсолютно черное тело отполировать и слегка смочить потом, оно не поглотит ни единого луча. В этом весь фокус. Нашенская серая кожа поглощает лучи, даже не разжевав, давится ими от жадности.
Продавец махнул широким рукавом бурнуса и повел в тылы хозяйства. Балахон-бурнус – бубу – развевался вокруг длинных и тощих ног коммерсанта.
Через минуту мы оказались в строении, сколоченном из ящиков, – точь-в-точь наш автомобильный гараж на пустыре среди помойки, обреченный на снос неумолимым райсоветом.
Сарайчик был битком набит газелями.
Огромное стадо молчаливых газелей ласкало детенышей и кормило их совершенно адекватным образом. Только бюсты Мао я видел однажды в таком количестве и так же густо покрытых пылью.
Продавец взял франки и ткнул пальцем в ближайшую газель. От пальца осталась в пыли на газели ямка.
– Тряпочку! – заныл я. – Как ее нести, черт возьми? Оботри!
Продавец с раздражением задрал бубу, вытащил из карманов штанов два обломка какой-то кости и засунул в лоб газели. Получились рога. Вероятно, он решил, что я требую за таузенд еще и рогов.
Я взял газель за шею и поволок на свободу. (На судне, когда я протер статуэтку, на ее заду обнаружился здоровенный сук. Выглядел он, как знаменитое пятно марала. Газель оказалась бракованной. Потому продавец и не понял просьбы о тряпочке.)
Я шел к порту по узким будничным улочкам.
Бежали из школы черные детишки, тузили друг друга портфелями, как тузят во всем мире.
Детишки бежали разнокалиберные – признак тяжелой жизни. В разном возрасте попадают детишки в школу, и вот в одном классе девушка с пышной грудью и мальчуган – ощипанный воробушек с птичьими ножками, весь тонкий, паутинный, но бежит тоже, молодец, портфелем размахивает. Галдят, радуются вечереющему солнцу, прыгают через поваленную ветром старую акацию, рвут цветы с умирающих веток.
И я сорвал.
Пальмы, пальмы, пальмы. Их стволы обвиты синими венами каких-то лиан.
Банки. Не жестяные, а денежные. Главное, что бросается в глаза в столицах неприсоединившихся стран, – банки. Они заполняют центры, вздымаются над низкой жизнью, над алыми и желтыми цветами декоративных кустов, над пальмами. Далеко вершинам пальм до крыш банков, до флагов Англии, Канад, Америк, свисающих из окон.
А у ворот порта спит на тротуарах у подножия величественных пальм голь перекатная – черные люди без бликов на пыльной коже, с конечностями, отсохшими после неведомых болезней. И сидят на земле недобро раздобревшие негритянки-перекупщицы, торгуют кусками батона и пригоршнями ворованного арахиса. Тут же ченч идет – старинная меновая торговля, объединяющая людей во всемирное общество еще со времен Оленя и Бронзы. Тут за сигареты можешь нос рыбы-иглы выменять, если своих и чужих властей не боишься: везде ныне меновая торговля запрещена. Она в обход таможни идет, в обход организованных денег и порядочных сборов.
Вечерний Дакар блестит и бурлит в центре, как не полупустой, а полуполный Париж. Маяковский так говорил о зрительном зале, где его горланско-бунтарское существо желало бы увидеть побольше читателей и почитателей.
Вечерний Дакар, если всех черных прохожих сделать белыми, а белых черными, вполне сойдет за Париж тех улиц, которые идут параллельно Елисейским полям.
Шикарные витрины, француженки за стойками и прилавками: «Мсье!.. Мадам!.. Бонжур!»
Витрины отражаются в лаке авто.
Лак авто – в витринах.
Волшебная иллюзия современного капиталистического города: кажется, что красота, и легкое счастье, и изящная любовь, и вечность молодости – в любой пачке сигарет «Пелл Мелл», в пене оранжада и рюмке коньяка, в каблучке туфельки на женской ножке. Заверни за угол, еще за тот угол, за этот фонтан вечерних цветов с черной цветочницей, и – никаких мучительных вопросов бытия и быта, вечернее счастье до самого горизонта, остановленное мгновение; все линии и спектры мира сошлись в той точке, которая всегда на уровне твоих собственных глаз, которую носишь с собой всегда, ибо так устроен твой хрусталик – магический кристалл перспективы, вечный обман, подаренный тебе мирозданием; предвкушение хорошей книги, падающие в Сену осенние листья платанов, дрожание Адмиралтейского шпиля в Неве – все будет, только сверни за угол, отразись в витрине, увидь свое лицо среди алмазов бутылок на витрине бара в центре Дакара, где перед полетом сиживал Экзюпери; и забудешь о невзгодах и трудном величии, кроме них есть еще нечто – тебя ждет легкая суть всех вещей мира, тебя ждет Касабланка, как того пилота, перед которым мерно покачивается капот самолета меж звезд, который в ночи возвращается с почтой над твоей головой.
