Текст книги "Тревожный месяц вересень"
Автор книги: Виктор Смирнов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
– Одной косулей не будешь сыт, – солидно ответил Попеленко. – И не косуля их обстирывает. Кто-то местный есть среди них. И к местному кто-то ходит, факт!..
– Ишь ты наблюдатель какой! – сказал я. – Воротнички заметил, а посчитать забыл.
– Глаз, он в такой момент не подчиняется, – сказал Попеленко. – Он как нищий – копейку видит, а руку нет. Да и нет у меня военной хватки. Вот вы, к примеру, товарищ старший, вы бы на моем месте все заметили и пересчитали, вы бы им полную "бухгалтерию" навели.
– Ладно, ладно!
"Этому Попеленко в сообразительности не откажешь, – подумал я. – Наверно, он мог бы узнать и гораздо больше, да понимает, что знать слишком много опасно. Иначе ему не отделаться небольшим внушением по скуле, если на лесной дороге повстречаются бандиты. Почему они так мягко обошлись с ним? Наверно, не хотели возбуждать против себя население – ведь у Попеленко девять детей, и весть о его убийстве всколыхнула бы округу. Здесь у Попеленко каждый второй сват или кум... Кроме того, этот "ястребок" им не опасен. Ему не хочется стрелять. Иное дело – Штебленок. Тут-то они отвели душу".
– Слушай, Попеленко, почему Штебленок оказался в Шарой роще?
– Я так думаю, что в район направился. Чего-то он больно заволновался. Дело у него какое-то получилось. И ведь как раз Шарая роща на дороге в Ожин!..
– Какое дело получилось?
– Да кто ж его знает?
– А почему лошадь не взял?
– А кто ж его знает?
"Наверно, Штебленок хотел покинуть Глухары срочно и незаметно, – подумал я. – Но что заставило его податься в Ожин?"
Попеленко смотрел, вздыхая, под стол. Похоже, он раскаивался, что разговорился со мной.
2
Сентябрьская ночь накрывает Глухары со всеми окружающими ее лесами в девятом часу. Луна еще не всходила. Темнота такая, что кажется, еще один шаг и ты расквасишь о нее нос. Осенний туман скрыл звезды, он шевелится, набухает, едва проступая неясными клубами за плетнями. Изредка взлаивают собаки, да со стороны Варвариной хаты доносятся песни – это бабы гуляют на горьком своем празднике. Сегодня натальин день, я вспоминаю об этом, услышав: «Иде ж то ты, Наталка, блукала усю ночь?»
В самом деле, где ж?.. Где ты блукала этой ночью, Наталочка? До войны, помню, в этот сентябрьский день гуляло все село. Девчата срывали рябину и кистями вешали под крышу, на плетни, чтобы наморозилась, провялилась, сладости набралась. И у дедов к вечеру носы краснели под стать рябине. Мне давно уже стало казаться, что все люди в ту довоенную пору были дружными, веселыми и счастливыми, работали в поле, танцевали под хриплый патефон, ходили на выборы в украшенный кумачом клуб... И откуда же выплыли все эти полицаи, все эти националисты, бандеровцы, натворившие столько бед, принесшие столько горя и вызвавшие столько ненависти, что теперь, брошенные хозяевами, скрываются по лесам, как зверье? И только кто-то из них тайком, крадучись, пробирается в темноте, в тумане, оглядываясь на соседние дома...
У дома Варвары я останавливаюсь. Хоть и грустный теперь этот бабий праздник, вдовий, а все же поют. У нас, в Глухарах, добрая половина баб и девок – Натальи, как не гулять. Ну, про три вербы затянули. Небось слезу вытирают и тянут, тянут песню... и неплохо тянут. Высокие голоса – это небось Кривендиха с племянницей – у них вся семья ясноголосая и звонкая – ведут песню, выплескивают ее за окна к самому скрытому туманом небу, а Варвара и кто-то из товарок-вдовушек хрипловатыми контральто стелются под этот дуэт, словно поддерживают его, чтоб не сорвался на землю, взлетев слишком высоко...
Там три вербы схилилися,
Мов, журяться воны...
