Текст книги "За доброй надеждой"
Автор книги: Виктор Конецкий
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 53 страниц)
Пощады к себе я не ждал. А чтобы исключить даже возможность ее, явился к Нептуну с бутылкой молока, завернутой в десяток бумажек. Я неторопливо разворачивал бумажку за бумажкой. Реф и черти на какое-то время поверили, что Викторыч сейчас откупится от экзекуции бутылью коньяка. Хвосты чертей повисли, могучая челюсть рефа тоже повисла, тишина сгустилась в смолу. Чайки, планирующие вокруг судна, скосили на меня удивленные глаза.
Молоко вызвало ядерный взрыв. Где кончились фонтаны грязи, где была соленая вода бассейна, где было небо и где палуба – я отличить уже не мог.
Больше часа просидел потом под горячим душем, оттирая себя каустиком, стиральным порошком и всякими другими химикалиями. Рубашку пришлось выкинуть за борт – спасти ее оказалось невозможным.
В душевую доносились слабые крики старпома: «Туши фонари!.. Сволочи!.. Невозможно работать!..» Его волокли на дыбу.
Я тер себя каустиком и наблюдал за поведением воды, вытекающей в шпигат. Где-то когда-то я читал, что направления водяной воронки в северном и южном полушариях противоположны. Мне хотелось засечь момент смены вращений. Но, несмотря на черный цвет воды и идеальные условия наблюдения, я ничего особенного обнаружить не смог. Возможно, виноват в этом был сам я, потому что последним определял координаты по Солнцу. И если я ошибся в широте, то экватор мы пересекли не на экваторе, а черт его знает где.
Размышления о документальной прозе возле отмели Этуаль
Возле южной оконечности Мадагаскара на отмели Этуаль течения крутились, как весенние кошки.
Нотр-Дам-де-ла-Рут.
Теплый дождь и дурная видимость.
Погода была точно такая, как два года назад, когда я мок под дождем в Париже у могилы Неизвестного солдата. Вот уж когда не мог предполагать, что судьба занесет на отмель Звезды к югу от Мадагаскара и я всю ночную вахту буду испытывать неуверенность в месте судна, обсервации будут прыгать, течения поволокут к Нотр-Дам-де-ла-Рут и даже десяти градусов на снос окажется мало. И капитан будет серьезно болен. (Он все-таки поднялся в рубку – в трусах, синий страшный шрам после операции аппендицита – и спросил тихо: «Вы здесь когда-нибудь уже плавали?» – «Нет». – «Очень хорошо. Тогда будете смотреть в оба. Если бы здесь болтались много раз, я бы не решился уйти в каюту. Спокойной вахты!» – И ушел. Превосходное знание штурманской психологии!)
И я остался тет-а-тет с отмелью Этуаль на Дороге Нашей Великой Девы – так я перевел «Нотр-Дам-де-ла-Рут». И, несмотря на тревожную вахту, Париж не оставлял меня ни на минуту. На ленте эхографа перо чертило и глубины под килем, и контур собора Нотр-Дам...
... Шуршал ночной дождь по кустам и деревьям на островке посередине Сены. Светили вверх прожектора подсветки. Корчились химеры, олицетворяя зло мира. Сена текла черная. Огромные двери собора были заперты.
Соборная тишина и шаги полицейского в черной накидке.
Не помню, о чем думалось. Помню, что одиночество было уже на грани возможного. Правда, в чужом городе всегда одиноко. Даже днем на базаре.
Потом я перешел мост и возле какого-то правительственного здания увидел разъезд гостей. Дамы в вечерних туалетах садились в машины, подбирая шлейфы длинных платьев. И мужчины во фраках под дождем. И полицейские у каждой машины. И от всего – запахом «Кошки под дождем» Хемингуэя...
На следующий день я встретился с французской писательницей русского происхождения. Здесь ее звали без отчества – просто Натали.
