Текст книги "Тревожный месяц вересень"
Автор книги: Виктор Смирнов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
15
Я обо всем рассказал Сагайдачному. Об убитой косуле, о Штебленке, о Малясах, которые о чем-то умалчивали, и о Семеренкове, разговаривавшем так, словно я держал его под прицелом, и об Антонине, в ее неизменном черном платке, и о Горелом, бывшем ветеринаре-самозванце, что любил вешать людей на пружинящем кабеле, и о Варваре, «понимающей себя»...
Я рассказал Сагайдачному обо всех событиях начиная с того дня, когда мне вручили карабин номер 1624968, я старик слушал внимательно, экономя вторую тоненькую папироску на затяжках, а глаза мои были неспокойны: я видел то Будду, который сидел, скрестив ноги и заслонив корешок книги с каким-то длинным французским названием, то еще одного многорукого бога, то печальные очи длиннолицей богоматери в тройном складне, то глиняную статуэтку католического, польского Христа с терновым венцом на голове, где тернии торчали, как штыки... Был здесь еще деревянный идол в углу, бесформенное лицо его пересекала глубокая трещина-наверно, какой-нибудь Даждьбог или Перун, была мраморная голова длинноволосого греческого божества, а на дальних полках теснились гравюры с вавилонским богом в высокой шапке, с остроухой собакой рядом, и крылатым египетским богом солнца Ра, крайне мне несимпатичным из-за сходства с фашистским орлом. Почему-то это обилие богов, словно слетевшихся в Грушевый на какое-то свое собрание, смущало меня и сбивало с толку, мешало говорить. Кому же он поклоняется, хозяин хаты? Кто его бог, в чем его вера?
– Не знаю, что мне делать, – сказал я Сагайдачному напрямик. – Бандиты рядом, люди боятся их, и кто-то кормит этих бандитов, привечает их, а я ничего не могу придумать. Где искать Горелого? Через кого и как? – Я честно признавался в своем бессилии.
– Плохо, – сказал Сагайдачный.
– Плохо, – согласился я.
– И ты хочешь, чтобы я принял твою сторону, то есть сторону одной из сторон – извини за тавтологию.
– Пожалуйста, – сказал я. Я не знал, что значит тавтология, но готов был извинить Сагайдачного за что угодно, если бы он решился принять мою сторону.
– И с этой минуты я должен перестать быть Сагайдачным. И стать верным помощником власти.
– Ну да, -сказал я. Я уже понимал, куда он клонит.
– Ты, видимо, не понимаешь, почему я удрал сюда, на Грушевый хутор. Чтобы обрести свободу. Независимость. Почему-то моя свобода не нравилась. Ее пытались отобрать. Мне угрожали, сулили блага, льстили и даже... э... воздействовали. Мне дорого далось то, что сейчас есть у меня.
– Я прошу только совета.
– Совета! Потеря независимости всегда начинается с малого.
– Речь идет не о малом... о бандитах!
– Милый Иван Николаевич! Думаешь, они мне симпатичны, твои бандиты? Но... Ты молод, и тебе кажется, что страшнее кошки зверя нет. Да я не таких бандитов знаю! Из прошлого и из настоящего. Они не на единицы ведут счет жертвам – на сотни тысяч. На миллионы. Ты и не подозреваешь, какие существуют преступники! От Суллы до наших дней... Что ж мне, на старости лет изменять всю свою жизнь из-за какого-то ничтожного Горелого? Комар, муха!
– Это все сложно и общо, – сказал я. – Передо мной явные, живые бандиты. И что могу, я должен сделать.
– Н-да, – промычал старик, – "Узнаю коней ретивых"... Прошу тебя, Иван Николаевич, не надо меня мобилизовывать. Приобщать! Мне так хорошо жилось до этого! Я слабый, немолодой человек, во мне нет твоей энергии, убежденности. Ты служишь одному богу, а я – многим и никому. Все эти божества, которых ты рассматривал, враждуют друг с другом. Но у меня они все собрались. Никому не хочу отдавать предпочтения. По мне, все достаточно плохи и достаточно хороши. Служа своим добрым богам, люди сделали столько зла! У тех, кто с Горелым, кстати, тоже есть свои боги. Они отнюдь не считают себя бандитами.
Теперь я понял, почему меня смущало обилие богов. Ведь бог – это для кого-то символ, главная идея, может быть, смысл жизни. И здесь, среди исключающих друг друга идей, ни я, ни кто-либо другой не мог чувствовать себя уверенно. Все становилось зыбким, расплывчатым, а то, что еще недавно казалось единственно важным, вдруг словно иссушалось: ты входил сюда с живой страстью, а она вдруг превращалась в чучело со стеклянными глазками.
– Ты должен был бы ехать в университет! – сказал старик.– Хватит. Навоевался.
– Я должен был бы ехать на фронт, – сказал я и подумал: "Он не похож на Варвару, но рассуждает так же".
Трудно было объяснить ему. Он смотрел на землю с высоты всех этих Зевсов, с высоты богов. А я не мог взлететь так высоко, отдалиться от того, что видел. Моим богом все еще был Дубов. Он все еще тащил меня по свекольному полю, от него остро пахло потом, он скалил от напряжения и боли выщербленные зубы. Он бормотал, морщась: "Не больше шести часов, Ваня, запомни, не больше шести".
– Знаешь, почему я не люблю железные дороги? – спросил Сагайдачный. Потому что с некоторых пор там появилась прекрасная надпись: "Вагон оборудован принудительной вентиляцией". Это слово вызывает у меня дрожь. Я не хочу принудительного воздуха, даже самого чистого. Люди хотят принудить друг друга к чему-то. Даже к благу, к счастью... Иван Николаевич, дорогой мой, не втягивай меня в орбиту!
Он усмехнулся. Не хотел заканчивать разговор строгим отказом. Губы его вытянулись в две ниточки, и к маленьким стеклышкам пенсне стянулись тонкие морщинки. И я понял, что за время наших бесед успел привязаться к этому человеку. К кощею с тыквообразной головой. Меня тянуло к нему. И то, что я испытывал сейчас, было не просто разочарованием от очередной неудачи, а болью, словно от измены близкого друга.
– Ты знаешь мою заповедь, позаимствованную у Марка Аврелия: "Нигде человек не чувствует себя спокойнее и беззаботнее, чем в своей душе..."? – сказал Сагайдачный.– Так оставь мне душу. Оставь спокойствие. Я его заслужил, право!
В его голосе звучала искренняя просьба, даже мольба. Он опасался моей настойчивости. И мне стало жаль его. "Ладно, – подумал я. – Будем справляться сами. Что ж делать... Но он явно что-то знает, старик. Он мог подсказать мне многое. Все что-то знают, но молчат. Одни – из принципиальных соображений, другие – просто из трусости".
– Не старайся переделать мир, Иван Николаевич,– вздохнул Сагайдачный. Стеклышки его пенсне сияли как две ледышки. – Взаимосвязь слишком сложна. Где-то лат таешь, а где-то рвется. Те, что задумали великое переустройство мира, хотели добра людям... Но в больницах не стало лекарств, а связь с городом оборвалась, поезда перестали ходить. И я не успел довезти ее до больницы. За что же она оказалась в ответе? За что? А?
Он не поворачивался, он смотрел прямо на меня, но я видел за его спиной пожелтевшую фотографию. Сколько ей было лет, девятнадцать? Какие широкополые шляпки носили тогда!
– Я поеду, – сказал я.
– Будь осторожен, – сказал Сагайдачный. – Здесь места злые.
Я взял пулемет и выглянул в окно. Улица была пуста, но, перед тем как выйти во двор, я отвел рукоять перезаряжания. Дубов говорил: "Войти в дом нехитрая штука, ты сумей выйти". Интересно было бы их познакомить – Дубова и Сагайдачного... Я рывком распахнул дверь и выскочил на крыльцо, с трудом удерживая МГ в горизонтальном положении. Отвык я после госпиталя от таких упражнений. Марья Тихоновна оторвалась от ступки, недоуменно взглянула на меня, на пулеметный ствол и снова взялась за толкачик.
Я уложил пулемет под попону и взнуздал Лебедку, которая все еще дожевывала клок сена. Сагайдачный вышел на крыльцо.
– Бандюги могут дознаться, что я к вам заезжал, – сказал я. – Так вы скажите, что я расспрашивал, а вы промолчали. Оно и верно. Они бы поверили!
Сагайдачный улыбнулся. Он снял пенсне – осторожно, как стрекозу с ветки, и потер сухим острым пальцем две красные ямочки на переносице.
– Они поверят, – сказал он. – За двадцать пять лет, что я в Грушевом, я еще никому не солгал, и это все знают, даже бандиты. За меня можешь не волноваться.
Он проводил меня, идя рядом с телегой, к крайней хате, окна которой были крест-накрест забиты жердями. Сагайдачный обычно никого не провожал к околице.
– Уезжай, Ваня, – сказал он на прощание. – Сошлись на здоровье. Я дам письмо к профессору Чудинскому в Киев. Тебя примут на исторический. Станешь ученым, поднимешься над этой мелкой и злой, ненужной суетой!
"Если я вот так буду без толку метаться, бандиты меня в конце концов пристукнут, – подумал я. – Историческая наука осиротеет, а история ничем не обогатится".
Я поставил пулемет так, чтобы его можно было быстро повернуть в любую сторону. И нащупал гранаты в карманах. Далеко, где заброшенная пашня сходилась с небом, стояли круглые яблони-дички, а там уж и Лес...
Пока я не подъехал к дичкам, я видел сверкающую под сентябрьским солнцем голову. Пенсне тоже блестело. Сагайдачного никак нельзя было брать с собой в разведку. За полторы версты его выдавал этот двойной блеск.
– Ну, пошла, фронтовичка! – крикнул я Лебедке, когда мы перевалили за яблоневые деревья и хутор скрылся.– Хватит нам разговоров! Даешь вперед! Гайда!
16
Лебедка недаром считалась кобылой с придурью. Она рванула сноповозку так, что пыль взметнулась за острием «лисицы», которая торчала из задка телеги, словно пушка. Я ухватился одной рукой за тележную грядку, а другой пытался одновременно удержать и вожжи, и пулемет, который подпрыгивал на сене.
– Давай-давай! – кричал я.
После тихой хаты Сагайдачного, после немой беседы со спокойными, сдружившимися в Грушевом хуторе богами, после пережитой горечи мною овладела жажда деятельности, движения, и Лебедка, казалось, поняла это. Березняк с его камуфляжной пестротой, и алый сосновый бор, и фиолетовая пена вереска – все пролетит, промчится, прогрохочет у вихляющих колес; давай, солдатская лошадка, жми! Рядом со мной – МГ, и увесистая коробка на пятьдесят патронов приставлена к нему, и две гранаты в карманах шинели. Пусть бы они вышли навстречу, пусть! Все разом бы разрешилось, не осталось бы ничего невыясненного. Драться так драться!.. Возможно, нигде человек не чувствует себя спокойнее, чем в своей душе. Возможно! Но все-таки в душе не укроешься, как в блиндаже. Нет, есть высшее спокойствие – злое, стреляющее, грохочущее спокойствие боя. Когда все определенно, все четко: враг и ты, и больше ничего. Знает ли старик о таком спокойствии?
– Давай-давай, Лебедка! Жми!
И лошадь, стараясь, неуклюже, но резво била копытами в полотно лесной заброшенной дороги. Я нагнулся на миг, чтобы поправить пулемет и, подняв голову, увидел впереди человека. Он брел как будто в задумчивости, ничего не слышал и не замечал. Я видел мешок на его спине. Это что, живая баррикада? Не буду же я стрелять в спину незнакомого мне человека! Придется придержать коня. Остановиться... Может быть, они подстроили ловушку?!
Лебедка нагоняла прохожего.
– Эй-эй! – закричал я. – Эй, ты! Обернись! Пентюх!
Я многому, оказывается, научился у бабки Серафимы.
Я обзывал этого бредущего по колее человека так, что он должен был взвыть от оскорбленного самолюбия. Но все безрезультатно.
В трех шагах от человека Лебедка остановилась. Она не решилась его сшибить. И тут я облегченно вздохнул и разжал пальцы, вцепившиеся в рукоять МГ. Над мешком возвышалась знакомая рваная солдатская шапчонка и густая шевелюра, похожая на ком свалявшейся пакли.
– Гнат! – крикнул я. – Ты опять на моей дороге? Он обернулся и, увидев меня, засмеялся, пропел:
Воны свадебку сыгралы,
И было там чего пить,
Воны ночку переспелы
И почалы добре жить.
– Садись, – сказал я ему. – В дороге допоешь. Хотя нет, погоди!
Я осмотрел его мешок и достал оттуда два снаряда. Отнес их в сторону. К сожалению, мне нечем было их подорвать, чтобы показать Гнату, какой голосок у его связанных медными путами поросят.
– Поехали!
Я положил пулемет на колени к Гнату, велел сидеть смирно, встал и потянул вожжи. Лебедка дернулась, но при этом как-то нервно застригла ушами. Она пошла чуть боком, косясь в сторону и всхрапывая. Я посмотрел направо и увидел их.
Их было четверо, они стояли в кустах ольшаника так, что только лица смутно белели в тени. На одном была желтая кожаная куртка. Какое-то неясное воспоминание мелькнуло в моей голове при виде этой куртки, но оно тут же исчезло, так и не успев проявиться: не до воспоминаний было.
Мне не повезло. Пулемет по-прежнему лежал на коленях у Гната, но дурачок привалил его сверху тяжелым мешком. Впрочем, я все равно не успел бы поднять МГ и прицелиться. У всех четверых наверняка были наготове автоматы. Я не видел оружия из-за листвы, но стволы, конечно, были направлены в мою сторону. До этих четверых в ольшанике было метров сорок – пятьдесят. Они стояли и как будто выжидали. Чего?
– Но, Лебедка! – сказал я как можно более спокойным голосом и дернул вожжи. – Гайда!
Четыре белых пятна светились в ольшанике. Они постепенно отплывали назад. "Теперь Гнат прикрывает меня своим телом, и если они начнут стрелять, то неминуемо срежут его, – подумал я. – Вот уж кто ни при чем". У меня мелькнула мысль присесть и таким образом оказаться за широкой спиной Гната. Из-за него было бы удобно стрелять. Он укрывал бы меня, как баррикадный куль с песком. Пожалуй, я бы успел достать МГ и подцепить их всех четверых на такой дистанции. Да, подцепил бы, факт. А они вряд ли достали бы меня – Гнат укрыл бы.
Но я продолжал стоять на сноповозке. Гнат улыбался, напевая что-то под нос. У меня было такое ощущение, будто на спину кто-то повесил мишень с большущим черным кругом-"десяткой". Еще пяток метров, еще... Ну, теперь они уже не начнут. Поздно. На таком расстоянии из автомата не попасть. Если бы они хотели стрелять, то начали бы раньше.
Фу-ты, черт! Я сел наконец рядом с Гнатом на грядку.
"Бона выйшла у садочок, у садочок груши рвать!.." – пел Гнат.
– Везет тебе, – сказал я. – И при немцах ты уцелел. И сейчас тоже повезло... Вот черт. А ведь я мог бы их достать, Гнат!
– Хе-хе-хе-хе! – рассмеялся он.
Я хлопнул его по плечу. После всего пережитого на меня напал приступ общительности и дружелюбия.
– Ну, живы, Гнат? Сдрейфили они, а? Сдрейфили! Ух ты, куль с песком.
Гнат засмеялся, открыв редкие крупные зубы. Он был полон животной невразумительной силы. А вот получил бы очередь в спину... и все. "Ведь у него жизнь – единственная, как и у всех других, – вдруг подумал я. – Перед лицом смерти все равны".
Я достал хлеб.
– На! – сказал я Гнату, переламывая горбуху.
Гнат был вечно голоден. Он никогда не мог наесться досыта. Но тут дурень отрицательно помотал головой. Он даже не смотрел на хлеб. Он был сыт.
Вона жито добре жала,
Девка справная была...
– Ну и ну,– сказал я. – Тебя что, накормили в лесу?
– Хе-хе-хе! – рассмеялся Гнат.
– Дурак чертов! Ешь!
Он лениво взял половину горбухи.
– "Девка справная была!"-Гнат, с набитым ртом, промычал этот куплет и, как испорченная пластинка, повторил:– "Девка справная была!.."
– Чего они не стреляли? – спросил я у Гната. – Чего они вообще торчали в этих кустах? Не вышли навстречу?..
Запросто они могли бы уложить нас на этой сноповозке. А если бы ты не привалил пулемет мешком, то, может, и мы бы их уложили.
– Хе-хе! -ответил Гнат. – "Боны свадебку сыгралы"...
Его мысль текла по неизвестному мне руслу, вдали от этой лесной дороги, от бандюг. Мир, заключенный в кудлатой нечесаной голове Гната, наверно, был красочным и счастливым. Там "играли свадебки", били в бубны, плясали, и "было там чего пить".
Я доедал хлеб. Гнат пел. Он был сытым и счастливым человеком, ему было давно открыто то, к чему мы все стремились. Я же после пережитого никак не мог насытиться. Какая-то прорва открылась внутри. А перед глазами стояли четыре белых пятна, полуприкрытые листвой. И желтый цвет кожаной курточки на одном из бандитов вселял непонятное беспокойство.
От Семенова урочища, засеянного капустой, открылись Глухары. Дымил гончарный заводик, и трубы его перечеркивали красное заходящее солнце. Деревенька медленно плыла к закатному небу. Сизые капустные гряды, похожие на волнующееся море, еще более усиливали картину. Я почувствовал радость, как будто вернулся из бог весть какого дальнего путешествия; и Гнат запел погромче.
Фигурка человека, бегущего навстречу через кукурузное поле, где торчали огрызки стеблей, поначалу показалась мне смешной. Человечек спотыкался и подпрыгивал на неровностях. Через минуту я узнал Попеленко. В руке у моего приятеля-"ястребка" был карабин. Я всполошился. Бегущий невооруженный человек не является тревожной приметой. Может, он один из братьев Знаменских, может, он за курицей гонится, мало ли... Но человек с оружием в руке может бежать только по двум причинам: либо он драпает от противника, либо атакует. Атаковать сноповозку Попеленко было ни к чему. Значит, он спасался бегством. Глухары в опасности!
– Я хлестнул Лебедку.
– Стойте, не надо! – закричал Попеленко, подбегая. – А я уже хотел на хутор, – наконец выдохнул он. – За вами, товарищ Капелюх.
– Да что случилось?
– Ой, ну и дела, товарищ Капелюх! – жалобно сказал Попеленко. – Попадет небось от начальства! Это ж надо, как раз под Глухарами! Нет чтобы под другим каким местом! Шлях-то чималый!
У меня отлегло от сердца. Бандитов в селе не было, иначе мой подчиненный не думал бы о начальстве. Когда бежишь от пуль, страх перед начальством-дело десятое.
– Попеленко! – крикнул я. – Выплюнь галушку изо рта!
– У меня нет галушки! – удивился "ястребок".
– Тогда ясным и четким языком доложи обстановку!
– Коняка в Глухары прибежала, – сказал Попеленко.– Притащила бричку. А в бричке товарищ Абросимов. Убитый да замордованный{12}. Бандерами, гадами. И надо же, под нашим селом!
– Какой Абросимов? – спросил я.
– Да тот, что хотел приехать с "плантом". Насчет борьбы с бандитизмом. А "планта"-то при нем нету! Что ж делать будем, а?
И тут я вспомнил Абросимова. Его беленький воротничок навыпуск, пиджак с ватными широкими плечами и кожаную желтую курточку с белой проплешиной от ружейного ремня на правом плече. Вот черт... "Замордованный". Ведь он же совсем мальчишка, несмышленыш.
– Садись! – крикнул я Попеленко, и он ввалился в телегу – через грядку, как сноп. – Н-но, Лебедка!
Я хлопнул вожжами, дернул, но на лошадь напал очередной "псих", ей на хотелось передвигать ногами, она пыталась почесать шею об оглоблю.
– Да разве ж она без кнута когда бегала? – спросил Попеленко срывающимся голосом.
– А ты разве не спрятал кнут?! – крикнул я на него. – Ты ж ее пожалел!
Я кинул ему вожжи и, приподняв пулемет, дал над головой Лебедки очередь. Меня тут же от рывка телеги отбросило назад, на Гната, так что железки в его мешке вонзились в спину, и мы понеслись. Стрельба возродила в Лебедке какие-то уснувшие страхи. Она как будто сбесилась, и Попеленко теперь старался сдержать ее, откинувшись назад и натянув вожжи.
Абросимов!.. Мальчишка в отцовской курточке... Так вот почему бандиты оказались на Мишкольском шляхе. Это они возвращались с Ожинского шляха прямиком, через лес. Подстерегли Абросимова, сделали свое дело и возвращались к УРу по старой Мишкольской дороге. Ох, если б я знал, где раздобыл бандит желтую кожанку, я бы все-таки взялся за МГ... Меня мотало на сноповозке из стороны в сторону, Гнат смеялся, полагая, что мы с Попеленко затеяли скачку, чтобы повеселиться. Он пел, стараясь перекричать стук и лязг телеги:
Воны свадебку сыграли,
И было там чего пить,
Воны ночку переспелы
И почалы добре жить.
Воны диток нарожалы:
Шесть хлопча та шесть дочок!..
Глава третья
1
Мы влетели в Глухары с таким грохотом, что толпа, собравшаяся в центре села, у брички с убитым Абросимовым, расступилась, едва завидев сноповозку. Попеленко тщетно натягивал вожжи, упираясь ногами в передок. Но тут, к счастью, у нашей телеги лопнула аварийная «лисица», обломок ее ткнулся в землю, задняя подушка вместе с колесами отскочила, сноповозка осела на кузов, и мы затормозили в двух метрах от брички.
Я бросился к Абросимову. Он словно бы придремал на мягком сиденье подрессоренной своей коляски, склонив голову к плечу. Я видел только угловатый, стриженный под "полубокс" затылок. "Ох, зачем он взял эту райкомовскую бричку! – подумал я. – Лучше бы он ехал на телеге и, кто знает, проскочил бы, ведь ездят же по этой дороге мужики! Но бричкой он сразу выдал себя, бричкой и кожаной курточкой".
Я обошел с другой стороны коляску и чуть отклонил голову Абросимова. Белый воротничок, выпущенный поверх пиджака с широкими ватными плечами, был весь в крови. И на лбу Абросимова была огромная рана с запекшейся уже, порыжевшей кровью. Я вначале принял эту рану за выходное отверстие, но потом догадался, что это за рана.
Рука Абросимова была уже холодной, совсем холодной, и на ладони темнел порез. Я отвернулся и посмотрел на крестьян, столпившихся вокруг. У баб, как это всегда бывает в таких случаях, на лицах застыло выражение немого плача. Казалось, достаточно одного слова, жалостливого слова, и раздадутся причитания и вопли в голос. Но все молчали. Мужики смотрели угрюмо, исподлобья.
Я заставил себя взглянуть на порезанную ладонь Абросимова. Да, значит, он был еще жив, когда они высекали ему звезду на лбу. Он пытался ухватиться за финку. Интересно, гоготали они или делали свое дело молча? Вот сволочи. Палачи. Фашисты и прислужники фашистов. Носили полицейские кепки. Лебезили перед всеми этими гауляйтерами, гебитскомиссарами, комендантами. Толковали о большой политике, требующей союза с немцами. Теперь толкуют о "вольной Украине", о засилье большевиков и Советов. Ведь ни один палач не назовет себя палачом или садистом. Ему хочется встать под знамя. Знамя оправдывает. Все, мол, прощается человеку под знаменем. Теперь они – борцы за самостоятельность, вольность. Они не хотят, чтобы их считали уголовниками. Но действуют они как уголовники. Как мародеры, садисты. Вот он какой, национализм.
– Пистолет лежал в бричке, – сказал Глумский. Он протянул мне ТТ. Губа у него дергалась, открывая крупные, выдающиеся вперед зубы,
– Сколько ему было? – спросил он. – Шестнадцать?
Значит, пистолет они оставили. Им не нужен был этот старый ТТ. Берите, мол, свое добро, стреляйте. В стволе не было нагара. Я извлек из рукоятки обойму – в ней желтели патроны. Абросимов ни разу не успел выстрелить. Наверно, они подскочили неожиданно, ловкие ведь были ребята, поднаторевшие в лесном разбое. А может, он не сумел заставить себя выстрелить в человека или просто испугался? От настоящего испуга немеют руки и ноги, а мочевой пузырь вдруг становится переполненным, как будто ты только что выдул целое ведро. В первом бою, когда я увидел фрицев, не тех уродливых карликов или людоедов, что рисуют художники, а людей – живых, разгоряченных, в мундирах, подпоясанных ремнями, в сапогах и пилотках, с разинутыми от крика или от страха ртами зубы блестели от слюны, – я так и не мог нажать на спуск. Я нажал, когда немцы уже побежали обратно. Я стрелял в спины. Страх прошел, как только исчезли лица. Потом я долго мочился в окопе. Мне казалось, я залью весь окоп – столько во мне вдруг оказалось жидкости. Кукаркин, тот смеялся, а Дубов отнесся к происшествию серьезно. Он сказал, что все нормально, так и должно быть, что в природе все продумано и к месту. Мужику, к примеру, даже такому дураку, как Кукаркин, она дала штаны, потому что стыдно ходить без штанов по улице. Дала голову, чтобы было на чем держаться пилотке. И она же, природа, устроила так, что человек боится убить другого человека. Очень боится. И это нормально, иначе черт знает что творилось бы. В мирное время только уголовник-выродок или псих какой-нибудь может решиться на убийство. А вот в войну приходится и хорошему человеку учиться убивать. И очень это нелегко дается, так что все правильно, подмывай, Капелюх, стенки окопа, авось не обвалятся.
Наверно, Абросимов просто не смог заставить себя выстрелить в человеческое лицо... Ведь у них были обыкновенные человеческие лица, и рука его онемела. Меня в лихой час выручили ребята. Поддержали. А этот мальчишечка оказался один в самую трудную минуту своей жизни. И тут я понял, почему он рвался в Глухары со своим этим "планом помощи в работе" и "обобщенным опытом". Он напрашивался в друзья. Как это я сразу не догадался? Я был гораздо ближе ему, чем пятидесятилетний Гупан или молчаливый, бессонноглазый капитан, который со всеми держал себя так, что чувствовалась дистанция. Я был его поколения, всего на четыре года старше, но зато успел повоевать, и в анкете у меня были перечислены всякие военные заслуги и медали, работа в разведке... Вот Абросимов и придумал этот "план помощи" и поездку в Глухары: ему надо было стать вровень со мной, чтобы заслужить право на дружбу. И еще ему надо было доказать, что он храбрый парень и не боится отправиться один, со своим ТТ, через леса. Наверно, он никого не предупредил о поездке. Дурак я, ничего не понял. Я отнесся к нему легкомысленно. Во мне проявилась пренебрежительность старшего, которая так ранит тех, кто смотрит снизу вверх, и которая совершенно незаметна тем, кто уже забрался на ступеньку повыше. Правильно сказано, что люди чувствительны к обидам, но только не к тем обидам, которые они наносят сами. Дурак я, ох, дурак! Мне бы ответить ему: "Не приезжай, не надо, лучше я сам прикачу..." А что я сказал ему? Кажется, "валяй" или что-то в этом роде. Наверняка он обиделся и решил доказать, что я зря отнесся к нему свысока. Это я, не думая о том, вызвал его в Глухары, я!
– "Планта"-то, "планта" нигде нету! – сказал Попеленко.– Забрали. Что ж будет, а?
Он очень беспокоился о том, что теперь бандюгам станут известны тайны нашей стратегии. Какие Абросимов мог знать тайны!
Все молча смотрели на бричку. Как будто ждали чего-то. Если бы Абросимов был местный, давно бы уже бабы орали в голос. Но он приехал из райцентра на начальственной подрессоренной коляске, это отдаляло его от Глухаров.
Толпа состояла из темных и серых бабьих платков. Немногочисленные мужики растворились в этой толпе. Лишь белые головы семидесятилетних близнюков Голенух светились среди темно-серого, как свечи в церковном полумраке. Надо же, оба ровненько родились и ровненько догорели до старости. В наш-то век!
– Ну, чего гляделки вылупили! – крикнул я. – Не видели бандеровской работы! Под носом они у нас жируют, бандюги, а мы все молчим!.. А ему шестнадцать лет всего рыло, мать учительница! И сестренка в девятом классе! Он из-за вас приехал, от бандитов защищать. Мальчишка, а не побоялся!
Говорил я сам не помнил что. Первой всхлипнула Серафима – как спичку кинула в порох, бабы враз заголосили, а мужики еще крепче сжали скулы и пригнули головы. И мне как будто глотку стиснули, воздуху не стало хватать, глаза защипало. Бабы орали свое извечное: "Ой, парубочек ты мой, сонечко, да хлопчик ты, месяц ясный, да на кого ж ты матку свою покинул, на кого ж сестричку покинул, да через ворогов своих лютых в какую пошел дороженьку, чи до чистого поля, чи до синего моря, чи до червонной калины, чи до черной могилы".
Я вспомнил худенькую учительницу-маму. Она, наверно, плакать не будет. Закаменеет, и все.
– Ты вот что, Попеленко, – сказал я своему подчиненному. – Надо сообщить Гупану, в район.
Попеленко засопел и оглянулся. Там, в толпе, все его семейство образовывало плотно сбитое ядро, от трехлетнего Мишки до Васьки, сопливого владельца бесприцельной минометной трубы, все пришли. "Ястребок" почесал затылок.
– Сегодня Яцко из райкооперации едет в район, – ска-вал он. – Можно с ним?
– Можно.
Попеленко взглянул на окровавленный лоб Абросимова и облегченно вздохнул.
– Перенесем? – спросил я у Глумского.
Он молча кивнул. Мы подняли тело Абросимова с брички и понесли к моему двору. Кровь уже не текла. На простреленном пиджаке я заметил пятна копоти. Стреляли, видно, из шмайсера, вплотную, и пороховые газы прожгли пиджак. Это уж они добивали. Смилостивились под конец.
– Глумский! – сказал я, когда мы уложили Абросимова на выбитую землю во дворе. – Пойдешь с нами в УР на бандитов?
Он вытер потный лоб огромной своей темной ладонью. Подумал. От неправильного, бульдожьего прикуса, едва он начинал говорить, выдающаяся вперед челюсть проделывала какие-то вращательные движения. Вообще-то он мог послать меня к черту. Он ведь был председателем колхоза и не отвечал за УР. Но я знал, что не Абросимова он видел сейчас перед собой, а сына Тараса.
– Пойду, -сказал Глумский.
"Такой если вцепится – не оторвешь", – подумал я, глядя на него.
– Пойду, – повторил он. – Винтовкой владею вполне.
Кого еще я мог взять? Голенух? Маляса? Увечного Семеренкова?
Наконец-то я увидел Семеренкова, его длинную макушку. Антонина стояла рядом с отцом, прижавшись к нему, придерживая за руку и как будто успокаивая. Она смотрела в землю, и край платка, нависая надо лбом, как козырек, скрывал глаза. Семеренков казался очень напуганным.
Да, кроме Глумского, здесь не было ни одного человека, на которого я мог положиться. Я имел в виду мужиков. Женщин с решительным характером в Глухарах хватало. Варвара, к примеру, стоила десяти Малясов. Она стояла подбоченясь, и глаза ее были сухими. Она не принимала участия в бабьем причитающем хоре.
* * *
«План помощи» в поимке бандитов я нашел через час, в бричке. В последнюю минуту Абросимов сунул этот листок под сиденье. Он хотел спасти его. Листок сохранил рыжие отпечатки пальцев. Кровь на бумаге быстро рыжеет. Как я и ожидал, в плане не было ни одного точного указания, как же все-таки поймать бандитов. Абросимов излагал свои мысли по поводу того, что «следует сплотить молодежь в Глухарах и окрестных селах», «провести среди нее активную воспитательную работу» и в конечном счете добиться, чтобы «земля горела под ногами бандеровцев».
Содержались в этом плане пожелания того, что комсомольцев и "патриотически настроенную честь населения" следует вооружить. Интересно, считал ли он себя вооруженным, Абросимов, имея в кобуре ТТ образца 1930 года? И кого я должен был вооружать: девок, подростков? Хороший он был парень, Абросимов, мечтатель. Мне тогда, в Ожине, не понравился в нем избыток усердия. Ничего, жизнь его пообтерла бы, вставила бы нужные стекла в очки, научила соразмерять силы. Главное, из таких ребят не вырастают равнодушные люди. Чиновники. Циники.
Теперь никто никогда не узнает, что получилось бы из Абросимова. Мама, конечно, возлагала на него большие надежды. Хорошая у него мать, у Абросимова. Спокойная, умная. Как она мило, ободряюще улыбнулась, когда за ужином я просыпал сахарин. Можно подумать, этот порошок у них пудами лежал в погребе. Небось они лишь по случаю гостя достали эти облатки, обычно же пили чай с маслянистым, отдающим керосином свекольным соком. И одежонку они носили бедную, очень бедную, а добра только и было у хозяйки, что кожаная курточка, память о муже, да и ту она отдала сыну, чтобы достойно выглядел в райкоме.