355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Конецкий » За доброй надеждой » Текст книги (страница 47)
За доброй надеждой
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 01:30

Текст книги "За доброй надеждой"


Автор книги: Виктор Конецкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 47 (всего у книги 53 страниц)

Я взял первый попавшийся чайник, наполнил его из медного краника, причем струя рвалась из краника злобствующей, брызгающей шавкой, поставил чайник на газ и, возвращаясь в комнату, нашел выключатели в коридоре и передней. Мне хотелось больше света. Как Гёте перед смертью.

– Меня зовут Наталья Ильинична. Я русская, родилась в России, в Петербурге, но мало жила здесь, – сказала дама, когда я тихо вернулся.

Ей можно было дать и пятьдесят, и семьдесят. Ухоженность и спортивность у волевых состоятельных женщин в век НТР долго сохраняют им статус-кво. Такие ухоженные состоятельные женщины превращаются в развалин и старух моментально – от толчка болезни или удара судьбы. Уверен, что именно такие длительно нестарые выдумали брючный костюм. Еще они отлично сохраняют и используют голосовую завлекательность. Ту самую, состоящую из грудных гармоник, которую все женщины любят слушать в себе с девочкиных времен. На эти гармоники покупается наш брат при знакомствах по телефону. Я лично терпеть их не могу. Мужчина, расхаживающий по пляжу с напружиненными бицепсами, так же смешон и неприятен мне, как и женщина, которая говорит завлекательным голосом «ой!», когда ей на самом деле не страшно.

– Меня зовут Виктором, – сказал я и понес с пьяной непосредственностью: – Женское в женщине, Наталья Ильинична, самое сложное для естественного выражения, хотя такое мое заявление и можно счесть парадоксом. Меня ничуть не шокирует женщина, повесившая серьгу в нос, если ей действительно доставляет радость ходить с такой серьгой. Однажды я застал у племянницы подругу, девушку лет шестнадцати. Они вместе готовились к экзамену по литературе на аттестат зрелости, повторяли типические черты «Матери» Горького. И подруга племянницы все прятала под стул ноги. Но я разглядел, что у нее на щиколотках намотаны розовые бусы. Девчонки изучали скорбную жизнь Ниловны и любовались на себя в большое шкафовое зеркало. И это прелестно было. Мне тогда показалось, что я попал на ласковые острова Таити...

– У вас есть выпить, Виктор? И я не очень вам мешаю?

– Нет-нет, не мешаете. А мне болтать или молчать? Как прикажете? Я вижу, что...

– Да-да, болтайте. Вы правильно угадали. Здесь не будет мелодрамы, голубчик. Я танатолог. И он, Андрей Дмитриевич, тоже был танатологом.

– А что это такое?

– Танатология – наука о смерти. Налейте мне «Цинандали».

– Это не вино.

– А простая водка у вас есть?

– Сейчас будет, – сказал я. – Хоть вы и русская, но иностранка. А попадая в Россию, иностранцы с удовольствием лакают любую дрянь, если назовешь ее водкой. В Сплите боцман одесского танкера «Маршал Бирюзов» покупал в аптеке обыкновенный югославский спирт. Он стоит там пять копеек в базарный день. И продается без рецепта. Будете спирт с водой?

– Да-да, голубчик. И вы позволите, я здесь похозяйничаю? – спросила Наталья Ильинична, поднимаясь с дивана. – Сделаем стилл лайф... Андрея Дмитриевича в центр... вот так... Сюда ступу с карандашами, здесь парочку книг... Чего не хватает? Пепельницы с дымящейся сигаретой? – Приговаривая все это, она действительно составила на столе натюрморт с маской в центре. Затем достала из сумочки очки, надела их и низко склонилась над маской, осторожно и ласково поглаживая гипсовый лоб длинными пальцами, будто пытаясь раздвинуть разъяренно сжатые брови старца. – Я прихворнула, а он был уже известный врач... Это было девятнадцатого апреля тринадцатого года. Мезозойская эра, да? Он начал меня целовать. Он был очень сильный. Играл под Базарова. Попович. Сопротивляться я не могла, потому что руки мои он держал за спиной у меня, а чересчур вертеться я не могла из-за головной боли. Я попросила его отпустить меня. Но он принялся меня выслушивать, взяв на себя серьезный вид врача. Хотя я к этому врачу не имела уже ни капли доверия, все же решилась дать себя слушать...