Изящная пожилая женщина шла со мной рядом по улицам Парижа. Как и в Ленинграде, она была без шляпы – седые волосы и поднятый воротник плаща. И мне было грустно, что сейчас наша встреча закончится. И что, быть может, мне только кажется, что Натали относится ко мне хорошо, что ей хотелось встретиться. И что она просто-напросто отплачивает долг гостеприимства.
Мы шли какой-то узкой улицей, названия которой я не запомнил, но это где-то между площадью Иены и станцией метро «Георг V».
Натали сказала, остановившись и улыбаясь смущенно:
– Видите маленькие окна чердаков? Вот этот высокий дом... Здесь сидели последние немцы, в больших чинах... Париж уже был свободен, они отстреливались... Муж был офицером Сопротивления... Мы были здесь, внизу... Наконец немцы сдались и спустились вниз, они вышли из той парадной... Муж велел мне перевести по-немецки: «Станьте к стенке!» Муж боялся, что они что-нибудь еще выкинут... У меня была винтовка. Я сказала мужу: «Возьми у меня винтовку!» Он спросил: «Зачем?» Я сказала: «Я выстрелю в них, если ты не возьмешь у меня винтовку. Я не выдержу и выстрелю». Муж сказал: «Они сдались, нельзя стрелять». Но он взял у меня винтовку...
Мы пошли дальше, со страхом перед машинами пересекли какое-то авеню. И я все-таки взял Натали под руку. Не так для того, чтобы оберегать женщину от машин на сложном перекрестке, а скорее чтобы самому почувствовать больше уверенности.
Несколько лет тому назад я водил Натали по Ленинграду, рассказывая ей о блокаде. Она все говорила: «Ужасно! Это невозможно! Ужасно!» И я так же держал ее худенький локоть в руке. Я никогда не мог представить ее с винтовкой. Мне в ум не приходило, что Натали может стрелять из винтовки.
Мы пошли дальше, но вместо того чтобы расспросить Натали о ее прошлом, как это сделал бы любой нормальный человек, я только спросил:
– Вы напишете об этом?
– Нет, – сказала она с полной уверенностью. – Я пишу совсем иное и о другом.
– Я знаю, что вы пишете нечто модерное или авангардное. Но люди умирают. И другие люди должны знать о прошлом, молодые люди. Я не о романе говорю. Я думаю, вам надо не написать, а записать то, чему вы были свидетель и участник. Как летописец. Без всякой абстракции. Мне кажется, вы даже обязаны это сделать. Это ваш долг.
Она взглянула на меня с удивлением. Ей в голову не приходило, что она что-то «должна».
– Вы должны записать все – время дня, улицу, номер дома, ваше состояние, слова вашего мужа. Это будет очень важно тем, кто будет жить после вас. Простите бога ради, что я так бесцеремонно говорю с вами.
Она ответила не сразу, ответ был обдуман. Натали сказала:
– Я не сумею.
Тут не могло быть речи о кокетстве.
– Вы все-таки пообедайте, – сказала еще Натали. – Вы много выпили виски, и вам надо поесть, а я вас так и не покормила. Я теперь буду мучиться.
Это было очень по-русски, было трогательно.
Но вот я думал и думаю сейчас: что стоит за этим «не сумею»? Высшая скромность художника, который понимает, что отобразить на бумаге истинный кусок жизни не может никто, кроме, быть может, самого Бога? Или неверие в то, что истинный кусочек жизни имеет какой-либо смысл, если он не введен в сложный ряд абстракции и мифов?
Иногда кажется, что авангардизм, и в том числе «новый роман», «театр абсурда» и т.д., есть проявление слабости художника перед самим собой. Если считать искренность главным условием художественной глубины и ценности произведения искусства, то от художника требуется исповедь, требуется бестрепетное заглядывание в себя самого, в свое самое интимное нутро, в самый центр противоречий своих мыслей, в самое слабое место души. Но только гении преодолевали в себе то чувство зависимости от чужого мнения, которое мешает среднему художнику написать исповедь, как писали ее Руссо, Толстой, Достоевский. Модернист не имеет сил показать свою исповедь людям, но он, как любой художник, невыносимо хочет этого, понимает – в этом главное в творчестве, но не может. И он выдумывает новые формы самопоказа. Не обычные слова, которыми гениальные реалисты показывали глубину и наготу своих душ, мыслей, а нечто символичное, вторичное. Он не может быть нагим, ему, как Адаму и Еве, уже необходима набедренная повязка. Он тот грешный человек, который не может не стыдиться Бога, ибо откусил яблока. Но что же тогда получается – что право на реализм остается только за гениями? А куда остальным – в «новый роман»?