Складно так. И не поверишь, что эта лихая вдова и самогонщица, с ее глазищами-сливами, может так искренне, так разрывно страдать.
А молодисть не вернется,
Не вернеться вона...
Гуляют наши глухарские бабоньки.
А кто-то из них, как не без оснований предполагает бывалый Попеленко, подкармливает и обстирывает бандюг, И для кого-то там, в лесу, скрывается не бандюга, а милый друг, Грицько там или Панас, который когда-то, до войны, щеголял в вышитой рубахе, лузгал на танцах семечки, танцевал гопака и пел под гармошку: "По дорози жук-жук, по дорози черный, подывыся, дивчинонька, який я моторный..."
Как же, моторный. Очень даже.
Нет, не случайно в то утро Штебленок направился в район. И не случайно его подстерегли в Шарой роще. Кто-то знал, что Штебленок пойдет этой дорогой. Но кто? Ведь даже своему приятелю Попеленко ничего не сказал Штебленок...
Грустная песня про три вербы смолкла, и вот уже лихая "От Киева до Лубен" рванулась из Варвариных окон. В этом доме не могли долго скучать. Рядом со мной в темноте раздалось хехеканье: как будто кто-то галушкой поперхнулся. Я отпрянул вначале, а затем чиркнул спичкой. Был у меня заветный коробок, один из тех пяти, что я еще в госпитале выменял на немецкий перочинный нож с десятью приборами.
Слабый огонек высветил клубок пакли. Клубок этот был прикреплен к рваному ватнику, перепоясанному желтым трофейным проводом. На самой верхушке клубка каким-то чудом держалась серая солдатская шапчонка на рыбьем меху. Я держал спичку, пока она не обожгла пальцы, и заметил наконец под шапчонкой два темных, затерявшихся в пакле волос, хитро поблескивающих глаза, а чуть ниже алый влажный рот.
– Гнат! – сказал я. -Ты чего тут стоишь?
– Хе-хе-хе! – рассмеялся Гнат.
С таким же успехом Гнат мог задать этот вопрос мне. Мы оба друг друга стоили – деревенский дурачок и я.
– Хе-хе-хе! – снова засмеялся Гнат. – Девки! Хе-хе-хе! Бабы! Гуляют! Ха-арошие ма-асковские девки! Ха-арошие ма-асковские бабы! Хе-хе-хе!
Надо сказать, эпитет "ма-асковский" был у Гната определением наивысших достоинств. Когда-то, до войны, родственники Гната упросили председателя отправить дурачка за колхозный счет в Москву полечиться. Трезвого рассудка Гнат из Москвы не привез, зато приобрел целый набор сложнейших впечатлений; так возникло хвалебное слово "ма-асковский", навеянное, главным образом, посещением метро.
"О-о! О-о!"– кричал, вернувшись, Гнат и,, размахивая руками, старался показать, как под землей бегают поезда. Разумеется, его не понимали: попробуй объясни, что такое метро, людям, из которых большинство не то что подземных, но и обыкновенных поездов не видело. Маляс, бывалый человек, ездивший до Полтавы, допускал, помнится, возможность подземных сообщений, но в спорах, разгоравшихся после возвращения Гната, никак не мог найти ответа на вопрос: куда же от паровозов девается копоть и дым? – "Задохнутся все!" – кричал Маляс.– "Оо! – кричал: Гнат. -Ма-асковский".
– Пуф! – сказал Гнат в темноте, еще более сгустившейся после того, как слабо, тлеющий остаток спички выпал– из моих пальцев, – Пуф-пуф-пуф! Хорошо стрелять! Винтовка – пуф!
Он, снова рассмеялся и запел. Он всегда любил петь, Гнат.
– Ой, она жито добре жала, девка справная была, вся, как груша, налитая, жениха она ждала...
Я повернулся, и круто зашагал к, дому, спотыкаясь о неровности песчаной дороги. Мне было стыдно. Мучила злость на самого себя. Почему я остановился у дома Варвары? Что мне там нужно? Не прошло и десяти дней, как вот такой же темной ночью я вышел из этого дома, дав себе слово, что никогда больше не ступлю на его порог. Даже близко не подойду... В ту ночь, вернувшись к своей хате, я долго ладонью очищал шинель и вытирал сапоги о железную скобу, хотя погода стояла сухая и не было никакой надобности в этом занятии.
* * *
Я спросил потом у мирового посредника товарища Сагайдачного: почему врут писатели? Почему они описывают близость между мужчиной и женщиной как вершину любви, как нечто такое, чему и названия не подберешь, до того это здорово, до того прекрасно. Причем все до одного... Зачем нужен обман, когда речь заходит об этом... ну, ясно о чем. Если бы люди смотрели на вещи трезво " просто, без всяких там иллюзий и ожиданий и не требовали бы ничего такого сверхъестественного, то потом, ну, когда они испытают все это, им не было бы так стыдно перед самими собой, им не хотелось бы бежать за тридевять земель, у них не было бы чувства огромной потери. И, разговаривая с Сагайдачным, я снова переживал ту ночь: как шел от Варвары и как мне было неприятно, хотя я гордился тем, что я такой же мужчина, как и все, что я не ударил в грязь лицом. Но только одно по-настоящему радовало, только одно: все позади, позади, я снова один, снова свободен. И вокруг леса и поля, такие близкие, родные, такие любимые и ясные мне, и вокруг все, что доставляет ощущение подлинной естественной жизни и воли. И еще я вспомнил то, первое, когда дивизию отвели на отдых, и Дубов с Кукаркиным взяли меня с собой, как они посмеивались, глядя на меня, и переговаривались о чем-то вполголоса, и карманы их оттопыривались от бутылок, а Кухаркин нес с собой гитару. Они сказали, что обо всем уже договорено, не надо ни о чем беспокоиться, а Кукаркин все напевал: «И повели его, сердечного...» Он был большой шутник, Кукаркин, его любимой шуткой было прийти куда-нибудь на гулянку – он об этом часто рассказывал – и познакомиться с какими-нибудь девчатами, а потом начать лузгать семечки, и конечно же одна из тех девчат непременно требовала, чтобы он угостил и ее. И Кукаркин, пожалуйста, подставлял карман, и весь фокус был в том, что в галифе не было ни семечек, ни самого кармана, а просто там была дыра; конечно же девчонка поднимала визг, а Кукаркин и его дружки, которые знали, в чем дело, очень веселились. Большой шутник был Кукаркин, дальше некуда. Но он был не трепач. В тот вечер, когда они с Дубовым взяли меня с собой, все действительно оказалось договорено, в хате нас ждали девчата, трое, очень веселые и разбитные, освобожденки, которые много натерпелись и много навидались. Они сказали, что мы, сразу видать, настоящие фронтовики, не какие-нибудь тыловые скупердяи – мы перед тем вывалили на стол весь паек и то, что было добыто Дубовым в качестве трофея, – и принялись веселиться. Я много выпил тогда – очень спешил напиться...
Потом Кукаркин все расспрашивал: "Ну как?" – и посмеивался. А я тоже смеялся в ответ и тоном бывалого парня говорил: "Полный порядок". Ох и муторно мне было! И не понимал я еще одного: если это действительно так здорово, как полагал Кукаркин, то зачем надо было столько пить, до потери соображения? Может быть, и он, Кукаркин, тоже притворялся, тоже играл в эту заведенную людьми игру? Потом, много позже, когда Варвара пригласила в гости и я пришел, я надеялся, что все будет по-другому, что то, первое, забудется, но все было так же, если не хуже, потому что теперь я мало пил, куда мне было теперь пить. А может, спрашивал я, я какой-то недотепа?
...Мировой посредник Сагайдачный выслушал меня серьезно – он прежде всего тем и привлекал к себе людей, что выслушивал серьезно, что бы кто ни говорил и как бы долго ни говорил. За этим маленьким, сухоньким и серьезным старичком во всю стену просторной его небеленой хаты высились сбитые из грубых досок длинные полки, а на полках стояли всякие безделушки и книги в разноцветных кожаных переплетах, старинные добротные книги; их было так много, что если бы они рухнули разом – я почему-то подумал об этом, – то завалили бы Сагайдачного и образовали бы целую пирамиду, и мировой посредник лежал бы в ее центре, как какой-нибудь фараон, что ли. И странно было, что маленькая, наголо бритая голова Сагайдачного вмещает всю мудрость этого несметного количества книг.
– Одним словом,– сказал Сагайдачный, – "Ромео и Джульетта" – не что иное, как ловкий обман... Нет пылкой и самозабвенной любви!.. Худо было бы, если бы так рассуждал поживший на свете мужчина, но раз передо мной ты... Надеюсь, ты все узнаешь. Все верно у писателей, то, о чем ты говоришь, и есть вершина любви. Но ведь вершина любви. – Он задрал кверху голову, словно бы завидя некую ослепительную вершину. И я тоже поднял глаза, но ничего не увидел, кроме засиженного мухами потолка.-Должна быть любовь, понимаешь? Природа все устроила так мудро, чтоб не было обмана, и если тебе после всего хочется бежать к полям и лесам – беги! Беги! Значит, то, что было у тебя, ненастоящее, ложное. И если ты не убежишь – оно развратит тебя, испошлит. Твоя реакция – это реакция нравственно здорового человека. И не бойся, не спеши. Все еще будет, будет так, что тебе не захочется никуда бежать, и твои поля и леса будут в эти минуты с тобой, вернее, с вами, и ты сумей это оценить! Это счастье-большое, редкое, счастье, ибо не каждому дано встретить истинную любовь. Мир велик, и вдруг твоя любовь, одному тебе предназначенная, живет за тысячи верст от тебя, и ты никогда не увидишь ее, никогда ничего не узнаешь о ней... Но если встретишь, если встретишь!..
Так говорил, шепелявя, мировой посредник товарищ Сагайдачный. Наверно, он был прав, наверно, все впереди. Мне стало легко и радостно, но я подумал о своих сверстниках– сколько мне пришлось их перехоронить! И стало обидно за них. Им уж ничего не испытать – ни истинной любви, ни ложной. Думал ли старик об этом?
– Вы это говорите от себя или от книг? – спросил я.
Вот тут он усмехнулся. Рот у него блестел вставным золотом, и на полещан это производило сильнейшее впечатление, и Сагайдачный, зная это, улыбался одними губами, и они растягивались до того, что превращались в бледно-розовые шнурочки. Блестела его наголо бритая голова, блестело пенсне. И Сагайдачный сказал:
– В моей жизни была только одна женщина, с которой я не думал о полях и лесах... Вот до чего все странно устроено. Только одна! Одна на весь мир...
Он не обернулся, но я невольно посмотрел на желтую фотографию, стоявшую на книжной полке за спиной мирового посредника. На этом снимке, с тисненой фамилией фотографа внизу, была изображена молодая женщина в буржуазной соломенной шляпке – первая жена Сагайдачного. И странно – слушая Сагайдачного и глядя на красивую юную женщину в легкой соломенной шляпке, я вспомнил, как шла по озимому полю младшая дочь гончара Семеренкова. Никакой, конечно, связи между женщиной в шляпке и Антониной не было, просто вспомнилось: было раннее утро, озимь чуть взошла над сизой пашней, и по стежке от родника шла девушка с коромыслом. Она шла так легко, так свободно – высокая, прямая, – что я замер, и внутри меня как будто наступила тишина. Озимое поле, и сиреневая полоса лесов за ним, и фигура девушки – все это как будто перенеслось в меня и хрупко застыло где-то там, в непонятной глубине.
Сагайдачный перехватил мой взгляд. Ему не надо было оборачиваться, чтобы узнать, куда это я уставился. Сагайдачный сказал:
– Она умерла от тифа в тысяча девятьсот девятнадцатом году, под Киевом, шестнадцатого мая.
3
Подойдя к калитке, я остановился и, чтобы привести мысли в порядок, постучал кулаком по лбу, довольно больно постучал. Никак я не мог сосредоточиться на предстоящей работе. Башка у меня странно устроена: нет в ней порядка. Однажды, до войны, бабка попросила постеречь телят, а сама пошла на дойку. И телята вмиг разбежались. Я гонялся за ними, кричал, даже плакал,.. Ничего не мог поделать. Тот, кто пасет, должен быть старше тех, кого он пасет. Во всяком случае, умнее. Может быть, в жизни каждого человека наступает время, когда он становится старше собственных мыслей. Когда он может ими командовать. Ставить по ранжиру, заставлять сдваивать ряды, равняться на правофлангового и так далее. Но я еще не созрел. Бабка ждала меня у коптилки, зашивая шинель.
– Носит тебя лиха година! – проворчала бабка.– Темнотища на дворе! Молоко выстыло! – Она бросила мне шинель. И запричитала: – Ой, лишенько ж, лихо, одно дите, и все израненное, так и того хотят сничтожить, ироды... А завтра как раз твой день ангела, иванов день, вот и подарочек мне, старухе, – в "ястребки" записали! – Минуты жалости и слезливости у бабки быстро сменялись приступами гнева. Когда я принялся за свое молоко, заедая его ожинским хлебом, испеченным из высевок, Серафима уже сердито выговаривала: – А матка твоя и не знает, трясця ей и трясця, как сынок мается. Небось там сала вдоволь, там войны нет, а вот она и жирует с крендибобером своим! Паскуда!
– Ладно, Серафима, – сказал я. – Успокойтесь... Завтра– Иван, а сегодня тоже не пустой день. Натальин! Грех вам!
Она и вправду сразу успокоилась. Слово "грех" всегда оказывало на нее сильнейшее воздействие. Если исключить пристрастие к ругани, Серафима прожила праведную жизнь. Она столько отработала на своем веку и столько раздала из скудных своих запасов всем сирым, убогим и обездоленным!..
Я подтянул кверху фитиль плошки. Все Глухары пользовались плошками одного типа – произведением кузнеца Крота. Кузнец отливал их из дюраля и брал за каждую по двадцать яиц или иное что эквивалентно. Слова "эквивалент" Крот не знал, но своего не упускал, однако. "Копеечка у него не пропадет, – разъясняла его характер Серафима.– Если в рот уронит, то из... другого места выковыряет".
При свете Кротовой плошки я и уселся разбирать затвор своего карабина и чистить ствол. Сколько ни перебывало у меня оружия за военные годы, даже если оно попадало новеньким и исправным, я всегда начинал знакомство с полной разборки. Этому и Дубов учил: "Кому должен полностью доверять солдат? Во-первых, оружию. Во-вторых, жене. В-третьих, командиру. С чего начинается доверие? Со знакомства! Знакомство начинается с чего? С полной разборки. К жене и командиру это не относится... Разойдись чистить личное оружие!" Слова эти вызывали неизменный гогот, и процедура чистки казалась не такой занудной. Четкий был человек Дубов, ничего не скажешь: кадровик, из пограничников. Зеленую фуражечку он проносил всю войну, подшивал ее, чистил и берег. "Если встретишь зеленую фуражечку, – говорил он, щуря глаз,– знай: ранен будешь – из боя вынесет. Последний сухарь отдаст. Шинелью от дождя накроет... И вообще... цвет надежды, ясно?" С ним легко было и перед боем, и в бою. Надежно. "Эх, если бы и в Глухарах был такой парень, как Дубов! Где ты теперь, Митька? Жив ли?.."
Я разложил на столе детали затвора. Стебель, личинку, планку, пружинку и прочую хрестоматию. Личиночка мне не понравилась: попала она сюда явно из другого затвора, который, наверно, еще при обороне Порт-Артура поработал. Боевые выступы и сосок подносились и потеряли остроту граней. Я потянулся за напильником... Глянул в темное окно: в надтреснутом стекле неровно отражались коптящее пламя плошки и блеск начищенного металла. С улицы, наверно, хорошо было видно все, что делалось в доме.
Представил себе: где-то там, в лесу, в землянке, наверно, тоже сидят и чистят оружие при свете плошки. И обсуждают между делом новость: в селе Глухары объявился новый "ястребок", Капелюх, двадцати лет, бывший фронтовик. У бандюг, конечно, налажена хорошая связь с селом, им все обо мне известно. Сидят они себе и между делом решают мою судьбу. Я перед ними как на ладони, а они от меня скрыты в густом тенечке.
Надо бы ставни, пожалуй, завести...
4
Ночь выдается беспокойная. К двенадцати часам мне часто приходится просыпаться от неожиданных болей – будильник, что ли, оставили в животе во время операции? На этот раз треплет особенно здорово. Сказался беспокойный день: хождения, тряска на телеге. Жернова работают вовсю. В такие минуты цепляешься только за одну спасительную мысль – надо переждать, переждать, к утру все пройдет, исчезнет вместе с испариной, боль стихнет, остановятся жернова.
"А что ты хотел? -спрашиваю я себя. – Удрать от самой смерти, да так, чтобы она не царапнула тебя ни единым когтем, не сделала отметины?"
Воевал я два с половиной года и был как нежинский огурчик, целехонек и крепок, даже не контузило, только пару раз землей присыпало да ухо осколком надорвало, ну, шинель как-то пробило пулей. Но шинель-то была в скатке, а пуля, видно, излетная. Все считали, что я здорово везучий. Но где-то там, в "высшей бухгалтерии", заметили наконец ошибку и разом сделали начисление: в одну секунду мне десяток дырок прокомпостировали, сразу за всю войну. Мы в большую неприятность попали – немцы засекли нашу группу в предрассветных сумерках, обложили со всех сторон, стараясь отбить своего "языка" и одолжить нашего, и в конце концов загнали нас на минное поле.
Деваться было некуда, поперли мы на это поле, лучше было помереть, чем сдаваться. Мы все-таки прошли это поле, проползли, вынюхивая землю и чувствуя затылками сотрясение воздуха от пролетавших низко разрывных пуль. Но в конце концов. Читальный, огромный и сильный Читальный, по прозвищу ЧТЗ, наш основной добытчик, задел антенну немецкой прыгучей мины. Такие мины стоглазые, они всех высмотрят с высоты. Они выщелкиваются из скрытых в земле стаканов, взлетают вверх стальными лягушками и лупят по всему, что внизу, тремя сотнями шрапнельных шариков. В воронке от шпрингмины не спасешься. "5" – так эту мину обозначили немцы, по первой букве названия, и наши саперы ее тоже на "С" звали, только похлеще, совершенно нетехническим термином.
Чудно ударила эта мина, взлетев из-под руки ЧТЗ: сам Читальный, у которого "лягушка" разорвалась над головой, отделался двумя пустячными дырочками видно, в мертвой зоне оказался, – а Кукаркина, весельчака, ползшего в двадцати метрах от ЧТЗ, на месте убило, в сердце и в голову, двумя смертями; он умер в долю секунды. Меня тоже чиркнуло сверху, и я сразу не понял, в чем дело, думал, так, ерунда, по касательной задело, а вышло, что осколки оказались в животе, да и еще рукам-ногам досталось.
Вот они какие, шпрингминен, изобретение немецкого технического гения. Ждешь слева, а бьют справа. И главное, я в этот момент в одиночную ячейку как раз ввалился и думал, что в полной безопасности... Лежал пузом к земле и переводил дыхание, почти как дома.