У меня на языке завертелась фраза известного анекдота, нечто вроде «приятно вспомнить», но я, слава Богу, удержался. Слава Богу потому, что, хотя дама была далека от мелодрамы, от анекдотов она была все-таки еще дальше. Она пришла попрощаться с человеком, которого любила и с которым всю жизнь провела во вражде, – шекспировская ситуация. Она всю жизнь стремилась облегчить человечеству страх перед смертью. Он всю жизнь считал ее работу величайшим преступлением перед нравственностью, ибо почитал смерть единственной силой, питающей человеческую совесть. Он, как я понял, считал, что, чем больше нашпиговать современного человека страхом перед смертью, тем больше шансов у человечества не превратиться в скотов. Оба начинали в Париже, в институте Пастера у Мечникова, с выяснения роли простокваши в долголетии и с веры в то, что сознание неизбежности смерти, которое так часто делает людей несчастными, сеет пессимизм, приводит к самоубийству и воздержанию от размножения, есть зло поправимое. Стоит только победить болезни, заставить людей следовать правилам научной гигиены, и все будут достигать такой глубокой старости, при которой инстинкт жизни сменится инстинктом смерти и само прекращение физиологических функций будет сопровождаться приятными ощущениями, как они – весьма приятные ощущения – часто предшествуют сну или легкому обмороку. Но чем больше вставало трудностей на пути к достижению глубокой старости для всех и чем упорнее люди не следовали правилам научной гигиены, тем острее Наталья Ильинична ощущала необходимость помочь тем, кто умирает молодым, корчась от страха приближающегося конца. Она занялась исследованием составляющих этого страха. И выделила ту, которая порождается омерзительностью физического лика смерти. Она решила найти возможность смягчить пессимистическое ощущение, испытываемое большинством атеистов и верующих при воображении своего тела, своей физической оболочки в стадии разложения, гниения, зачервивенья, могильного одиночества. Она искала возможность автоматического уничтожения трупа в момент наступления необратимой смерти.

Не думайте, что дама с синтетическими ослепительными зубами западной кинозвезды и в парижском парике золотистой блондинки читала лекцию в комнатке на Сивцевом Вражке. Лекции не было. Был метеоритный пунктир ее жизни на фоне тихого натюрморта со смертной маской старика-мученика. Это уж потом я обмыслил кое-что и уложил в систему на уровне своего понимания вопроса, то есть без всякого «noblesse oblige». Последнее выражение она повторяла так часто, что и я его запомнил. Оно означает: «Судить, как настоящему ученому, лишь с полным знанием дела».

Пока я слушал трассирующий рассказ Натальи Ильиничны, вторым планом стояла перед моим внутренним взором весенняя сценка: уборка двора дома номер девять по каналу Круштейна в Ленинграде в апреле сорок второго. Это был мой университет по танатологии. Во дворе лежали трупы... И вот оказалось, что старик, со смертной маской которого меня свела судьба, был специально командирован в блокадный Ленинград как дока-танатолог и принимал участие в заседаниях исполкома и горкома комсомола, и давал рекомендации о способах сохранения нормальной психики у нас – детей и старух – при работах по уборке незахороненных трупов.

