Текст книги "Тревожный месяц вересень"
Автор книги: Виктор Смирнов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
* * *
Первым делом он показал мне свой ТТ. Подышал на него, протер и протянул на ладони.
– Это нам выдали... Ведь придется разъезжать по району... Возможны, – он перешел на шепот, – боевые столкновения.
По-моему, ТТ этот выбраковали при инвентаризации в армии. Ствол был изъеден раковинами, и механизм спуска заедало. Но Абросимов очень гордился оружием, и я не стал обижать хозяина.
– Я прямо из девятого класса пошел на комсомольскую работу, – рассказывал Абросимов. – Учиться буду по вечерам. Сейчас ведь не до этого, правда? Сами понимаете, как трудно с кадрами... Война!
– Да, война, – согласился я. .
Потом мы пили чай с сахарином. Абросимов познакомил меня с матерью и сестрой. Сестренке было лет пятнадцать, самый вредный, по-моему, возраст, когда не знаешь, как с ними обращаться: то ли девушка, то ли девочка. Она была бледненькая и очень серьезная, наверное, какая-нибудь там отличница. Ну как же давно это было! школа. Девчонка смотрела на меня во все глаза, а я не знал, о чем с ней заговорить. И с матерью Абросимова я тоже не знал, о чем говорить. Она была учительница. Если перед тобой учительница, то всегда можно, по одному движению, или слову, или взгляду, догадаться, хорошая это учительница или нет, любят ее в классе или не любят, или, может быть, делают вид, что любят. Так вот, мать Абросимова была хорошая учительница, в этом не приходилось сомневаться. Тощенькая, глазастая, но очень спокойная и добрая. Такие никогда не притворяются, а хуже нет, если учитель хочет притвориться в классе не тем человеком, какой он на самом деле: робкий, а с учениками намерен быть решительным и смелым; нелюдимый, а строит общительного. Ребята в школе быстрые, сразу распознают. Они многое могут простить, а ложь и притворство нет. Зато хорошую, открытую душу, пусть со слабостями, полюбят без оговорок. С расстояния мне было все это хорошо понятно. Время разъяснило. Я даже позавидовал Абросимову. Славная у него была мать. Когда я по неосторожности просыпал сахарин из облатки, она так тихо и одобрительно улыбнулась мне: мол, не горюй...
Вот только я не знал, о чем с ней говорить, и потому смущался. За время войны я все забыл о школе, почти все. Помнил, кажется, только лица людей, а о чем говорили, чему учили – забыл начисто. Немецкий, конечно, еще держался, потому что практика была. Но по-немецки за столом не поговоришь, тем более практика у меня была особая: "Отвечать немедленно!", "Когда прибыл полк?", "Кто твой командир?", "Не строй из себя немого, ублюдок!", "Ползи впереди!".
Ночью Абросимов – мы спали на полу в углу комнаты, а мать с дочкой на единственной кровати – толкнул меня и прошептал:
– Я ведь тоже на фронт просился... Не пустили!
Ему очень хотелось поговорить по душам, но я притворился, будто сплю. Мне не до него было. Этот день многое сломал в моей жизни, и я понимал, что старое ушло и теперь все пойдет по-другому. Выходило, что до конца войны, а то и дольше сидеть мне в селе Глухары с карабином No 1624968 и охранять мирный труд бабки Серафимы и прочих там. Начальник райотдела, прощаясь, сказал, что мой долг отныне – стоять на страже Закона и Порядка. Ну, не допускать перегибов, ни в чем не ущемлять достоинства советского гражданина, так много пережившего в годы оккупации, но при этом уметь отличать друзей от врагов. И еще – при опросах быть вежливым, не кричать, не пугать, не грозить.
– В общем, – сказал Гупан, – у тебя почетная миссия.