Вот какие миражи научился будить в человеке современный капиталистический город. Не только целая книжная промышленность зиждется на нехватке человеческого счастья, как заметил Грэм Грин, а все промышленности зиждутся на этой нехватке. Надолго хватит им работы, чтобы залить глотку человечества ананасовым джусом «Пам-Пам»!
А пока можете купить к Рождеству елку. Под пальмами, в тени плюща, заткавшего стену дома и нависшего над тротуаром, продают елки. Среди колючей хвои – африканки в цветастых пышных балахонах.
Я думал, елки нейлоновые. Но запах не может обмануть. Настоящим морозцем и грибами пахнут елки в ночном Дакаре на бульваре Пине-Лапрад и на аллее Канар.
Норвежскую елку покупало при мне за полторы тысячи франков смешанное африканское семейство: он – черный, очень черный, антрацитный, высокий, стройный, с умными ироническими глазами; она – белая, веснушчатая, худощавая, с девичьим шармом. И держат за руки сынка между собой – смесь. Никто на семейство не оборачивается – нормальное дело.
Елки в Сенегале я увидел, а где баобабы?
Такое вкусное на слух дерево, великан-симпатяга, которое обнять могут только дружные люди, потому что им надо будет взяться за руки: не меньше пятнадцати друзей на один баобаб.
В сухой сезон он кажется совершенно мертвым, хуже саксаула. Притворяется, подлец. Чуть брызнет дождик, на толстяках-сучьях выбрызгивают листья. И быстро рождаются в кроне огромные цветы, похожие на водяные лилии.
Баобабы живут в саванне. Их не удается приручить. Они не могут без одиночества. И терпеть не могут современный город. И я их не видел в Дакаре.
Но тамтамы услышал.
Вахты у нас были стояночные – сутки на брата.
Около полуночи я отправился в обход по судну.
Было воскресенье, порт не работал.
По носу спал американский теплоход, по корме – испанец.
Особенное чувство отрешенности появляется, когда ночью один обходишь судно. Сталь палуб, кажется, пружинит под ногами. Самый слабый звук за бортом будит четкое эхо в трюмах. Обычные и привычные предметы на баке – брашпиль, цепи, стопора, флагшток, – лишенные человеческого обрамления, выглядят самостоятельными, живущими сами по себе, как киплинговский кот.
Пнешь ногой швартов на кнехтах – несколько тонн стальных проволок и не подумают шевельнуться.
Положишь руку на рукоять разъединителя, подивишься мощи якорь-цепи.
Без всякой нужды ляжешь грудью на фальшборт, перевесишься, глянешь на сам якорь, торчащий из клюза. Молчит якорь. Спит. Как чуткая собака. Готов залаять в любой момент, ухнуть в суету волн, вцепиться в грунт мертвой хваткой.
Безмолвно работают Золушки-стопора – ни сна, ни отдыха их чугунным мышцам.
Желтые лучики вырываются из клетки штагового фонаря, летят не меньше трех миль во все стороны...
Зевнешь, плюнешь на окурок, выщелкнешь его за борт.
Водичка бормочет между бортом и причалом, колышется у свай, полощет тинную слизь на сваях.
Смотришь почему-то на окурок, ждешь, когда утонет.
И никакого тебе дела нет до чужой земли, возле которой живешь в этот миг своей жизни. Гудок буксира, далекий лязг буферов, шумок стравливаемого пара не слышишь – привычны и везде одинаковы портовые звуки.
А в Дакаре в воскресную ночь из привычности на мягких и хищных лапах подкрались таинственные звуки.
Теплый ветер тянул с северо-востока, и они вплетались в него, несли тени саванны, свет луны на морщинах древних баобабов, низкий гул занимающегося пожара, топот толпы – тысячи голых ступней в едином ритме делают медленные шаги.
Всем там быть!
Всем!
Там!
Быть!
Тамтамы проснулись в ночном Дакаре.
Тамтам изваянный, тамтам напряженный;
Рокочущий под пальцами победителя-воина;
Твой голос, глубокий и низкий, – это пенье возвышенной страсти, -
так написал президент этой страны еще до того, как стал политиком.
Я не знал, что тамтамы загудели в ночном Дакаре в честь возвращения президента Сенгора из заграничной поездки.