– Он ухаживал за больными на Чумном форту, это бывший Александра Первого... Шел ладожский, льдины синие и белые, без грязи... Я очень боялась за него, все ходила по городу – и по Большой Невке возле старого дворца Бирона, и по Мойке возле дома Пушкина... Вечерняя заря была странная – набекрень... Город весь шуршал от льдин и ветра. И я думала, как льдины плывут мимо форта – туда не добраться было. Это теперь – вертолеты... Ночью он позвонил, сказал, что заразился, что идет лед, дымы стоят над городом, он их увидит еще и утром, утро будет чистое, молодое, как только проклюнувшаяся трава... «Я все забывал вам сказать, – сказал он, – что я вас люблю. Как-то все не выходило сказать. Потом, зачем вам было это знать? Узнайте теперь. У меня температура, но голова ясна. Я знаю теперь окончательно: смерть связана с совестью материальной связью. Перечитайте „Смерть Ивана Ильича“ графа Толстого. Обещайте иметь эту книгу всегда с собой!..» А я вдруг поняла и почувствовала, что он не умрет... Он еще сказал, что видит тюленя – тюлень плыл мимо форта на льдине, – и я засмеялась от счастья, что он не умрет, – он не мог умереть. И я ему говорила о вязах, как мы будем гулять среди вязов, летом... И о Тургеневе мы говорили. Тогда Тургенев был другой, нежели сейчас... О, я уже тогда не могла отделаться от мысли, что если распад сложного, то есть трупа, на элементарное неизбежен, но относительно медлителен, то мы имеем моральное право ускорять его в любой степени...

– То же, что и в атомной бомбе?

– В принципе. Для того чтобы превратить ваши восемь триллионов клеток в излучение досветового спектра, достаточно энергии одной вашей молекулы. Хотите конфетку?

Я взял у нее самолетную карамельку в обертке с надписью «Сабина».

Я стал у окна и сосал карамельку – она обладала странным вкусом и, вероятно, обостряла обоняние – и смотрел сквозь стекло.

Та получилась ночка! Никогда я еще не получал такую массу ненужного хлама, то есть информации, в такое позднее время суток. И никогда еще среди информационного хлама не вспыхивали с такой алмазной яркостью нескромные по-западному детали женских воспоминаний.

В шатающемся конусе света от фонаря кружил на дне улицы автомобиль-снегоочиститель. Клешней ножа снегоочиститель задел бровку тротуара, скрытую под сугробом. Водителю было не развернуться в тесноте переулка.

Я вдруг учуял запах в кабине шофера. Смесь надышанного влажного тепла, тепла от мотора, запах прокалившегося на цилиндрах масла, бензиновой горькости, грязной одежды, папиросного дыма. А вокруг этого кабинного запаха – первозданная чистота снега, блеск снега в свете уличного фонаря, отдельные снежинки, проскользнувшие сквозь щели... Я позавидовал шоферу снегоочистителя. Ночная работа тяжела, но кто не вкусил одинокой ночной работы, тот не знает чего-то особенного. В ночной работе есть вызов и солнцу, и звездам. Недаром великие часто работали ночью. Здесь дело не во внешней тишине и отсутствии лишних раздражителей. Дело в чем-то ином...

– Да, ночной чай и ночная папироса говорят иначе, чем днем, – сказала Наталья Ильинична. – И колени женщины говорят не так, как днем, согласны, голубчик?.. Атомную бомбу сделали, чтобы убивать. А через смерть, через страх перед уничтожением пришли к миру и надеемся закрепить мир навечно. И течение событий подтверждает... Но ведь это опять – в корне своем – против течения истины, а не по нему. Как будто только страх смерти способен спасти жизнь! Уничтожить страх – вот что значит опередить течение истины.

Я почти не боюсь смерти. И не потому, что у меня чистая совесть! Я побегу волной во Вселенной в тот миг, как только сознание угаснет: раз – и нет дурочки!..

– Далеко не все боятся смерти только через судьбу тела, – попробовал я встрять в ее рассуждения.

– Вы были в Майданеке, голубчик? – спросила она.

Я не был в Майданеке. Видел концлагерь под Гданьском. Печи лагерного крематория были украшены букетиками цветов. Экскурсанты возлагали живые цветы в зевы печей, на обгорелые кости.