Должен же он был что-то сказать на прощание. Закон– это какие-то статьи в толстых и пыльных книгах. При слове "закон" мне всегда вспоминалась сумрачная комнатушка в загсе, куда мы с матерью еще до войны приходили получать выписку из метрической книги. Мама потеряла метрику, сначала метрику, а потом и меня это когда она вышла замуж, вручила меня бабке Серафиме и отбыла. В тот день нас здорово намучили в загсе. Прокуренная старушка, у которой от табака голос стал почти как у Шаляпина, перерыла все книги, толстенные и пыльные. "Все должно быть по Закону". С тех пор мне стало казаться, что закон спрятан в толстенной книге и никто толком не знает, как его оттуда извлечь, и, вообще, возиться с законом – занятие для прокуренных старушек, у которых на верхней губе желтые усы. Два года на фронте не изменили моего отношения к законам. Кстати, старушка так долго рылась в книгах потому, что все перепутала и искала меня по фамилии отца, тогда как у меня фамилия матери. Мама у меня тоже Капелюх. Изабелла Капелюх – это же надо было придумать! Бабка Серафима уверяла, что до шестнадцати лет мою маму звали Параской – у нас в Полесье такое имя не редкость. Но, уехав в город и поступив в загадочное учебное заведение под названием "трудшкола", мама, дочь бедного крестьянина, стала Изабеллой. Фамилия же у отца была якобы Беспудников, и я знал от мамы, что это отважнейший летчик, погибший при покорении Арктики. Я изучил всех покорителей Арктики, но Беспудникова среди них не нашел. Вообще, туманная была история с моим отцом. Что-то там было как-то не по закону. Куда-то он исчез, даже фотографий его я у матери не видел. А потом мать вышла замуж и оформила этот брак законным путем.
Страж Закона. До сих пор я знал один ясный и четкий закон военного товарищества. В нем не было ничего сложного, ничего книжного и путаного. Дубов, который тащил меня по полю, до того никаких законов не проходил. Тащил, и все. Хотя и в нем самом сидел осколок, перебивший ключицу. Но сейчас речь шла об иных законах.
* * *
Утром, прощаясь, Абросимов сказал мне:
– Знаешь, я к тебе приеду. В Глухары. Знаешь, вдруг возникнут какие-нибудь трудности, надо будет помочь. Дело для тебя новое, а мы тут обобщим кое-какой опыт по "ястребкам"... Наметим пути, поставим задачи!
– Валяй, – сказал я. – Ты человек вооруженный...
Он принял это всерьез, слишком уж он гордился своим ТТ и кожаной курткой. Лучше бы я обругал Абросимова, чтобы это его желание – навестить меня в далеких Глухарах – завяло на корню. Но я слишком был поглощен своими мыслями.
– Мы будем дружить! – крикнул на прощание Абросимов.
Он стоял на пороге своей хибары в небрежно накинутой на плечи курточке желтой кожи с проплешиной на плече, и воротничок его белой рубахи трепетал на ветру. За ночь мама успела выстирать и отгладить рубашку, чтобы сынок мог достойно выглядеть в райкоме. Наверно, мама-учительница очень гордилась своим правильным и умным сыном.
5
Кривой старикашка встретился мне на Глухарском шляхе. Он возил в Ожин картошку и теперь возвращался навеселе. Орал он во всю глотку про Галю молодую, и тощее его тело прыгало на пустых грязных лантухах, подстеленных на днище телеги.
– Стой! – заорал он лошади, увидев меня. – Человек на дороге, берем человека!
Единственный глаз его сверкал, как у драчливого петуха. Я не удивился бы, если бы он оказался еще вдобавок одноруким или одноногим. Все мужское население в наших местах крепко отличалось по части дефектов – скрытых или явных. Неувечные были на фронте, а в селах оставались, как говорила Серафима, "одни сторожа" – в ее представлении сторожем мог быть только инвалид.
– За кого воюем? – опросил старикашка, скосив глаз на мой карабин.
– А тебе за кого надо?
– Э!.. – старик погрозил мне черным пальцем. – Мы и так пуганые. Нам все равно. Вшисткоедно!
– Ну, тогда вези и помалкивай. Про Галю дома споешь.
Если бы кто-либо из бандюг захотел проверить, кто это там голосит на дороге, карабин вряд ли выручил бы. А мне не хотелось, чтобы моя новая карьера оборвалась в самом начале. Это было бы неавторитетно, что ли, и повредило бы репутации бывших разведчиков.