Еще в пятьдесят шестом Саррот писала в произведении с символическим названием «Эра подозрений»: «Поскольку ныне речь уже идет не о бесконечном продолжении списка литературных типов, а о том, чтобы показать сосуществование противоречивейших чувств и отразить в границах возможного богатство и сложность душевной жизни, писатель совершенно открыто говорит о самом себе».
Наш Лермонтов подшутил над последующими поколениями русских литераторов зло. Беззубые шутки ему не удавались.
Словосочетание «герой нашего времени» взято Лермонтовым со знаком минус. Когда мы употребляем это словосочетание в свое время, то ставим перед ним плюс. Однако в память любого читающего человека Печорин вписан гениальной рукой. Язвительная разочарованность могучего ума из тьмы прошлого века бьет нашему положительному герою под дых, требуя от него саморазоблачений и скептического к самому себе отношения. И не только в социально-общественном смысле, но и в житейских вопросах, и в любовных делах.
Лермонтов подшутил над нами зло еще и потому, что, как бы он ни размежевывался со своим героем, они, надо признаться, похожи. Писатель, ставя перед своим героем минус, естественно, не боялся кое в чем скрестить героя со своей персоной. Если бы герой был положителен, то было бы неприлично давать даже намек на возможность общего с ним у автора.
Даже потерявшие всякий стыд литераторы, как бы глупы они ни были, не решатся показать себя в облике положительного героя своего времени.
Нам остается искать положительного героя в окружающей среде. Мы и посметь не смеем искать его в себе самом. Не говорю уже о том, чтобы найти его в себе.
Отсюда лень и робость в изучении себя – обыкновенного себя. Не строителя атомной электростанции, не доярки-ударницы, не космонавта даже, а себя – рядового литератора.
Но это не значит, что мы не пишем подробных воспоминаний о себе самих. Не значит, что мы не фиксируем каждый свой шаг в путевых записках. Не значит, что мы не суем "я" в интервью или литературные анкеты. Нет, все это мы проделываем замечательно... но без самоисследований, без обнажения минусов, без попытки типизировать, соотносить себя с типическим характером в типических обстоятельствах. И все это только по одной причине – из скромности...
Парадокс, мне кажется, в том, что объективно «изучиться» неизмеримо труднее, нежели изучить со стороны маниакального убийцу. Почему? Потому что о себе самом запрещено фантазировать.
Опытный и порядочный судья понимает преступника и мотивы преступления лучше, чем сам преступник.
Хороший прокурор зачастую видит больше смягчающих обстоятельств, чем адвокат.
Почему пишешь?.. Любовь к себе? Честолюбие? Желание доставить хорошим людям удовольствие? Желание, чтобы тебя полюбили и любили? Нестерпимость стремления поделиться близостью к истине? Сознание того, что сложность вопроса одному не под силу? От избытка радости? От чрезмерности горечи? По приказу искренности? По ее гену? Вот о чем я спрашивал себя глухой ночью возле южной оконечности Мадагаскара на отмели Этуаль, где течения крутятся и вертятся, как весенние кошки, а в их черной глубине тихо спят уставшие кашалоты.
Итак, сегодня мы считаем старомодным прикрывать свою подлинную душу какими-то литературными типами, то есть Дон-Кихотами, Наташами Ростовыми или мадамами Бовари. Но и свои исподние алогичности и нежность выставить напоказ нам не хватает духа и талантов. И тогда мы изобретаем «новый роман». Или ищем не в своей душе, а в личном деле, то есть в документе.