– Печами Майданека заведовал инженер. Его фамилия была Телленгер. Вернее, Телленгер отвечал за поддержание в печах постоянной температуры. Они выбрали тысячу семьсот градусов. При такой температуре удавалось пропустить через печи две тысячи трупов в сутки. Я была там в составе комиссии Международного Красного Креста. Везде был пепел, белый. На лагерном огороде эсэсовцы заставляли узников выращивать капусту. Вырастали огромные кочаны. Чемпионская капуста. Вашему Мичурину не снилась. Ее ели и хозяева, и узники. Последние знали, что завтра их пепел превратится в следующий кочан... Но я о другом. Чертовски топят у вас. – Она встала с дивана и прошла к дверям, раскрыла их. И продолжала говорить, обмахиваясь сумочкой: – Меня поразил рэкет эсэсовцев. Они торговали пеплом. За несколько граммов пепла поляки – родственники погибших – платили эсэсовцам огромные деньги, отдавали любые ценности. Да. Живым нужна хотя бы щепотка праха от любимого человека... Этой мелочи я не учла... Ведь это так глупо – лететь сюда, чтобы увидеть кусок грязного гипса и прикоснуться к нему. А я – я! – здесь! Когда я узнала, что снимали маску, я уже ни о чем не думала – только прикоснуться к нему еще раз... Ну вот, видишь, Андрюша, ты победил, глупый мой! – Она опять погладила гипс и потом коснулась губами кончиков своих длинных пальцев, и продолжала:

– Вы никогда не думали, голубчик, почему похоронные процессии исчезли с улиц? Почему мы так быстро и скрыто провожаем граждан на тот свет? Не думали? А он, – она ткнула сигаретой в сторону маски Андрея Дмитриевича, – он думал! Он знал, что, когда у людей чернеет совесть, а вы хотите, чтобы она продолжала чернеть, вам не следует напоминать им лишний раз о смерти! Вот почему он ненавидел мою идею и проклинал меня каждый вечер по телефону. Он не расставался с телефоном, как президент Джонсон... Он, между нами говоря, последние годы чувствовал себя неважно – что-то с головой. Он начал говорить, что нас, людей, разводят на планете какие-то сверхсущества, как мы разводим свиней, например. Мы разводим свиней ради мяса, а нас разводят ради сознания. И после смерти наши сознания поступают для каких-то целей этим сверхсуществам. А смерть, голубчик, обладает иногда способностью восстанавливать утраченное ощущение совести даже у отпетых мерзавцев. Пройдя сквозь страх смерти, наше сознание повышает сортность, повышает кондицию, усложняет структуру. Для того и существует смерть в арсенале сверхсуществ. Вот какие вещи он сообщал мне последнее время по телефону. Да, он любил телефон, как президент Джонсон... Что вы обо всем этом скажете?

– Забавно, забавно, занятно, занятно, – пробормотал я. – Какой-то ваш американец заметил, что всякий юмор – это, в конце концов, напоминание о смерти, о том, что все мы смертны. Андрей Дмитриевич, мне кажется, был большой юморист, хотя по выражению его лица такого и не скажешь. Хотите крепкого чаю?

Она не ответила. Сидела запрокинув голову и устало прикрыв глаза. Верблюд и пирамида были фоном ее золотистому парику, на который пошли волосы какой-нибудь бедной и несчастной парижанки.

У каждого случается вдруг представить соседа или собеседника мертвым. И поймать себя на этом. И поторопиться отшвырнуть наваждение, мистически ощущая в нем возможность воздействия на течение жизни собеседника. И еще настораживает в таких случаях возможность каких-то не различимых сознанием признаков во внешнем облике человека, сигнализирующих о приближении к нему неизбежного. Ведь должна же быть причина, по которой в твой мозг вошло видение его мертвенности... И когда неизбежное происходит – пускай через значительное время после такого твоего подумывания, – в тебе оживают какие-то угрызения, как в лермонтовском Печорине-фаталисте.

Я глядел на Наталью Ильиничну, и мне почудилось, что прилетела она сюда умирать и что печать смерти уже тоже легла между подбритых и подкрашенных ее бровей. В обстановке сплошной чертовщины ничего неожиданного в таких ощущениях не было.

– Вам нездоровится? – спросил я.

– Пустое, – сказала она, открывая глаза. – Плохо выгляжу?

– Нет, что вы! Никогда не скажешь, что вы кокетничали с родным братцем толстовского Ивана Ильича на Больших бульварах еще до четырнадцатого года.