Лес, который сжимал с обеих сторон песчаный шлях, словно бы изменился с тех пор, как я побывал в Ожине. Он посуровел, потемнел, хотя день выдался легкий и прозрачный; он приобрел иные свойства, как только у меня завелось удостоверение, подписанное ожинским начальством, а на плече повис карабин. Глауберову посадку – был у нас такой лесничий, немец Глаубер, – где я хотел на обратной дороге набрать опят, мы проехали не останавливаясь. Ну их к дьяволу, эти опята. До Глухарев было еще далеко, а сумерки приближались.
Мы спустились в долину Инши, и сосняк сменился осинником. Он был разноцветным, на каждом листе будто кто-то опробовал новую краску. Плотные, жесткие листья переливались и словно подмаргивали. У нас в Полесье осинник не любят-пустое дерево. Ни на поделки оно не идет, ни на дрова, разве что на спички. "Иудино", как известно, дерево, проклятое. Мне же осинник всегда нравился. Без него наши леса поскучнели бы. Осина – говорливая, даже в тихий день она о чем-то бормочет, играя листьями, с ней весело...
Сейчас я прислушивался к шелесту осиновых листьев настороженно. Даже сквозь повизгиванье колесных втулок и глухие удары копыт был слышен невнятный переговор деревьев, их вкрадчивый шепоток: "шур-шур-шур-шур..." Места пошли болотные, запахло сыростью и мятой. Осенняя паутина летала высоко над головой, поблескивая в неярких солнечных лучах. Телега въехала на полуразвалившуюся гать и, стуча колесами, кренясь, потрескивая, покатилась в сторону реки Инши.
Вот на этой Иншинской, лопнувшей как гнилая нитка, гати связь нашего лесного района с цивилизацией, воплощением которой являлся полусожженный Ожин, обрывалась. Ни один автомобиль не смог бы переправиться через Иншу, потому что подходы к реке были заболочены. Когда-то, до войны, гать поддерживалась и по ней ходили "летучки" – полуторки с газогенераторными колонками по бокам кабины. Шоферы то и дело останавливали машины, кидали загодя заготовленные чурки в эти свои черные колонки, раздували гаснувший огонь и кляли изобретателя, вздумавшего экономить бензин.
С той мирной поры гать не один раз бомбили и ломали гусеницами танков, и в конце концов она стала проезжей только для таких легких драбинок, как у кривого старика.
Но даже и эта драбинка возле Бояркина ключа застряла, и мне пришлось подталкивать ее плечом. Хитрый старикашка тоже делал вид, что толкает. Пришлось постараться. Не станешь же рассказывать каждому встречному, сколько осколков извлекли из твоего живота, а сколько не успели извлечь. Обстоятельства эти сугубо личные.
Наконец колеса, попавшие между полусгнившими бревнами, снова вернулись на настил, и телега попрыгала дальше. Мы преодолели гать и пологим песчаным бережком спустились к самой реке. Инша здесь разливается плесом, и ее обычно переезжают вброд, разве что осеннее или весеннее половодье не даст.
Старикашка пустил лошадь в воду, дал ей напиться и засвистел. Не знаю как где, но у нас в Полесье всегда почему-то свистят, когда хотят, чтобы лошадь напилась и заодно помочилась. И лошади к этому приучены. Кобыла у старикашки не была исключением, она постаралась. По Инше поплыла густая пахучая пена. Так мы отметили переправу: свистом и пеной. Это торжественное событие следовало бы запомнить – я пересекал некую не отмеченную, но очень важную границу. За пределами Инши я больше не мог рассчитывать ни на чью помощь, по крайней мере срочную помощь. Дальше не было ни телефонной связи, ни сколько-нибудь сносных дорог. Глядя на высокий пагорб{4} на том берегу, выделявшийся среди ровного, поросшего верболозом пространства, я подумал, что это и есть самой природой поставленный пограничный столб, обозначающий начало наших необъятных лесов.
Дедок, посвистывая, подождал, когда кобыла справится со всеми своими делами, и дернул вожжи. Мы переехали речку, по которой уже плыли, крутясь, узкие ивовые листья и округлые, как пятаки, желтые листья берез.