Но документальная проза всех видов (включая путевую) есть некоторое подобие обыкновенной литературно-критической статьи. Вы листаете страницы своей или чужой жизни и пишете по поводу прочитанного. Вы не создаете образных характеров, но только пересказываете их с большим или меньшим успехом. Как и в трудах литературных критиков, вы не создаете новый мир. И потому не следует забывать слова Льва Толстого: «В умной критике искусства все правда, но не ВСЯ правда, а искусство потому только искусство, что оно ВСЕ». В документе нет ВСЕЙ правды. Документальная проза и путевые заметки – весьма подозрительная форма искусства.
Высокое, как это ни прискорбно, предполагает вымысел, вернее, использование фантазии.
Никто не знает, почему человек, обливаясь над заведомым вымыслом слезами, получает от этого высокое наслаждение. А без читательского наслаждения нет художественной литературы.
Облиться слезами над твоей собственной судьбой читатель почему-то не способен, даже если очень тебе сочувствует.
И вот тут поймешь, что без вымысла в рассказе о своей и чужих судьбах не обойтись. Никак при этом не хочу умалить роль автора документальной прозы. Документ молчит без автора-художника. Это автор открывает документу рот. И тогда документ кричит и способен даже потрясать. (Ведь когда преступник на суде рассказывает все без утайки, потрясает даже судей исповедью, не следует забывать о следователе, который помог открыть ему рот.)
И все-таки документы или описания путешествий воровать можно. Попробуйте украсть Мисюсь!
Несколько слов о сложностях писательства для профессиональных моряков.
Великий Данте жил в расцвет парусного мореплавания и глубоко чтил высокое искусство парусного маневрирования.
«Он был учеником этого наиболее уклончивого и пластического спорта – идти против ветра, идя по нему», – так написал Мандельштам. И еще заметил, что Данте не любил прямых ответов и прятался за спину или маску Вергилия.
Понятие «лавировать» в человеческих отношениях имеет налет несимпатичный. Такой же налет имеет «сменить галс», когда дело идет о линии человеческого поведения.
Моряки знают, что в этих понятиях, которые являются синонимами, нет ничего плохого.
Думаю, что нелюбовь Данте к прямым ответам, если она была, никак не может являться следствием его увлечения парусом и вообще мореплаванием. Море требует прямых вопросов и прямых ответов. Способность к быстрым решениям – одно из основных качеств хорошего судоводителя. Характерным в большинстве случаев на море является еще то, что результат решения, его следствие, бывает наглядным и наступает быстро.
Моряки – плохие философы. Если рефлектирующий Гамлет уйдет в океан, он перестанет мучиться проблемой «быть или не быть».
Может, Гамлет будет слишком ждать возвращения к конкретной земле, чтобы заниматься отвлеченными вопросами?
Почему морские рассказы так легко превращаются в «травлю» и так легко забываются? Вероятно, потому, что в «травле» чересчур много выдумки, то есть лжи. А откуда она? Ведь основная штурманская, судоводительская заповедь: «Пиши, что наблюдаешь!» И эта заповедь въедается в морское нутро: никогда не писать в журнал того, чего не наблюдаешь; всегда писать даже то, что кажется невероятным, если это невероятное наблюдается. (Случаи заведомой «липы» не рассматриваются.)
Писание, как и судовождение, тоже серия решений, но процесс медлительный, результат его всегда остается за горизонтом, и о быстрой проверке правильности посылок не может быть и речи, как показывает мне собственный опыт. Необходимость для писательской и морской профессии прямо противоположных черт характера является, может быть, причиной того, что пишут моряки чертовски много, но значительных писателей из этой среды вышло мало.
Однако это не значит, что судно, корабль не культивирует в человеке черт, необходимых художнику. И парус, и железо требуют от экипажа тщательных, аккуратных, монотонных, предусмотрительных забот – иначе всех ждет гибель. Длительные заботы мы способны вынести только в том случае, если привязаны к предмету забот не за страх, а за совесть и любим его взыскательно.