О чем подумает вахтенный штурман, когда ночью услышит гул барабанов? Война, бунт, революция, дворцовый переворот, землетрясение? Не позвонить ли из полицейского поста возле портовых ворот в посольство? Не начать ли сматывать удочки, то есть готовить машину? Ведь стреляют и вешают по всему огромному Африканскому континенту. Об этом подумаешь, а не о лунной тени баобабов в саванне и не о женщине, охваченной возвышенной страстью.
Но мирно продолжали похрапывать суда у причалов и пирсов. Мирно дышала вода за бортом. Театрально-занавесно колыхался тропический мрак вокруг редких фонарей. Неспешно совершал очередной круг почета роскошный Орион в небесах. И корабельный металл впитывал сонное воркование голубей, притаившихся на карнизах пакгаузов.
Гул тамтамов креп, не нарушая торжественной тиши дакарской ночи, существуя помимо нее, как существует без человека якорь на грунте.
Есть певцы, которые, обладая даже сильным и хорошим голосом, усиливают впечатление страстности при помощи раздувания ноздрей. Особенно неловко видеть их ноздревскую чувствительность на экране телевизоров. А есть певцы, которые стараются не использовать при пении даже такой благородный инструмент, как руки.
Тамтамы не рвут занавес африканской ночи. Они колышутся вместе с ней, пульсируют пульсарами из глубин вселенной. Это касается даже тама – самого маленького барабана, величайшего из болтунов. Потому-то у тамтамов нет эха. Оно может родиться только в тени баобаба, освещенного луной. Только тень способна отразить и вернуть голос тамтама.
Тамтам ищет в африканской ночи надежды для своей мечты. Разве найдешь ее среди пакгаузов?
Тамтамы – это ладони, которыми Африка ударяет себя по груди, вспоминая древние ритмы и древнюю мудрость. И духи древности откликаются на зов лунной тени баобабов.
Живые спрашивают глухо и безнадежно:
Гаснет ясный день,
Сохнет в саваннах трава,
Всему приходит конец?
Всем там быть?
Из древней тьмы ночи:
Все идет на лад!
Все идет на лад!
Все идет на лад!
Н'донг! Н'донг!
Подумалось о всех пастушьих свирелях, о всех песнях, спетых человечеством в те времена, когда еще не знали нот. О всех словах, молитвах и симфониях, которые улетели на воздушных волнах еще до века граммофонов и магнитофонов. Сколько их, незримых, но телесных и теплых, витает вокруг нас. Они зашифрованы в каждом дуновении ветра, и в каждой капле дождя, и в каждой снежинке. Ничто совсем не исчезает в этом мире. Под саваном древних напевов живет человек, пасмурной тенью облаков и солнечным лучом они сопровождают нас всегда.
Всем!
Там!
Быть!
Ба!
О!
Баб!
Я чувствовал, как голоса тамтамов приближаются, обволакивают огромное судно, бродят по пустынной штурманской рубке.
Чужие голоса чужой страны.
На спящей воде в пространстве между судами в такт тамтамам вспыхивали лунные блики.
Корабельный пес Пижон поскуливал. Чужие голоса в ночи пугали его. А может, он успел узнать от здешних собак свою родословную и возгордился. Катч-собаки получили мудрость от Луны. Они проникли в жилище человека тысячи лет назад, чтоб изгнать оттуда злых духов. Когда-то собаки получали здесь от людей первое животное, убитое в новолуние. Может, Пижон требовал от меня жертвоприношения?
Я дал Пижону таинственный кусок сахара.
В лунном свете сахар был зеленым. Лиловые искры вспыхивали на зеленом рафинаде.
– Черт! – сказал я. – Пижон, что я наделал? Я не хочу, чтобы ты выгонял из этой стальной коробки злых и всяких других духов. Пожалуйста, ешь сахар, но не изгоняй их, о Сын Дворника! Не выметай их метлой черного хвоста, Дворняга!
Я никогда не видел гномов.
И духи избегают меня.
Для других бьют тамтамы в лунной тени баобабов.
Таинственность бежит из сказки моей жизни.
Даже в детстве я не читал сказок.
Я начинаю их читать только теперь.
Но они не даются мне.
Что делать?
Я хочу сковырнуть с души коросту, промыть ее морщины марганцовкой и ощутить мир целиком – всю круглость Земли и безотчетность космических сил.
Гаснет ясный день,
Сохнет в саваннах трава,
Всему приходит конец!
Всем – там – быть!
Там – быть!
Там – быть!
С другой стороны причала под эстакадой спали плакучие тропические деревья, опустившие ветви до воды. Они жили посреди современного порта, между автокаров, погрузчиков, электромоторов, но привыкли не замечать новых ритмов. Тамтамы навевали деревьям веселые, дождливые, мокрые сны.