Напрягая сухожилия, лошадь вытащила телегу на крутой правый берег Инши. Дальше дорога раздваивалась, более торная шла, огибая песчаный пагорб, налево, к большому селу Мишкольцы. Крутобокий пагорб, проросший поверху чахлыми березками и сосенками, был идеальным местом для НП. Это обстоятельство я отметил машинально, по привычке.
– Ну, мне налево, – сказал дедок. – А вам, вооруженный товарищ, куда?
В голосе его слышалась обида. Мы ехали часа два или три, и за это время он мог бы спеть много славных песен – и про Галю молодую, и про Дорошенка, и про три вербы.
– Слушай, отец! – сказал я, спрыгнув с телеги.– А приходилось тебе встречаться здесь с бандитами? Ну, на этой дороге?
Жаль мне было отпускать этого бывалого, тертого старичка, не узнав ничего.
– С бандитами? – Глаз его косо и настороженно скользнул по моему карабину. – Не... Вооруженные люди попадались, случалось. Вот вроде вас.
– А где попадались? В каком месте?
– Да разве ж я упомню? Память стариковская... Вот вы с воза соскочили, я вас и забыл.
И он тронул в сторону Мишкольцев. Через минуту до меня донеслось: "Ой ты, Галя, Галя молодая, чому ты не вмерла, як була малая!"
И тут я впервые понял: мои отношения с полещанами будут теперь складываться сложно, ох как сложно! До вчерашнего дня я был их земляком, внуком известной ругательницы бабки Серафимы, приехавшим на побывку после ранения. Я был вправе рассчитывать на симпатию и откровенность. От меня никто ничего не скрывал. Никто не находился от меня в зависимости, и сам я не зависел ни от кого. Со мной говорили в открытую, не хитря.
Вскоре песня про Галю стихла вдали. Я постоял, прислушиваясь: не едет ли кто со стороны Ожина. Но было тихо, и я, взвалив сидор на плечо, поковылял по усыпанной хвоей обочине. От Инши до Глухарев было километров восемнадцать. Впереди вставал вековой сосновый бор. Я оглянулся. Прощай, Инша, прощай, Ожин. Прощай, песчаный холм, господствующая высотка на никем не отмеченной границе.
Не знаю, случайно ли это произошло или в том было какое-то предзнаменование, но остановился я на передых в Шарой роще, километрах в пяти от Глухаров. Идти дальше уже не было сил. Не думая больше о бандюгах, я бросил на землю карабин, сидор и улегся рядом. Дело в том, что я не могу долго идти пешком – кишки начинают ныть. И так противно ноют, как будто в глубине тела тяжелые окованные жернова жуют новину. И с каждым шагом они все тяжелеют и тяжелеют.
Я лежал – и жернова постепенно замедляли свой ход, как в ветряном млыне, когда к вечерней зорьке стихает ветер. Лес снова вернулся на свое место, я стал замечать все, что окружало меня. Дубы в Шарой роще обступали петлявую дорогу нестройной толпой. Листья на них держались еще прочно, только сжелтелись слегка, и желуди устилали землю плотным слоем. Солнце уже угасло, светились только высокие легкие облака. Паутина, поднятая теплыми токами воздуха, теперь снова опускалась на землю, и я снял с лица несколько липучих легких нитей.
Какой-то запоздалый желудь сорвался с ветки над моей головой и, звонко ударившись о ствол карабина, отрикошетил в сторону. Майский жук, обманутый теплом бабьего лета, забился вдруг в ветвях. Звуки эти вновь насторожили меня. В гудении жука, таком непривычном для сентябрьской поры, в металлическом звоне карабина как будто звучало предостережение, призыв к какому-то очень важному воспоминанию.
Залитый кровью след упавшей косули, следы тяжелых армейских сапог? Нет-нет... Я обвел взглядом кудлатые огромные дубы, нависавшие надо мной как горы. Верхушки их еще светились слегка желто-розовым, а нижние, самые тяжелые и могучие ветви были темны. Остро запахло вечерней сыростью и прелым листом. Снова протрещал в ветвях желудь.
Я поднял голову. Надо мной нависал черный, обгоревший сук,– видно, когда-то молния ударила в дуб, но дерево оправилось, зеленые побеги скрыли черноту ожогов, и только один крюкастый сук тянулся из ветвей, как хищная птичья лапа.