Черты характера людей моря наглядно отразились в облике портовых городов. В сложном искусстве архитектуры, где гармония поверяется не только алгеброй, но и геометрией, дух людей моря проявляется отчетливо. От мачт и рей – строгость ленинградских проспектов и набережных.
Даже высота потолков имеет истоки в судовой архитектуре. Петр, например, был моряком и привык к низким подволокам кают. На земле ему хотелось или привычно низкого подволока, или очень большой, небесной свободы над головой.
Любое мореплавание – и парусное, и нынешнее – древнейшая профессия и древнейшее искусство. Оно умрет еще не скоро, но оно стареет уже давно. Все стареющие профессии и искусства, как уводимые на переплавку пароходы, хранят в себе нечто приподнимающее наш дух над буднями. Но передать это словами – безнадежная затея. Такая же, как попытка спеть лебединую песню морской профессии, не поэтизируя ее старины, хотя старина эта полна ограниченности и жестокости. Моряк слушает не «голос моря», а шум воды в фановой магистрали своего судна. Судоводитель обязан думать и думает о нормальном, безаварийном возвращении, и эти мысли занимают в его мозгу то место, которое способно философствовать.
Психика же некоторых читателей и критиков устроена так, что поверить в возможность для писателя неписательской, но профессиональной работы на каком-нибудь современном производстве они ни под каким соусом не могут. И если писатель в море работает всю свою жизнь, они все равно считают, что он там путешествует. И сравнивают его писания с «Римом, Неаполем и Флоренцией» Стендаля или «Бродячей жизнью» Мопассана. От такого сравнения бедняге остается один путь – за борт. А кто же в таком случае за утопленника будет вахту стоять?
Вышли на Брабант – юго-западный мыс острова Маврикий. Опознали его по отдельно торчащей горе Тэ-Морн.
Я так много думал о китах последнее время, что мыс и гора мне показались огромным хвостом окаменевшего нарвала.
Древние вулканы, базальт, лава. Черная тяжесть в окружении бело-голубоватых разбитых волн – слабого прибоя, бурунов и взбросов на барьерных коралловых рифах.
Приятно брать пеленга по близким ориентирам, ощущать свое движение через неподвижность берегов, через изменение ракурса гор и мысов; заглядывать в щели открывающихся долин, угадывать змейку речки, ожидать очередной маяк, или створ, или отдельное строение – какую-нибудь сушильню, фабричку, сарай, форт. И хорошо знать, что чужая земля не просто мелькнет мимо, но примет в гости.
Когда позади океан, а впереди порт, хочется надеть галстук. Есть праздник, вернее, начало праздника. Середины и конца праздника не будет – все окажется будничным. И знаешь об этом, но начало праздника с тобой. И говоришь морской судьбе: спасибо.
Вечернее солнце. Лучи ласково скользят по волнам. Над зазубренной гривой базальтов – розовые легчайшие облачка. И красные в вечерних лучах пальмы, склонившиеся под напором ветреных ласк и оплеух.
Раньше людей здесь вообще не было, жили дронты – уродливые, жирные, пешие птицы с лысой головой. Их перебили транзитные моряки, сперва окрестив кличкой «додо», что по-португальски значит «простак». Занятно, что наш царь Додон в народном представлении человек нескладный, несуразный.
Какой-то местный простак прославил Маврикий на весь свет, перепутав надпись на почтовой марке.
Два «Маврикия» из двадцати трех имел командир «Варяга» Руднев. Он с марками, очевидно, не расставался. И они погибли вместе с «Варягом».
Еще я знал, что здесь одно время жил Шарль Бодлер.