– Илья Ильич Мечников любил вспоминать, что в монастырях, голубчик, никогда не стеснялись говорить умирающим, что их ждет. В альтруизме современных докторов отсутствует логика. Если человек отличается от верблюда своим осознанием неизбежности конца рано или поздно, то зачем возвращать умирающего к положению верблюда? И возвращать человека к этому животному состоянию в самый величественный момент цикла? Я знаю, что умру скоро. Но не сегодня. У вашей милиции не будет неприятностей. Не волнуйтесь, голубчик.

А меня почему-то начал бесить «голубчик».

– Итак, я правильно понимаю, что под финал вы обнаружили никчемность работы всей вашей жизни? – спросил я. – Я правильно понимаю, что если сегодня мир стоит на страхе перед водородной бомбой, то нельзя даже пытаться уменьшить этот страх? Я уж и думать не хочу о других проблемах, которые встанут перед человечеством, если ваше открытие или идея вашего открытия осуществится в человеческой массе. Я о безнаказанности убийц, если нет улик, о невозможности оправдаться безвинным, о безнадежности в медицине, если она не сможет вскрывать наши трупы и исследовать больные органы. Таких угроз возникает великое множество. Вы о них, конечно, думали?

– Конечно.

– Тогда зачем весь огород? Вы никак не похожи на человека, который разочарован, который отдал жизнь пустой и даже вредной идее и накануне конца постиг ее бесплодность. В вас не заметно таких переживаний. Скорее, – простите, но мы откровенны без поверхностной вежливости, – скорее, вы кажетесь самодовольной.

– Речь не мальчика, но мужа, – выдала комплимент Наталья Ильинична, немного подпортив, правда, его легким зевком. – Ошибки людей, голубчик, которые дерзали мыслить по-своему, сделали больше пользы, чем великие истины, повторяемые бездарными устами. Не смерть в конечном счете уничтожает человечество, а однообразие людей. Зачем и почему я должна удручаться? Я всей своей работой нанесла такой удар однообразию, который смогут оценить полной мерой только дальние потомки. Ведь это только сегодня смерть есть единственный регулятор совести, голубчики вы мои, – она обращалась и ко мне, и к Андрею Дмитриевичу, как к малым детям. – А что будет завтра, кто знает? Сомнения не означают разочарования. Возможно, я сделала больше Христа, Ньютона и Дарвина, вместе взятых. Только я слишком опередила время... Ужасной дрянью вы меня поили: болит затылок. Ну что ж, прощай, Андрюша, прощай, милый, прощай, любимый! – Она трижды перекрестила маску своего любовника и оппонента. Слезы блеснули в ее рационалистических глазах, она прижала рукой сердце и закончила шепотком: – Всегда помню, как ты играл моими косами, как детишки с дорогой игрушкой...

– Поискать валидол? – осторожно спросил я.

– Спасибо, не надо, болей в сердце нет, – отказалась Наталья Ильинична. – Не верьте слезам, голубчик. Они ничего не значат. Слезы бесполезны. Небесполезно только вдохновение... Однако мутит. Принесите воды со льдом!

Я помчался в кухню. Малиновый чайник мерцал на газовой плите – вода давно выкипела. Я выключил газ и полез в холодильник. Формочки со льдом там, конечно, не оказалось. Пришлось наковырять в стакан иней со стенок.

А когда я вернулся, Натальи Ильиничны уже не было.

Только неистово молчала на столе в ярком круге света от лампы протопоповская голова танатолога Андрея Дмитриевича.

Вот в какие дали может завести человека обыкновенная дыра в подкладке брюк!

Актеры, которым приходилось по долгу службы изображать героя и на смертном одре, не очень любят вспоминать такие штрихи своих творческих биографий. И мне не доставляет удовольствия описывать ту веселенькую ночку. Тем более иногда мне кажется, что в виде конфетки «Сабина» я проглотил какую-то жуткую химию или физику и что в момент смерти я исчезну этаким сверхквантовым скачком из бренной материи в неуловимую гравитацию.