И тут я вспомнил. Штебленок! Его повесили здесь, в Шарой роще, недалеко от дороги. Может быть, на этом самом суку. Я плохо знал Штебленка, видел его однажды, когда он заходил к бабке справиться, с какого это фронта я прибыл на побывку. Я показывал ему документы. Штебленок был мрачен, долговяз, то и дело кашлял; говорили, что долго ему не протянуть. Но умер он все-таки не своей смертью. Умер он оттого, что ему на шею накинули петлю и подтянули к суку.
Нельзя сказать, что Глухары тяжело переживали его смерть. За военные годы к смертям вообще притерпелись, а главное, Штебленок был пришлый человек, его специально назначили в помощь "ястребку" Попеленко, потому что одной из задач "ястребков" была борьба с самогоноварением, а в этом деле Попеленко был явно слабоват. Запах самогонки, особенно пшеничной, лишал его самообладания и мужества, это знали все. Но даже если бы Попеленко и не имел этой простительной, с точки зрения глухарчан, слабости, все равно ему не справиться было с местными самогонщиками, потому что все они приходились ему кумовьями, сватами, крестными и так далее. Говорили, что именно поэтому с белорусской стороны Полесья, из-за болот, прислали Штебленка.
Нет, я не знал Штебленка и не очень-то задумывался над тем, кто и как подстерег его, когда он шел через Шарую рощу. Ясно, что повесили его не обиженные самогонщики. Самогонщики могут клясть, призывать на голову своего недруга лихоманку, трясучку, тиф, холеру, всякие редкие, даже неприличные болезни, но никогда не накинут на шею петлю. Петлю накинули лесные бандюги, привычные к таким делам, недавние полицаи и каратели. Только они могли это сделать.
Выходило так, что в этой самой Шарой роще вместе со смертью почти не знакомого мне Штебленка была решена и моя судьба, потому что сейчас я занимал его место и должен был продолжать то, чего он не успел сделать. Оказывается, мы с ним стояли на одних мостках, однако не знали этого.
Я еще раз взглянул на черный сук. Мне показалось, что он стал ниже и когтистее. Инстинктивно я подтянул к себе карабин, передернул затвор. Прохладный сумеречный ветерок потянул по роще, жесткие дубовые листья коротко проскрежетали, сорвалось еще несколько желудей. На дальний суховершинный дубок сел ворон, черный крук, самая мрачная и зловещая птица в Полесье, прокричал что-то, как испорченный репродуктор, и замахал крыльями. Круков развелось в наших лесах, как никогда, они бродили по местам боев, проверяли, где размыло дождем поспешно устроенные фронтовые могилы.
Через несколько секунд сидор подпрыгивал на моей спине в такт неровной походке, а карабин, взятый под мышку, высматривал дулом дорогу. Сумерки быстро вползали в лес, тень накрывала просеку, которая вела к Глухарам.
"Почему они повесили именно Штебленка? – размышлял я, оглядываясь по сторонам. – Потому, что он "ястребок"? Но Попеленко жив. И, кажется, не очень-то боится. Раз в месяц отправляется в Ожин за "усиленным питанием". Спит по ночам, не опасаясь, что однажды ночью ему высадят окна и двери и попросят пройтись до ближайшего леска...
Черный крук пронесся над моей головой, со свистом разрезая воздух большими, сильными крыльями. Он прокричал что-то, словно по жести процарапал когтями, и полетел к какой-то одному ему известной цели.
Глава вторая
1
– Ай, боже ж мой, боже! – причитала бабка Серафима.– Да за что ж это тебя? Да чтоб им, душегубам, дрючком руки-ноги переломало! Да чтоб им на том свете ни дна ни покрышки!.. Отзовется, отзовется им! Бог не теля, видит крутеля! Даст им жаба титьку, ой даст!
Это она, очевидно, в адрес начальника райотдела НК.ГБ товарища Гупана высказывалась. Бабка Серафима, едва успев заметить карабин и ремень с подсумками, сразу догадалась, в чем дело. Мое назначение конечно же ее не обрадовало. Она стояла посреди двора, опустив к ногам дежку с горячей мешанкой для кабанчика Яшки, и, окутанная паром, походила на ведьму, выскочившую из-под земли. Большой грубый платок закрывал голову бабуси, оставляя лишь небольшую амбразуру, из которой выглядывало смуглое сморщенное личико. Бабка повела беглый огонь, ее просто трясло. В Глухарах это называлось: "Серафима раздрюкачилась". В такие минуты жители села предпочитали обходить наш дом стороной, бабка не считалась ни с кем, и ни одна молодуха, даже самая бойкая и злая, не могла переругать Серафиму. До войны мою бабусю вообще старались не пускать на колхозные собрания, особенно после того, как она, не стесняясь в выражениях и жестах, вступила в полемику с председателем райисполкома товарищем Пентухом, человеком сельским, простым и парнем не промах, который, однако ж, перед бабкой спасовал.
Я смирно стоял посреди двора, опершись на карабин и выжидая, когда иссякнет запас пара.
Нелестно охарактеризовав районных начальников, которые явно вознамерились загубить "бидну дытыну", бабуся перешла к разбору моих недостатков:
– А ты чего поперся? Ты ж дальше ноги не сикаешь, черт, у тебя ж молоко на губах не обсохло, тебя ж немцы, как петуха, общипали, тебе надо задницу на печи греть!.. Из тебя "ястребок" как из собачьего хвоста сито! Ты ж культыгаешь, как ломаное колесо!
Я наконец дождался, когда ругательства стали перемежаться слезами, и сказал:
– Пойдемте, бабуся, в дом. Темно уже. А я сала принес.
В эту-то минуту из-за тына и выглянул Попеленко. В полной боевой форме, с карабином, в немецком френче, широченных галифе и кирзачах, он примчался ко мне на выручку и, согнувшись, выжидал за тыном. В Глухарах видели, что я вернулся с оружием, и беспроволочный телеграф заработал вовсю.
– А мне люди сказали: "Капелюх в "ястребки" записался",– прошептал Попеленко. – Идем ко мне. Ты "усиленное питание" получил? А то у меня закуски нема...
Он стоял за тыном – маленький, плотный, круглолицый,– олицетворение боевитости и надежности славного отряда "ястребков".
Закуска, конечно, у Попеленко была, но он решил опередить события, чтобы не упустить небольшую материальную выгоду, которую сулило мое появление в Глухарах с увесистым сидором за плечами. В отношении всяких мелких материальных выгод Попеленко был предусмотрителен, как шахматист – видел на много ходов вперед. Так он вел все свое хозяйство; можно было с уверенностью сказать, что, покупая новые тебенки для седла, он уже знал, что через пять лет, когда те придут в негодность, нарежет из них подбойки для валенок своего младшего наследника, а оставшуюся часть кожи обменяет у соседки на капустную рассаду, о чем и договорится заранее.
Одно извиняло Попеленко: девять ртов, которые по-птичьи раскрывались при появлении главы семейства. Десятый рот всегда был прикрыт наглухо: жена "ястребка", Попеленчиха, отличалась молчаливостью, желтизной и костлявостью. Серафима называла ее "мумий". Утверждали, что Попеленчиха молчала, даже когда лупила мужа, если тот возвращался с большим перебором. Такая излишняя молчаливость при выполнении важных домашних обязанностей осуждалась жительницами Глухаров – бабы у нас любили покричать для авторитета.
Итак, как только Попеленко торжественно ввел меня в хату, пришлось отрезать от сала двенадцать ломтей и на столько же частей разделить одну из буханок. "Ястребок" зажег плошку и турнул из-за стола детей, которые, захватив добычу, забились в темный угол – на полати. Косясь на жену, которая стояла у двери, скрестив руки, Попеленко движением фокусника достал бутыль самогонки сделал он это мгновенно, точно носил бутыль за голенищем,– с чавканьем извлек из горлышка кукурузную кочерыжку, заменявшую пробку, и налил в кружки. Круглое хитрое лицо Попеленко просветлело и как бы умаслилось. Он крякнул и вытер ладони о френч.
– Ну, будем! За нашу, можно сказать, боевую дружбу и дальнейшее товарищество. За полную и окончательную победу над гитлеровской Германией!
Своим тостом Попеленко хотел показать, что закуска потрачена не зря, что она послужила, так сказать, великим целям и сожалеть о ней – политическая незрелость. Я понюхал самогон. Он отдавал гнилой свеклой.
Я подождал, когда Попеленко поставит кружку на стол. После ранения мне легко было числиться в принципиальных противниках алкоголя.
– Я назначен твоим начальником, Попеленко, – сказал я.
– Само собой! Политически правильно.
– Почему само собой?
– Чего же меня старшим назначать? За что? Я геройства не делал никакого, военной образованности не имею... – Глаз его хитро сощурился. – Можно, товарищ младший лейтенант, я вас теперь так и буду звать: товарищ старший?
–Ты ладно... Зубы не заговаривай. Напоминаю, что за невыполнение приказа "ястребки" подлежат трибуналу. Как положено в военное время!
– Хм...
– Самогонку реквизировал?
– Хм...
– Если ты будешь продолжать такие реквизиции, пойду на крайние меры.
– Добре! – согласился Попеленко с готовностью.
Должно быть, Штебленок уже делал ему подобные предупреждения. Начальство есть начальство, это его обязанность– отчитывать, предупреждать, выносить взыскания. Попеленко это понимал, как понимал и то, что начальство не вечно остается на своем месте: оно перемещается, понижается, повышается и так далее, в отличие от него, рядового "ястребка", ни на что не претендующего, кроме права жить, работать и помереть в своих родных Глухарах. Кроме того, за мной незримо стояла тень Штебленка, за мной покачивалась переброшенная через сук веревка с петлей, так что все самые строгие приказы не имели достаточно твердой и долгосрочной основы. И Попеленко с легким сердцем убрал со стола бутылку и принялся за сало. Белые его ровные зубы впились в розоватую мякоть.
– Я так думаю, товарищ Капелюх, – сказал он доверительно,– что стоящие на сегодня перед нами большие задачи мы выполним.
– Ты мне газеты не читай, – сказал я. – Какие задачи, поясни своим языком.
– Ну, чтоб люди на селе спокойно работали... – Он задумался. – Чтоб продукты подвозили в сельпо... И... И... Чтоб Советская власть на селе крепла!
– Ну а за селом?
– А что я, батька Боженко со своей дивизией? Чем я лес прочешу, пальцами? Вот добьют германцев и за бандюг возьмутся. Тут же войско нужно, ого! Чего же зря себя губить? И так скоро мужиков не останется. Какая ж будет жизнь без мужиков? Вы вот так вот, товарищ старший, подумайте толком, представьте себе...
Маленькие "попеленята" глазели на нас из темного угла, как из норы. Там для них были сооружены полати в два этажа, поближе к печи, и они забились туда, в это убежище, прикрылись тряпьем – только глазенки сверкали. Один лишь старший, Васька, по прозвищу Шмаркатый{5}, держался особняком от детворы и прислушивался к нам. Хозяйка молча продолжала стоять у дверей. Разговоры наши ее как будто не интересовали – балакайте, балакайте, а жизнь все равно пойдет своим чередом, и дети будут рождаться, стреляй не стреляй, воюй не воюй.
– Зачем ты пошел в "ястребки", Попеленко? Заставили?
– Нет, зачем же... Я сам. Я Советскую власть всегда поддерживал. И когда колхозы... Курей обществу отдал, козу... Кролей штук двадцать... И партизанам помогал... Я ж понимаю! Политически!
Он, кажется, немного испугался.
– Так-так... Ну а с бандитами сталкивался?
Вопрос был, конечно, глупый. Если бы мой новый подчиненный сталкивался с бандитами, он бы сейчас не беседовал со мной при свете плошки за дощатым столом. Но Попеленко оглянулся на жену, наклонился ко мне и прошептал:
– Сталкивался. Вот как с вами сталкиваюсь, так я с этими аспидами сталкивался.
– То есть как? За столом?
– Не-е... Чего это за столом? В лесу. Я хочу сказать, что близко. Очи в очи.
– Да ты что?
– Да чтоб мне до дому не дойти... Ой, это ж мы дома сидим! Ехал я на своей Лебедке по Мишкольскому шляху... где подсочный сосняк. Ну, выскочили они с двух сторон. Один – лошадь под уздцы, а двое – с боков. Карабин за плечами, разве его скинешь? Да и чего сделаешь против них? Такие аспиды! Я аж похолодел весь. "Ну, – думаю,– еще девять сирот на шее у Советского государства! Это ж не годится мне такую семейству на казну спихивать".
– Ты кончай дурака валять, – сказал я.– Ты не строй комедию, Чарли Чаплин... Как они выглядели?
– Обыкновенно. Здоровые дядьки. Один молодой, совсем еще парубок. Вот тут у них, – он показал на грудь,– по автомату немецкому, в голенищах – обоймы, еще при кобурах, при пистолетах, гранаты в сумках... Приличное у них обеспечение. И морды сытые. Смеются!
– Почему смеются?
– А чего им горевать? Не я же их поймал, а они меня. "Ты, что ли,-спрашивают, – "ястребок"?" – "Ну я!" А чего отпираться? В кармане у меня бумага с печатью. "Так это ты, – говорят, – против нас тут воюешь?" – "Ну я!" – говорю. Сняли они с меня карабин, ссадили с лошади, достали бумагу, почитали. "Не поддельная, – говорят,– бумага, подпись Гупана мы знаем, все правильно". Я думаю: будут они с меня сапоги снимать или нет? Сапоги не казенные, хорошие, если не снимут, старшему, Ваське, достанутся, когда меня найдут. Лошадь, думаю, ладно, лошадь все равно государственная, ей в казну возвращаться... Хотя, конечно, лошадь тоже жалко, – поспешно поправился Попеленко. – Ну, тут они выкинули из карабина обойму, отдали мне мое личное оружие. "Садись, – говорят, – на свою клячу и скачи назад, а то дети дома плачут. Нам, – говорят, – голову тебе оторвать – как огурец перекусить. Только мы украинцев, которые многодетные и аккуратно держатся, мы таких не давим, а по первому разу пояснения даем... Ты нас пойми!" "Пояснили" они мне по морде раза три и отпустили. "Только, – говорят, – не оглядывайся, мы этого не любим, у наших автоматов сильно легкий спуск". Скачу я и думаю: может, и в самом дел" врежут в спину, да только нет, не будут: зачем же им лошадь портить? Ведь хозяйственные же люди, по амуниции видно.
– Так! – сказал я и стукнул по столу. – И ты об этом никому не сказал?
– Доложил Штебленку.
– А он?
– Он, так я думаю, – Попеленко снова склонился ко мне, – никому не сказал, чтоб мне по шее не дали. Он добрый был мужик.
– А почему они его повесили, а тебя отпустили, как ты думаешь?
Попеленко пожал плечами:
– Да кто ж его знает? Ведь как вожжа под хвост попадет. А может, он им чего обидное сказал. Он рисковый был... Боевой!
"Зато ты боягуз!"– хотелось сказать мне, но девять пар глаз, глядящих из темного угла, удержали меня.
Попеленко посмотрел под стол, где стояла бутылка, перевел взгляд на меня и вздохнул:
– Ох и переживание было. Опять руки затряслись!..
– Сколько их было? – спросил я.
– От четырех до десяти, – сказал Попеленко. – Момент был такой, что никак не мог пересчитать. Всю арифметику из головы вышибло.
– Ты никого из них не узнал?
– Нет, никого. Они не местные. Видать, тот, кого б я узнал, в сторонке был, за кусточком.
– Почему ты так думаешь?
– Так должен быть кто-то из местных. Чего б они возле села отирались? И опять-таки, кормит их кто-то. Ведь ни разу не слыхать было, чтоб кого ограбили. Что ж они, святым духом живы? Кто-то кормит... Факт! И обстирываетрубашки на них были чистые, воротнички не замусоленные. Мужик так не постирает. Я, скажем, постираю или баба, – он с уважением посмотрел в сторону молчаливой жены, – это ж разница!
– На косуль охотятся, – сказал я невпопад, вспомнив стрельбу возле "предбанника".