А ведь и мне предстоит начать все с начала, подумал я.
От этой мысли стало страшно. Громадность работы впереди ужаснула. Громадность работы впереди была ужаснее самого ужасного лика Бога, какой только мог присниться Ионе.
Чтобы сделать что-то серьезное, мне надо начать все с самого начала, подумал я. Надо опять прожить детство, отрочество, юность, возмужалость. А настоящая, сегодняшняя моя жизнь – что же, она будет стоять на месте? Даже если я не побегу от лика ужасной работы, если я решусь на нее, то кто будет платить мне? Кто будет платить за то, что я зачеркну все сделанное мною в жизни? Кто гарантирует, что, раз остановившись, я смогу когда-нибудь сделать еще хотя бы шаг?
Наша юность начиналась на площадях.
Два раза училище участвовало в общевойсковых парадах на Красной площади. И раз пятнадцать на Дворцовой.
Ба!
Ра!
Бан!
Идешь, пронизанный ритмом, накрываешь барабанную дробь тяжелым шагом, рука под винтовкой онемела, синкопы медных труб крутятся в черепе электронными орбитами, ленты бескозырки стреляют в ухо, брови клещами сжали лоб, подбородок форштевнем рассекает воздух, правая рука вперед до бляхи, назад до отказа; двенадцать стальных подков на подметках кресалом ранят гранитную брусчатку, белые жала штыков распарывают воздух, крутится и качается цветная пирамида трибун, – все ближе, ближе – скорей бы! скорей бы! Тысяча труб извергает «Варяга»: «Наверх вы, товарищи, все по местам! Последний парад наступает! Врагу не сдается наш гордый „Варяг“! Пощады никто не желает!»
Сводный морской батальон – четыреста штыков – не попросит пощады у самого сатаны. Мороз дерет по коже. Только бы не слетела бескозырка – хвать кончик ленты зубами! Только бы не поскользнулись дурацкие подковы! Тяни, браток, носок! Падай вперед на всю подошву! Истерический шепот: «Петька, куда вылез!.. Витька, винтовку завалил!..»
Фуражка главнокомандующего на Мавзолее. Камнепад с небес – тяжелые бомбардировщики проходят над Красной площадью одновременно с морским батальоном. Исчез в грохоте «Варяг». Где ритм? Где барабан? Козырек главной фуражки зенитным орудием следит головной самолет.
Восемьсот ног, восемьсот рук, восемьсот глаз – четырехугольная туша бронезавра катится по каменной пустыне площади, готовая и к смерти, и к бессмертной славе.
Прощайте, товарищи! С Богом, ура!
Кипящее море над нами!
Не думали, братцы, мы с вами вчера,
Что нынче уснем под волнами!..
И – тишина.
И – спад.
Ритм начинает выходить из клеток, как газ из лимонада.
В ушах булькает, лицо размякло, голова опустилась, подбородок уткнулся в ворот шинели, штыки дрожат и колыхаются.
Шире шаг! Танки на площади! Шире шаг!
Батальон вливается в проезд между Василием Блаженным и стеной Кремля. Танки идут в затылок на полном газу. С ними не пошутишь. Уже не «шире шаг!» – обыкновенной рысью сводный морской батальон выносится на набережную Москвы-реки...
... Я слушал тамтамы в порту Дакара. В какой-нибудь сотне километров жили еще совсем дикие племена, которые испытывают своих юношей адской болью на экзаменах мужества. И юноши поют при этом и улыбаются: значит, они стали взрослыми людьми – ведь никакой лев и тигр не способны терпеть боль с ухмылкой. На это способен только феномен природы – человек.
Праздничные танцоры здесь приходят в исступление и могут изрубить на куски зрителей. Сирена джипа в джунглях для белого звучит сладостным сигналом спасения и цивилизации. Здесь целые племена не имеют часов, и гул рейсового самолета над саванной служит им кремлевскими курантами и Биг-Беном. Здесь нищий, случайно разбогатев, может заставить родного брата вылизать свои ботинки. Здесь солнце сжигает поля арахиса, и тогда миллионы людей голодают, как голодали их далекие предки, жуют гусениц и траву, умирают в канавах, и гиены разгрызают хрупкие безвитаминные кости. Гиены и вороны здесь питаются энциклопедиями, ибо, когда в Африке умирает старик, с ним исчезает целая библиотека. Накопленная мудрость здесь веками передавалась только через звуки. Потому звук необходим любому ритуалу и стал фетишем.
Тамтам – дитя фетиша. Тамтам будит в человеке прошлое.