Общественное поручение

Мне общественное поручение – ко дню рождения Хемингуэя сделать доклад. Отказываться было негоже. И я почувствовал себя попом, ко лбу которого Балда неумолимо подносит мозолистые пальцы, закрученные в пружину для нанесения добротной щелкушки.

Публичные выступления для меня жуть. Правда, интимные – письма – тоже жуть.

Посмотрел предисловие Симонова к собранию сочинений Хемингуэя. Предисловие напоминает осиновое надгробие – не очень вечное и изящное сооружение. Полистал «Колокол». Не читалось. Прошла пора, когда хотелось ощущать в душе бицепсы и брюшной пресс?

В ранней молодости Хемингуэй не любил боя быков, но не из жалости к быкам и тореро. Жалел лошадей пикадоров. На берегу Босфора есть памятник лошади. Стоит лошадь – и все.

«Едешь на рассвете вдоль Босфора, смотришь, как встает солнце, и, что бы ты ни делал до этого, ты чувствуешь, что, общаясь с этим, ты утверждаешься в решенном...»

С чего начинать доклад?

Смотритель маяка на островке Ки-Уэст сказал: «Если этот парень погибнет в море, то только тогда, когда его повесят на рее». Можно назвать Хемингуэя моряком? Начать с этого?

Дон-Кихот в свитере, с трубкой в зубах, ловит на моторной лодочке возле берегов Флориды немецкие подводные крейсера. Вероятно, он собирался проткнуть обнаруженную субмарину спиннингом...

Потом он форсировал Ла-Манш и высадился в Нормандии с самоходной десантной баржи одним из первых. Тут ему пригодилась и наивная охота за подлодками, и профессиональная охота за большими рыбами... Начать с этого?

Или с того, как он покупал мясо?

Я как-то разговаривал с продавцом в мясной лавке на Невском проспекте. Он сказал, что терпеть не может покупателей-мужчин. За длинную жизнь мяснику равно надоели как мужчины, кокетничавшие неумением выбирать мясо, так и мужчины, хваставшие умением разбираться в мясе. «Дело в том, – сказал мне мясник, – что вы, которые культурные, не покупаете мясо для мяса, как это делают все сквалыги-женщины, а изображаете покупателя в первую очередь, хотя, ясное дело, хотите отхватить добрый кусок».

Хемингуэй был культурный. Как он покупал мясо?

Я долго ломал голову над ответом, так как чувствовал здесь что-то важное, но ничего не смог решить и придумать.

Луна заходила в созвездии Центавра, кровавая, пульсирующая в щели между узкими ночными облаками над Южной Атлантикой; она падала навзничь, рогами вверх. Жуткая Луна была этой ночью.

С правого борта близко спала Африка, где выходят к прибою старые львы, и прохлаждаются в лунном свете, и слизывают соленые брызги с кисточек хвостов.

С левого борта далеко в горах Айдахо спал Хемингуэй, придавленный тяжестью бронзовой африканской антилопы.

Да, он поймал большую рыбу и втащил ее в лодку. Пока ловил, думал, что рыбе доставляет жестокую, но полную счастья борьбу; что дал рыбе такой всплеск яростного жизнелюбия в яростном сопротивлении, что она должна ему еще спасибо сказать за яркость предсмертных минут, ибо без него, ловца, Хемингуэя, бедная рыба прожила бы тускло и сдохла под камнем, на мутном морском дне. А теперь она умерла красиво. И в борьбе с ней, так ловко обманув свою совесть, ловец тоже пережил яростное жизнелюбие, потому что сумел перевоплотиться в рыбу, пережить с ней вместе лазерную остроту и пронзительность последнего луча солнца...

Можно ли считать Хемингуэя писателем, который полностью завершился? Ведь, очевидно, путешествия и деяния его души закончились, когда жизни для существования еще оставалось...

Я узнал о его самоубийстве с опозданием. Был в командировке в Северо-Восточной Сибири. Наконец выбрался из диких мест, из осенней тайги, на попутном вертолете прилетел в Иркутск. Сидел в сквере возле аэропорта, сняв сапоги, сушил на спинке скамейки портянки и читал старые газеты, по которым соскучился.