Лоция была скупа. Вывозят патоку, сахар, алоэ, чай. Ввозят генгрузы. Купаться в пределах порта опасно, так как много акул. Артелка на время стоянки опечатывается. Наибольшей силы приливо-отливные течения достигаются спустя два дня после новолуний и полнолуний. Стояния вод не наблюдается вовсе. С ноября по май свирепствуют тропические циклоны. Капитан порта предупреждает о невозможности оказать помощь судну до окончания шторма в период циклонов. При стоянке на якоре во внутренней бухте рекомендуется обязательно использовать цепь, так как якорный канат перетирается кораллами за двое суток.
Мы стали на два якоря и бочку. Мои кормовые концы на бочку заводили маврикийцы. Они гребли, стоя по четыре человека в маленьких лодках. Лоцман оказался черным. Белые гетры, шорты и форменная тужурка. Молчаливый и уверенный лоцман. Он хорошо и быстро положил якоря. И сразу я пошел спать. Впервые за полтора месяца предстояло проспать всю ночь по-человечески, то есть лечь вечером и встать утром.
Проснулся в шесть.
Сиреневый штиль окружал судно и заполнял каюту – окна у меня были открыты. Из-за вершин гор, причудливый силуэт которых мог бы прийти в голову только великому абстракционисту, поднималось солнце. Оно раскалило до алого цвета треугольник неба, вернее туч, между двумя вершинами. А остальное небо было в лиловой туманной мгле. Вода возле желтого песка низкого берега была бледной, едва голубой. На фоне раскаленного треугольника по склонам гор, образующих его, угольно чернели деревья. В двухстах метрах за окном каюты молчал каменный старинный форт. Его приземистые бастионы скрашивало несколько пальм. Правее, за гаванью, в которой двумя кильватерными колоннами стояли распяленные на бочках и якорях суда, виднелись крыши Порт-Луи. Выделялось белое здание храма с большой статуей посередине. Серая крепость и католический собор.
Я покурил, пытаясь воскресить воображением пеших жирных птиц с лысыми головами на этих берегах. И услышать голоса матросни, хохот и удары палок по лысым головам простаков. Те морячки давно и бесследно исчезли. А простецкая птица осталась, взойдя на флаг Маврикия.
Потом я нарушил покой «Эрики» – отпечатал письмо нашему послу на острове Василию Алексеевичу Рославцеву. У меня было поручение от Ленинградской Публичной библиотеки: разыскать здесь нескольких издателей, получающих советскую периодику и ничего уже несколько лет не присылающих взамен. Я не верил в свои деловые способности. Просто надеялся войти таким путем в контакт с послом и использовать контакт для чего-нибудь интересного. Как говорится, в сугубо личных целях.
Над головой загремела шлюпочная лебедка. В скрипе блоков поехал мимо окон на воду вельбот. В нем восседал старый товарищ Вова Перепелкин. Оказалось, он отправляется на берег с благотворительной и просветительской целью. На острове Маврикия находились артисты Мосгосконцерта. Они прибыли в Порт-Луи из какой-то африканской страны, где подцепили непонятную болезнь. Вова вез артистам антибиотики. И должен был договориться об автобусе, чтобы развлечь экипаж экскурсией на концерт. Стоило приплыть на южный край света, чтобы посмотреть жонглеров с шарами из московской эстрады. И я составил старому другу компанию. Сунул в задний карман джинсов сто двадцать рупий, защитил глаза очками и слез в вельбот.
Вельбот бежал сквозь утреннюю свежесть мимо тяжелых грузовых судов. Неизменные «мару», неизменные англичане, огромный американец, обвешанный гроздьями потомков черных рабов, шкрябающих с бортов ржавчину. Низкие баржи, из которых судовые стрелы черпали связки мешков с сахаром. Чайки, украшающие швартовые бочки и якорные цепи. И чем ближе к причалу, тем выше вспухает в небесах уродливый бугор горы Питер-Бот.
И с раздражением я поймал себя на том, что вчерашнее предчувствие праздника от общения с экзотической землей уже исчезло. Что за черт! Неужели я безнадежно постарел?.. Или все дело в моем старом друге, общество которого мне несимпатично, но неизбежно?
Красоты на берегу не оказалось. Масса полудохлых собак в лишаях и пролежнях глядела такими голодными глазами, что становилось тошно. Оборванцы-мальчишки приставали с просьбой купить мороженое. Они таскали его в самодельных бидонах из мятой жести. Вонью несло с крытого рынка. Даже рекламные плакаты в витрине аэроагентства были пыльные и старые. Редкие таксеры притормаживали, чутьем узнавая в нас иностранных моряков, и долго, безнадежно, жалобно гудели. Магазины были закрыты по случаю воскресенья. Негр-полицейский не мог уразуметь таких простых слов, как «отель» или «турист». Вдоль тротуаров текли мелкие ручейки грязной жидкости. И – ни одного белого. Только индийцы, китайцы, креолы, японцы, негры. Белые живут за городом и в воскресенье не появляются здесь вовсе. В будни их еще можно встретить, но главным образом возле зданий банков.
Отель «Турист» напоминал караван-сарай. Темный сырой вход, обшарпанные стены. На застекленных верандах валялись затоптанные бумажные ленты, конфетти и бумажные цветы. Бумажные цветы на острове Маврикий!
Мы поднимались этаж за этажом, не встречая ни жильцов, ни обслуги, и наконец вышли на крышу. Она была плоской. По периметру стояли клетки, в клетках сидели унылые куры. Гора мутных бутылок. Сделанный из бочки таганок. Умывальник. И старый японец или китаец, размазывающий грязь по тарелкам. Китаец и ухом не повел в нашу сторону.
За китайцем и курами блистал под солнцем Индийский океан. Видно было узкое горло гавани, и торчали «рога» нашего «Невеля».
Пока я философствовал, решая для себя старый вопрос о том, стоит ли плыть вокруг света, чтобы сосчитать кошек на Занзибаре или унылых кур в Порт-Луи, из надстройки на крыше вышел молодой мужчина, индиец, и заговорил с нами на некотором подобии русского языка. Кажется, он хотел поделиться древней индийской мудростью, объяснить, что в воде мира встречаются и лотосы, и крокодилы.
Он был кем-то вроде морского агента, но без всякого официального статуса. Довольно подозрительный тип и сквалыга по имени Ромул.
– Почему так грязно? – спросил я.
– Свадьба была.
– А где все люди?
– Рано.
Сверили часы. Наше время было больше местного. Пошли будить артистов. Так уж устроены люди, что если встречаешь артистов, то начинаешь искать среди них прелестную незнакомку. Вместо прелестной незнакомки на втором этаже встретили двух соотечественников, голых по пояс, с полотенцами через плечо, с не по-мужски жирными грудями, с кулонами-медальончиками из поддельного золота.
– Привет! Где ваши больные?
Больные – то ли акробаты, то ли плясуны – спали в пятиместном номере. Московский рафинад в синих пакетах, родная сгущенка и колбаса твердого копчения валялись на столе среди рубашек. Милый артистический богемный беспорядок. Экономия валюты на самоснабжении. Когда я встречаю за границей соотечественников со своим сахаром и колбасой твердого копчения, мне хочется раскровенить им физиономии.
Артисты Госконцерта протирали глаза и почесывали сыпь, подхваченную в Уганде или Конго.
– Как дела, как план, ребята?
Дела и план были плохими, горели голубым огнем, во всем была виновата реклама, то есть отсутствие рекламы. Днем им предстояло выступление в курортном местечке Курепипе, а билеты никто не покупал. Мы должны были поддержать соотечественников своими аплодисментами. Они не в состоянии были понять, что в здешних местах яд змеи от молока делается только сильнее.
Наш проводник взялся устроить автобус за шестьсот рупий. Безобразно большая цена. Чтобы давить на советскую психику, агент без официального статуса нацепил на пиджак значок с силуэтом Ленина. Как я потом обнаружил, обслуживая американцев, он заменял этот значок портретиком Никсона. Такие хамелеоны обнаруживаются во всех портах. Бизнес не имеет морали. Пятидесятилетний стивидор в Дакаре выдавал себя за комсомольца. Так он думал сделать нам приятное, а себе полезное...
Мы оставили артистов готовиться к концерту, а сами вернулись в порт, чтобы успеть позавтракать на судне. Пока ждали вельбот, наблюдали две сценки. На пристани в кружке любопытных пожилой китаец совал клешню здоровенного краба в рот рыбе-шару. Рыба была еще жива. Это уродливое создание раздулось, ощеренная пасть хватала воздух здоровенными зубами. Краб пытался бежать, его ловили и опять засовывали клешню в рыбу. Развлекались так сампанщики, то есть лодочники. Они ждали на пристани моряков с судов, стоящих в гавани. И дождались. Подъехало такси, из него вылез образцово-показательный американец. Рост – два метра, в плечах метр, подбородок – как носок модного тупого ботинка, веснушки на красноватом загаре. И сильно, застойно пьян. Он, вероятно, возвращался от местной красотки, где провел ночку. Сунул шоферу деньгу и пошел к джонкам противолодочным зигзагом. Щуплый таксер-маврикиец пересчитал деньги и посеменил за ним. Видно, американец ему недодал. Маврикиец заорал на всю гавань, и два полицейских вышли из здания таможни. Сампанщики прекратили стравливать краба с рыбой и побежали, как я думал, на помощь шоферу. Американец остановился, прикурил от зажигалки сигарету, спрятал зажигалку, взял левой рукой маврикийца за шею, а правой шесть раз хлестнул его по физиономии – ладонью и тыльной стороной кисти, слева направо и справа налево. Кулаком он не бил. От одного удара от маврикийца осталось бы мокрое место. Полицейские повернулись на каблуках и скрылись в таможне. Сампанщики попрыгали в свои сампаны, или донки, или по-французски «шалюп», или беспалубные лодки, или черт знает что, и каждый зазывал к себе американца.
Тот выбрал самую большую, развалился на корме и пыхнул сигаретой.
Шофер спустился к воде и сполоснул лицо.
Джонка с американцем удалялась к огромному сухогрузу, обвешанному гроздьями бывших черных рабов, шкрябающих с его бортов ржавчину. Лодочник в джонке махал веслами изо всех сил. Остальные с завистью глядели вслед.
Ромул объяснил, что после удачного полета на Луну американцы опять очень распустились. Одно время они вели себя скромнее. Но вообще-то шофер даже доволен. Видишь, он сел и сидит. Он ждет. Янки даст шаландо много мани. Шаландо даст такси.
Обидно было, что два десятка маврикийцев не разбили морду одному американцу.
– Баркас, шаландо, – повторил агент с презрением. Он обзывал лодочников «плашкоутными матросами».
Вероятно, им было трудно сговориться между собой потому, что на Маврикии официальный язык – английский, французским пользуются в семейном кругу, на улице обычно употребляется креольский, кроме того, здесь говорят на хинди, урду, телугу, маратхи, гуджарати и на китайском. Нынче главная задача всех этих ребят найти общий язык – маврикийский... И они его найдут!
Курепипе – местечко в самом центре острова. Ведет туда хорошее шоссе среди плантаций сахарного тростника, маниоки и кукурузы.
Редкие машины. Куцые пальмы. Жухлые газоны посередине шоссе. И развлекательные туристские названия: «Прекрасный бассейн», «Ферма роз», «Феникс», «Триано», «Семь каскадов»...
Вдруг Вова хлопнул себя по лбу: цветы! Артистам положено преподносить цветы! Переговоры с шофером автобуса повел я. Главной помощницей в переговорах выступала героиня «Саги о Форсайтах». Я склонял Флер на все лады. Выяснилось, что цветы можно купить только на кладбище, ибо был самый некурортный месяц некурортного сезона.
– Пускай едет на кладбище, – решил Вова. Он уже видел себя на сцене с букетом в руках, среди артистов и вспышек блицев.
– Вова, – спросил я старого друга. – Изучал ты в университете французскую литературу?