Дубов тащил меня к своим, а я думал: "Вот тебе и везучий! Всего кровью заливает! Хана!" И все-таки мне в конце концов повезло, здорово повезло. И потому повезло, что рядом был многоопытный и верный Дубов, прятавший смятую фуражку с зеленым околышем под ватником. Если бы не Дубов, бабка Серафима давно бы уже "сороковины" по мне справила. Он меня дважды спас: первый раз, когда вытащил со старого, густо заросшего свекольного поля, где рванула мина-"лягушка", и второй раз, когда дал точный совет. Ему самому трудно было говорить, никак он не мог пережать как следует артерию у самого плеча, и кровь залила весь ватник, густо пропитала его, как промокашку,, намочила, испортила заветную фуражечку, сберегаемую с сорок первого. Язык у Дубова заплетался, но он успел сказать мне то, что нужно. Он сказал: "Попадешь к "животинкам", запомни: не больше шести часов, не больше. Иначе не станут резать, ты это запомни, Ваня, не больше шести часов..." И я запомнил, крепко запомнил и все старался удержать это в сознании, чтобы успеть сказать врачу то, что надо. Конечно, в госпитале нельзя было твердить, как испорченная пластинка, что ранило меня не больше шести часов назад: врачи сразу поняли бы, что твержу заученное, – и я, как полажено разведчику, выделил ориентир во времени, вешку, которой мне следовало придерживаться. И когда мстя уже в сумерках доставили с плацдарма на носилках в ППГ{6}, и я увидел над головой маленькую аккумуляторную лампочку и грубый брезент большой операционной палатки, и хирург наклонился надо мной и покачал головой, и спросил, когда меня ранило, я сказал: «На понтоне, днем, когда мост наводили...» И повторил: «Когда мост наводили». Все знали, что мост смогли навести лишь после полудня, этой переправой жил весь корпус. А ранило меня, когда еще только-только начинало светать, когда мы возвращались с этого чертова свекольного поля, а потом я долго лежал на берегу, и перевезли меня через реку, как только навели понтонный мост – солнце стояло уже в зените.
И они стали меня резать. Мелкие осколки в плечах, в ногах не беспокоили их, с этим они могли справиться быстро, это они оставили на третье, а начали с живота. Врач морщился недовольно, рассматривая меня перед тем, как дали наркоз. Я и под наркозом – сестры потом рассказывали– бормотал про понтон. Наверно, хирург уже понял, что это липа – насчет того, когда меня ранили, ведь под наркозом не сможешь соврать складно, – но дело уже было начато, и хирург, конечно, не мог бросить операцию на самой серединке, и они принялись – сестры рассказывали – полоскать мои протухшие кишки, вывалив их в таз и просматривая каждый сантиметр, чтобы не пропустить какую-нибудь дырку или не оставить второпях осколок. Ох и ругался, наверно, хирург!
А вся штука заключалась в том, что "животников", таких тяжелых, как я, они не резали, если проходило больше шести часов после ранения, потому что на июльской жаре за это время непременно начинался перитонит, да такой, что впору было все изнутри выбрасывать и начинять пустоту капустой или чем угодно, это уже не имело никакого значения. Таких опоздавших "животников" они успокаивали словесно и оставляли лежать в госпитальной палатке для безнадег. Ведь врачи и так не успевали – шло наступление, – и они должны были резать тех, у кого был шанс выжить. Это было понятно, никто не сетовал, потому что чего уж тут сетовать, понимать надо. "Животники", которые знали, что их срок вышел, долгой жизни не требовали, а только просили морфия или пантопона, и в этом им никогда не отказывали, как бы ни было тяжело с медикаментами; врачи ведь тоже люди. А только я, по совету Дубова, решил рискнуть. Когда операция закончилась, меня положили туда, где лежали безнадежные. Но хирурги – удивительные люди; хотя они и были уверены, что из операции не выйдет толка, все равно сделали все по первому сорту, не пожалели времени и сил, раз уж начали это дело. Два дня я лежал без памяти, а потом открыл глаза, и с тех пор они у меня закрывались, как положено, только для сна. И хирурги приходили смотреть на меня, даже не расспрашивали ни о чем, просто задирали рубаху, смотрели и переглядывались друг с другом, переговаривались на своем тарабарском языке.
Когда через неделю меня грузили в автомобиль, чтобы отправить на станцию, все пришли из госпиталя, и было такое ощущение: это они на выставку меня отправляют, как редчайший экспонат. "Ты мне всю теорию испортил",– сказал мрачный и усталый хирург-грузин и сунул мне под одеяло томик Пушкина, любимую свою книгу, зачитанную, но со всеми страницами, драгоценность из драгоценностей. Я читал Пушкина, качаясь на вагонной полке, ревел, прикрываясь одеялом, и так возвращался к жизни.
...Бабка Серафима услышала, как я дергаюсь и скриплю зубами, и тут же подскочила к топчану.
– Выпей! – она подала мне медную ендовку.
Знал я, что в ендовке, но очень хотелось пить, и я выпил всю чуть отдававшую затхлостью и металлом воду. Бабка облегченно вздохнула, вытерла мне лоб.
– Ох, Серафима, – сказал я, – отравите вы меня!
Но она только замахала руками в ответ на такое богохульство: "Что ты, что ты!" Во время войны, насмотревшись и смертей, и чудесных избавлений, бабка стала на редкость религиозной. Все обряды она справляла самодеятельным манером, проявляя немалую изобретательность. Святила просвиры, отстаивала заутрени, всенощные... Все сама по себе, без батюшки. А святую водичку изготовляла путем окунания любимых икон Николая Чудотворца и божьей матери черниговской в кадку с колодезной водой, отчего вода приобретала какой-то странный привкус. Так что я сразу догадался, чем меня попотчевала сердобольная Серафима.
– Николай или черниговская? – спросил я.
– И архистратиг Михаил, – ответила бабка. – Тройной силы вода, к утру как рукой снимет.
В этом я был почти уверен. Ночной озноб обычно уходил с утренними петухами.
–Завтра твой день, Иван постный, – зашептала, склоняясь ко мне, бабка, Смилостивятся покровители наши в день ангела... Месяц на небе, мертвяк в гробе, камень в море, – забормотала она и принялась укутывать меня теплее. Как три брата до кучи сойдутся банкет робить, тогда и от раба божия Ивана лихорадку отгонять... Месяц в небе...
Под это нашептывание я и заснул.
* * *
Утром я выглянул в окно. Мне показалось, солнце встало не по времени рано, пробилось сквозь туман и высветило садочек, прилепившийся к приземистой хате. И, только всмотревшись внимательно, я понял, что это осенний обман. Никакого солнца нет, а светятся алым вишневые листья. Они еще густо и плотно держались на ветках, но изменили окраску и стали ржаво-красными.
Серафима уже встала, слышно было, как она возится в сарае, по обычаю своему выговаривая корове и кабанчику. В особенности доставалось кабанчику Яшке, которого бабка упрекала в дармоедстве. Яшка ел много, но был худ, жилист, тонконог, как будто готовился к бегам. "Фашисты породу испортили,-жаловалась частенько бабка.-При них только те свиньи выжили, которые успевали в лес убежать..."
Я оделся и выскользнул на улицу. После такой ночи ноги мягко сгибались в коленках, словно приглашали присесть. Туман все еще обволакивал село, дома не были видны, но гроздья золотых шаров горели в палисадниках как сигнальные огни. Орали петухи, кое-где уже скрипели калитки.
Было радостно после перенесенного приступа вновь чувствовать себя частицей этого осеннего, медленно разгорающегося утра. Но меня не оставляло ощущение какой-то ошибки, какого-то промаха. Как будто я проспал что-то важное, упустил частицу той тайной жизни, которой жило село ночью.
Я прошел за огороды к озимому клину. Тропинка исчезла в тумане. От этого тумана, от загадочного рассеянного света казалось почему-то, что тропинка там, дальше, за мягкой белой стеной, уходит вверх, вверх и вверх, что вся земля, вся плоскость ее, сколько ни охватит глаз впереди от фланга до фланга, выгибается и становится склоном гигантской, нескончаемой горы, покрытой нежной шерсткой озими. И еще казалось, что если подождать немного, то по тропинке с невидимой пока горы спустится – как в то, иное, более теплое и ясное, утро молчаливая, закутанная в черный платок дочь гончара Семеренкова Антонина. Она пройдет по этой узкой стежечке, как по канату, прямая и строгая, ступая ровно и плавно; может быть, я увижу ее лицо за выступающими вперед складками платка. В селе говорили, она очень красивая, младшая Семеренкова, но, с тех пор как я вернулся с фронта, я не встретил человека, который мог бы сказать, что посмотрел ей в глаза. И давно никто не слышал ее голоса. Довоенная Антонина, девчонка, тень старшей красавицы сестры, забылась вовсе, осталась только нынешняя– взрослая, молчаливая и странная.
Я постоял... В стороне, на правом фланге, из тумана выплыл Гаврилов холм. На вершине его обозначились кладбищенские кресты. Они блестели от осевшей на них влаги.