Билетов на Москву не было, номеров в гостинице – тоже. Над головой низко проходили на взлет и посадку реактивные самолеты. Даже голенища сапог пульсировали. Надсадный вой двигателей доводил до бешенства.

Я впервые тогда заметил, что сильные звуки начали действовать на меня болезненно. Вероятно, величина звукового раздражителя не соответствует интенсивности слухового ощущения. Переливы воя сотрясают каждую клетку, и ощущаешь себя тем, что ты и есть, – составным существом, общежитием миллиардов клеток, микроскопических бездумных тварей, муравейником кровяных телец, которые без всякой команды сознания там, во мне, жрут кого-то, бегут по своим делам, размножаются и мрут, сотрясенные гулом и воем реактивного двигателя.

Отвратительное ощущение.

Не барабанные перепонки воспринимают звук, а все тело, как у нашего предка – рыбы.

И вот в таком встряхнутом состоянии я прочитал коротенькую заметку о самоубийстве Хемингуэя. Очень мрачно воспринялась эта смерть, когда обрушилась на меня вместе с воем очередного самолета. Я зажал уши и застонал. Колокол звонил и по мне – яснее ясного почувствовал я тогда эту простую мысль...

Судовому врачу что-то не спалось, он пришел коротать ночь ко мне на вахту.

Мы смотрели на Луну, на то, как она падала за горизонт в Атлантический океан, задрав бычьи рога к зениту. На востоке мерцал Юпитер. И со всех сторон рушились с небес метеориты.

– Чего не спите, док? – спросил я.

– Послушайте, – сказал он, – можно ли назвать любимую женщину в письме «мой глазастый чиж»? – Наверное, док пришел ко мне на ночную вахту в рулевую рубку именно из-за этого вопроса.

– У нее маленькие, острые глазки? – спросил я.

– Ну что вы! Огромные, серые, томные...

– Чижи не бывают с большими глазами, но разве в этом дело? Если в тот момент, когда вы писали «мой глазастый чиж», вы ее любили, то все в порядке. Не портрет же вы пишете. Черт с ним, с тем, что чижи не бывают глазастыми. Если вы ее в тот момент любили, то передали свою любовь. Она не обидится.

Он заметно повеселел и ушел.

Я остался с Хемингуэем.

Есть три вида пишущих людей. Одни начинают писать после того, как нечто поймут. Другие пишут и в процессе писания начинают нечто понимать. Третьи должны написать книгу, чтобы наконец понять то, о чем они написали. И тогда они видят, что их книга написана неправильно, и... и печатают ее.

К какому виду относится Хемингуэй и как начать доклад о нем?

Акулы сожрали большую рыбу. Старик, кажется, заплакал. Он ненавидел акул и многих убил, но привязал бы он деревянный ящик из-под макарон к хвосту раненой акулы, чтобы развлекаться зрелищем ее метаний за бортом научно-исследовательского судна Академии наук?

Мне тошно от подобных сцен.

Бессмысленная ловля акул и издевательства над ними имеют старинную традицию среди моряков. Одни уверяют, что это инстинктивная месть за тех, кто купался за бортом или тонул на гибнущем судне и оказался в вонючем брюхе. Ученые говорят, что для сохранения нормальной психической деятельности нужны диковатые развлечения. Неученые говорят просто: надо убить время. И, чтобы убить время, убивают акул. Но ведь не просто убивают!..

«Конечно, акула жуткий зверь. И жутко представить свою бледную ногу в ее черной пасти, но, братья и сестры, нет большого смысла в тыкании багром в акульи глаза!» – если начать доклад о Хемингуэе так?

Днем перечитал «Кошку под дождем» и «Белых слонов». И четко понял, что мало-помалу перестал заставлять себя учиться писать, разболтался и расхристался, не закрепляю даже того уровня, которого способен при настоящем психическом напряжении достигнуть и закрепить. И обманываю-утешаю себя: мол, дай мне, судьба, условия, сними тревоги, раскрепости обстоятельства и... «...и самое трудное для меня, помимо ясного сознания того, что действительно чувствуешь, а не того, что полагается чувствовать и что тебе внушено, было изображение самого факта, тех вещей и явлений, которые вызывают испытываемые чувства».

Нынче я испытываю муки от писания больше всего при сочинении писем родным. В прозе скольжения между отражениями сделались уже привычкой, то есть второй натурой.

Боль от лжи особенно остра, когда пишешь близким. Тогда каждая клетка мозга знает абсолютную истину: слово изреченное, а тем более графическое, уже есть ложь. Именно в письмах я чувствую: самое превосходное сравнение – от лукавого! А в прозе к сравнениям тянет и притягивает щегольство: внешний блеск изобретательства, перевертословия, острословия завораживает, и нет сил отказаться от внешности.

Обычная записка матери, если не хочешь специально обманывать (скрываешь болезнь для спокойствия ее), требует такого обнажения от внешности, какое и не снится при прозаической работе.

В письме ты можешь доносить на себя и обязан это делать. В прозе тоже обязан, но черта с два донесешь. И даже не от страха. Истинная проза есть открытие для людей реальной возможности более достойной жизни. А если не видишь такой возможности и для самого себя?

В беличьем колесе этих вопросов запутывались даже гении – например, Гоголь. Легко сказать: «В писателе все соединено с совершенствованием его таланта, и обратно: совершенствование таланта соединено с совершенствованием душевным». Но если ты, предположим, достиг потолка в изобразительной силе, которая есть составляющая таланта, то и твое душевное совершенствование отдает якорь?

Если вернуться к письмам близким... Корреспондент знает меня часто лучше, чем я сам. Мне не надо завоевывать его любовь, чтобы заслужить доверие. Он и так любит, а значит – верит...

Я вялой мухой шевелился в паутине нечетких мыслей, удрученный надвигающимся сроком доклада о Хемингуэе, когда зашел капитан. Он редко заходил ко мне в каюту без дела.

Долго смотрел в окно. Ветровые волны и зыбь боролись друг с другом на океанском просторе.

– Зыбайло катит в левый борт. Не по волне, – сказал наконец капитан. – Какая это, к черту, жизнь?

Я молчал. Москва транслировала «Чародейку». Холоп-предатель сообщал миру, что в выделке была его овчинка много раз.

– Моя тоже, – сказал капитан. – В этих-то местах вырезали мой знаменитый аппендикс. В прошлом рейсе. Два часа док кромсал. Без наркоза. От боли зашкаливало сердце. Потом возле Кергелена случилось что-то вроде инфаркта. Потом рехнулся первый помощник. Шпионы ему везде мерещились. Потом у механика аппендикс лопнул. Одиннадцать месяцев сплошного безобразия...

– Вы любите Хемингуэя? – спросил я.

– Слишком много о смерти. Это правда, что Хемингуэй всегда встоячку писал? Геморрой застарелый – нам, морякам, штука знакомая... Буй, что ли, где сорвало? Гляньте право тридцать.

Я глянул. Оказалось, скопление водорослей.

– Черт! Надоело плавать! – вдруг сказал он. – А ведь есть люди, которые нам, морякам, завидуют! Мне уже иногда кажется, будто мы кормой вперед плывем... У вас зубы в длинных рейсах чернеют?

– Чернеют. И сны черные.

– Вот и хорошо: не надо кино смотреть, – пошутил капитан. – У нас и желудки черные, – добавил он со вздохом, – Пьешь из графина – на дне муть. Моешься – из душа ржавчина. Ешь котлету, а она из такого вымороженного мяса, что мамонта напоминает. А в родной порт вернешься, тебя еще на психреакцию проверять будут и тесты задавать... Чего-то разнылся, как зуб мудрости. Самому противно!

И ушел.

Он не разнылся. Просто высказал то, что иногда истинно думает, и ощущает, и чувствует человек в долгом океанском рейсе, а не то, что полагается чувствовать и что тебе внушено чувствовать. Но нужна ли капитану или писателю такая истинность?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю