Текст книги "След человеческий"
Автор книги: Виктор Полторацкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 20 страниц)
Эти строки были написаны летом 1938 года. Паустовский жил тогда в зеленом мещерском селе Солотче. Там у него гостили друзья – писатели Рувим Фраерман и Аркадий Гайдар.
Потом была война. На фронте под Киевом в 1941 году я встречался с Гайдаром, и он рассказывал мне, как в то довоенное лето они втроем – Гайдар, Паустовский и Фраерман – ходили удить окуней на дальнее озеро. Возвращаясь оттуда, они шли по узкой лесной тропинке к деревне Лысково.
– День был солнечный, знойный,– вспоминал Гайдар,– мы устали и присели отдохнуть под старой дуплистой сосной. Нам было очень хорошо. Я вынул из полевой сумки блокнот, вырвал листочек и написал на нем, сколько радости дает людям теплое лето, чистое небо, ясное солнце и верная дружба. Все трое мы подписались под этими словами, потом свернули листочек трубочкой и положили в пустую бутылку. Горлышко бутылки заткнули пробкой, пробку залепили смолой и опустили бутылку в дупло той старой сосны, под которой сидели.
Когда кончится война и снова будет теплое лето, чистое небо и ясное солнце,– сказал Гайдар,– я поеду в те лесные края, найду старую сосну на просеке, достану нашу записку, покажу ее друзьям, и мы будем вспоминать, как воевали за нашу Советскую землю.
Осенью того же 1941 года Аркадий Гайдар погиб в бою с фашистскими захватчиками на Украине, недалеко от Днепра. Но, может быть, в последние мгновения своей жизни он вспоминал и зеленую землю Мещеры...
Мещера, любовь моя! Я дарю ее вам. Дарю от чистого сердца. Мне хочется положить в изголовье вам пучок мещерской травы душицы, чтобы в душе вашей возникло неодолимое влечение к этой теплой земле.
БОЛДИНСКАЯ ОСЕНЬ
1
Светло, прозрачно и тихо в осеннем саду. Под ногами шуршат опавшие листья. Винный, чуть горьковатый запах перебродившего сока исходит от них. «Унылая пора! Очей очарованье! Приятна мне твоя прощальная краса...»
Я останавливаюсь перед старой дуплистой ветлой. Громадный, седой, морщинистый ствол ее причудливо перекручен. Наверху, среди еще не совсем оголенных веток, темнеют грачиные гнезда.
Влажно пахнуло ветром, раздался глухой деревянный скрип, будто отворяют ворота, и не сразу догадываешься, что это каким-то своим суставом скрипнула старуха ветла.
Говорят, что ей уже более ста пятидесяти лет. Современница Пушкина. Что перед этим – век человеческий?..
От старой ветлы по дорожке, окаймленной кустами, выхожу к горбатому мостику, переброшенному через пруд. Темная, густая вода подернута ряской. Оранжевыми пятнами лежат на ней кленовые листья, похожие на обрубленные гусиные лапки.
С мостика виднеется угол деревянного дома, невысокое крыльцо с двумя опорами в виде колонн, белые наличники окон. А возле дома и вокруг всего пруда и еще дальше за ним – кусты и деревья в пылающем разноцветье осенних красок: то охристо-золотые, то оранжевые, то густо-багровые. И снова с пронзительной ясностью память высвечивает дивные строки: «В багрец и золото одетые леса...»
Ведь именно здесь, в Болдине, родились эти пушкинские стихи.
Пушкин приехал сюда в начале сентября 1830 года. После суетной, шумной Москвы небольшое поместье, затерянное в дальнем краю Нижегородской губернии, обступило его тишиной.
«Ах, милый мой! – писал он отсюда Плетневу.– Что за прелесть здешняя деревня! Вообрази: степь да степь, соседей ни души, езди верхом сколько душе угодно, пиши дома сколько вздумается, никто не помешает».
Вчера и сегодня (через сто тридцать четыре года после той первой болдинской осени!) я обошел все комнаты его старого дома, весь сад, окружающий дом, и окрестности Болдина, а теперь пытаюсь представить, как жил он здесь тогда. Хотя бы один его день.
...По-деревенски рано отобедав, он велел оседлать коня и выехал из усадьбы в осеннее поле. Дул влажный, холодный ветер. Пушкин направился к роще, темневшей на взгорке. Рощу почему-то называли Лучинником. Росли там березы, молодые дубки и клены. За деревьями ветра почти не чувствовалось. Стояла чистая, хрустальная тишина. Он спешился, привязал коня, а сам пошел побродить, прислушиваясь к шороху увядшей листвы и глубоко, всей грудью, вдыхая густой горьковатый запах.
Потом, уже перед вечером, ехал обратно. Ветер стал холоднее и резче, прохватывал через толстое сукно сюртука. У ворот передав лошадь подбежавшему конюху, Пушкин взбежал по ступенькам крыльца, прошел через темноватые сени, в передней снял сюртук, скинул забрызганные грязью сапоги и, сунув ноги в мягкие поярковые домашние туфли, через гостиную прошел к себе, в угловую комнату. Там загодя была протоплена печка, и он встал, прислонясь к ней спиной, чувствуя, как входит и растекается по всему телу блаженная теплота.
В окне догорал неяркий закат. Небо из розоватого становилось пепельно-серым. В комнате сгущались и беззвучно шевелились странные тени. Так же беззвучно вошел слуга, осторожно неся в руке тонкую свечечку, и зажег от нее толстую свечу на столе. Тени отступили в углы и за кресло. А Пушкин стоял, как бы погруженный в забвение, и чувствовал:
...Душа стесняется лирическим волненьем,
Трепещет, и звучит, и ищет, как во сне,
Излиться, наконец, свободным проявленьем...
Он шагнул к столу, сел в кресло, поджав под себя правую ногу, и, глядя на колеблющееся пламя свечи, еще острее ощутил, как —
...Мысли в голове волнуются в отваге,
И рифмы легкие навстречу им бегут.
И пальцы просятся к перу, перо к бумаге,
Минута – и стихи свободно потекут...
Попозже в угловую опять заглянул его деревенский камердинер со своею заботой:
– Батюшка, Александр Сергеевич, поужинать не изволите ли? Проголодались небось. Али чайку подать?
Но Пушкин досадливо отмахнулся рукою, державшей перо,– дескать, поди, не мешай! И долго еще в осенней густой темноте желтели светом окна угловой комнаты...
Возможно, все было не так, и это только плод моего бедного воображения. Возможно... Но это факт, что бол-динская осень вошла в русскую литературу необыкновенным взлетом поэтического гения Пушкина. За несколько недель 1830 года, проведенных в деревне, им было написано более тридцати разных стихотворений, две главы «Евгения Онегина», «Домик в Коломне», «Скупой рыцарь», «Моцарт и Сальери», «Пир во время чумы» и прозой– пять повестей Белкина. Пять повестей!
Позже сам Пушкин отмечал, что давно уже не писалось ему так, как той осенью в Болдине. Еще два раза – в 1833 и в 1834 годах, но опять-таки осенью, приезжал он сюда. Здесь писались сказки «О рыбаке и рыбке»,
«О мертвой царевне и семи богатырях», поэма «Медный всадник», великолепные стихи об осени и «История Пугачева».,.
2
Трудно, даже невозможно представить себе Россию без Пушкина. Как бы могло это быть, если бы с младенчества не носили мы в душе своей родниковую свежесть его стихов. Ну кто же еще на школьной скамье не повторял этих строк:
У лукоморья дуб зеленый,
Златая цепь на дубе том...
А этих:
Товарищ, верь, взойдет она,
Звезда пленительного счастья...
Нет, мы можем представить себе Россию без графа Салиаса или Мережковского с Арцибашевым – хоть бы и вовсе не было их! – но невозможно даже вообразить ее и самих себя без Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Некрасова, Льва Толстого, без тех великих и славных, которыми велика и прекрасна живая мысль российской земли.
У каждого из нас в паспорте обозначено место рождения. У одних это может быть столица, у других какая-нибудь деревня Бердяйка, которую не сыщешь даже на самой подробной карте, но каждому равно милы его родные места, и каждый, где бы он ни был, хранит в своей памяти что-то дорогое и близкое. То ли это дом в Москве, у Рогожской заставы, то ли узенькая, окаймленная сурепкой, тропиночка к безвестной речке, петляющей среди кустов тальника. И сладко сердцу от этих воспоминаний.
Но есть в России места столь же дорогие и близкие сердцу каждого, как и то единственное, где впервые увидел он небо и землю, где произнес свое первое слово: мама. Есть такие места.
Услышишь: «Ясная Поляна» – и сразу возникает в памяти облик бородатого старика с мудрыми, живыми глазами, глубоко сидящими под опушкой мохнатых бровей. Или скажут: «Михайловское», «Болдино»,– и в воображении уже встает с детства знакомый образ поэта. А если случится в некий срок побывать в тех местах, волнение охватывает душу, как при свидании с милыми сердцу. Значит, и эти места тебе дороги, значит, и здесь начиналась она, твоя родина...
Вот с таким чувством ехал я нынешней осенью в Болдино.
Сто тридцать четыре года назад Пушкин ехал туда из Москвы через Владимир, Судогду, Муром, через Арзамас, оттуда на Лукоянов, а уж из Лукоянова в самое Болдино. Ехал долго, на перекладных. Теперь так давно уж не ездят. Есть путь короче и легче: от Москвы, с Казанского вокзала, по железной дороге до Арзамаса, а от Арзамаса до Болдина, потом сто с лишним километров на местном автобусе. Но я сначала попал не в Болдино, а в Починки. Из Починок же у меня оказались попутчики – сотрудник местной газеты «Сельская жизнь» Виктор Кулаков и молодая женщина Евгения Маевская, инструктор партийного комитета. Оба они были из Болдина и хорошо знали эти места.
За речкой Алатырь и за Ужовкой, вдоль дороги, еще желтели и пламенели осенней листвою леса, потом начались полевые просторы, то густо зеленеющие всходами озимых, то рыжеватые, уставленные высокими суслонами конопли, то черно-бурые из-под только что выкопанной картошки.
Слева от дороги раскинулась деревенька, обсаженная рябиной.
– Об этой деревне в свое время Короленко писал,– сказала Маевская.– Есть у него книга «В голодный год». Страшно читать, в какой ужасной бедности жили тогда крестьяне. Нынешнюю деревню с той и сравнить невозможно. Колхозы здесь крепкие. И настоящие маяки у нас есть. Вот, например, в Кочкурове живет Евдокия Андреевна Кулемина – Герой Социалистического Труда, депутат Верховного Совета. Коммунистка и производственница отличная. Она руководит бригадой в колхозе.
Маевская и Кулаков, дополняя один другого, рассказывали о здешних колхозах, говорили о том, что хоть и засушливым было лето в этих местах, а все-таки урожай собрали приличный.
Но вот за холмом открылось и Болдино. Село раскинулось широко. С пушкинских времен оно конечно же изменилось, хотя особенно благоустройством похвалиться еще не может. Село как село.
В центре его – сад и старый помещичий дом. Бывшая пушкинская усадьба. Хранителем ее стал народ. Я видел интересный документ: постановление общего собрания крестьян села Большое Болдино от 11 апреля 1918 года. Дабы увековечить память великого поэта, болдинские крестьяне решили «...данную усадьбу, на ней постройки, сад и при ней полевую землю взять на предохранительный учет и настоящий приговор представить на утверждение Губернского земельного отдела и Московского государственного народного банка и довести до сведения Нижегородского губернского отдела народного образования, каковых учреждений просим удовлетворить наше желание...».
Так сам народ, взяв власть, сразу же позаботился о сохранении светлой памяти Пушкина. Долгое время в старом помещичьем доме помещалась школа крестьянской молодежи. Потом общеобразовательная средняя школа. Потом для школы построили новое здание, а старый дом реставрировали, и в 1949 году, ко дню 150-летия со дня рождения поэта, здесь был открыт Пушкинский музей-заповедник.
Об открытии и устройстве его хлопотали не столько знаменитые столичные пушкинисты, сколько сами бол-динцы и в первую голову Филипп Ефимович Краско, местный краевед и историк.
Пушкинский дом, «на девять горниц с мезонином», рубленный из крепкого, будто окаменевшего дерева, стоит сразу за оградой усадьбы. Перед домом – лиственница, как говорят, посаженная здесь самим Александром Сергеевичем осенью 1833 года. Когда-то над ней прошумел ураган, сломал верхушку, но дерево дало новые ветви, осталось живым.
Не очень богат Болдинский дом-музей. Да и, собственно, пушкинской обстановки, то есть мебели или вещей, которыми пользовался поэт, сохранилось совсем немного. И все-таки, зайдя в него, испытываешь такое чувство, будто сам Александр Сергеевич незримо присутствует здесь. Так, после долгой разлуки, переступив порог отчего дома, чувствуешь, как к горлу подступает какой-то соленый комок и учащеннее бьется сердце. Ты знаешь, что и родных здесь нет уже никого, а кажется, что вот сейчас тихо откроется дверь и мама выйдет тебе навстречу...
Директор музея Павлина Павловна Маевская (мать той самой Жени Маевской, которая была моей попутчицей в Болдино) или научный сотрудник Валентина Тимофеевна Чеснова не торопясь проведут вас по всем комнатам, заботливо обратят внимание на самое интересное, расскажут, напомнят. И уже давно знакомое предстанет перед вами яснее и многозначительней.
Потом по узкой деревянной лесенке вам надо пройти в мезонин, а там есть комната – «Болдинцы о Пушкине», в которой собраны вещи простые и удивительные. Здесь увидите картины художника-самоучки колхозного кузнеца В. А. Седова, посвященные Пушкину, и иллюстрации болдинских школьников к сказкам поэта, записки сельского пушкиниста И. В. Киреева, дед которого был писа-ренком в болдинской крепостной конторе еще при Александре Сергеевиче, и многое другое, а в частности, стихи семидесятитрехлетнего колхозника А. П. Новикова:
Вот в этом доме Пушкин жил,
Поэт и гражданин.
Он родину свою любил,
Как мать родную сын...
Умиляться, конечно, не следует – стихи слабоваты. Но в них, как и во всем, что тут есть, искренняя любовь и уважение к великому гражданину и стихотворцу.
3
По воскресеньям в Болдине большой торг. С утра шумит базарная площадь. Торгуют всем: яблоками, медом, рогожами, шерстью, мясом, сметаной, ржаной и пшеничной мукой, обливными махотками и горшками, липовыми и дубовыми кадками, махоркой, конопляным маслом и репой.
В палатках сельпо и в местном универмаге – сапоги, пальто, галантерея, костюмы, ткани и телевизоры.
Народ толчется между прилавками и возами, смотрит, приценивается, распоряжается: свешай, отмеряй, насыпь...
Но еще больше людей, чем на базар, приезжает в Болдино «к Пушкину». Вот и теперь пустовавший всю неделю.
Дом колхозника в субботу был забит до отказа. На улицу перед усадьбой длинной чередой выстроились автобусы. Приехали две большие группы школьников из города Горького, бригада молодых работниц из Арзамаса, студенты Мордовского педагогического института из Саранска, металлисты из Кулебак.
Накануне в музее я перелистывал книгу отзывов. В ней оставили свои записи экскурсанты из Москвы, Ленинграда, Свердловска, Варшавы, Будапешта, Софии и еще бог знает из каких далеких и близких мест.
В воскресенье у самого дома я встретил старушку лет восьмидесяти, морщинистую, в темном платочке, с дорожным посошком. Она оглядывалась вокруг и спрашивала:
– Здеся, что ли, музей-то? Меня-то пустят?
– Откуда ты, бабушка?
– Я, милый, дальняя, из Алтышева.
– Это где же такое?
– В Чувашах, за Алатырем. К дочери приехала, да вот и к Пушкину-то захотелось сходить.
И еще я видел девчонку, очевидно приехавшую с группой городских экскурсантов. В светло-синих узеньких брючках, в желтой кофточке из синтетики, сидела она на ступеньках крыльца пушкинского дома, а через плечо у нее на ремешке висел маленький радиоприемник-транзистор, довольно громко распространявший вокруг кошачье мяуканье джаза. Девчонка явно форсила: я вот-де какая – с музыкой.
Немолодая пара, видимо муж и жена, остановились, прислушались, и женщина сказала с упреком:
– Зачем это? Люди к Пушкину пришли. Тут музей, а ты расселась со своим джазом.
– По глупости,– определил муж.
Молоденькая форсунья смутилась и выключила свою музыку.
Примкнув к одной из групп экскурсантов, я снова пошел по осеннему саду. От памятной старой ветлы прошли мы к беседке, носящей название «Уголка сказок», потом по мостику, мимо вязов, таких же старых, как ветла, направились в тот край усадьбы, где в пушкинские времена был расположен пчельник и, вероятно, стояла избушка пасечника, недалеко от которой сохранилась дерновая скамейка – любимое место отдыха Пушкина.
– Нерадостная картина вставала здесь перед взором поэта,– начала рассказывать сотрудница музея, но кто-то из экскурсантов уже перебил ее, напомнив пушкинские стихи:
Смотри, какой здесь вид: избушек ряд убогий,
За ними чернозем, равнины скат отлогий,
Над ними серых туч густая полоса...
С дерновой скамьи, расположенной, как и вся пушкинская усадьба, на возвышенности, я видел крыши деревенских домов, пологий скат темнеющих черноземом полей и серое осеннее небо над ними. И в душе с новой силой поднималось чувство близости к вечно живому Пушкину...
Попозже мои болдинские знакомые – Виктор Кулаков и пожилой филолог, приехавший сюда из Москвы погостить у родных, пригласили меня пройтись из усадьбы в тот конец села, который называют здесь «колхозной стороной». Мы шли мимо нового двухэтажного здания школы имени Пушкина, мимо Дворца культуры, и уже за селом, в тополиной аллее, мне показали могильный холмик, давно заросший травой, а теперь густо осыпанный желтыми листьями.
– Здесь похоронен Яков Вострышев. Светлой души человек, организатор первого болдинского колхоза,– сказал филолог.– Он умер в начале тридцатых годов и завещал похоронить себя на колхозной усадьбе. Волю его исполнили. Если кто-нибудь из болдинцев, живущих теперь где-то в других местах, приезжает на родину, то уж непременно зайдет в Пушкинский музей и вот сюда, на могилу Якова Вострышева. Доброе-то народом не забывается.
Молча постояли мы над могилой колхозного вожака. С тополей осыпались желтые листья. Изредка проплывали в воздухе последние белые ниточки бабьего лета. Сразу за могилой начинался яблоневый сад, темневший зеленой листвою.
– Сад-то колхозный? – спросил я.
– Колхоза имени Пушкина. Но у нас его до сих пор называют Вострышевским, потому что начало саду положено было при нем и первую яблоньку он сам посадил. Да разве только сад! Этот человек много доброго сделал, а доброе не забывается.
То, что узнал я о Якове Вострышеве, удивительным образом переплеталось с впечатлениями от заповедных пушкинских мест. Были какие-то незримые связи между
поэзией Пушкина и жизнью дотоле неизвестного мне деревенского коммуниста. Я думал о том, что революция еще более сблизила людей с самым высоким и светлым в Пушкине.
В памяти моей опять возникали давным-давно знакомые строки:
И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой' пробуждал...
Свет этих чувств виделся мне в бессмертии того, чем была наполнена и одухотворена жизнь деревенского революционера Якова Восгрышева, и во всем новом, что возникало, делалось и прочно утверждалось вокруг...
Осенний день уже угасал. От ворот заповедника ушел последний автобус с экскурсантами. Над деревьями старого сада тревожно и громко шумели грачи. Стал накрапывать маленький дождик. В окнах Дома культуры зажглись огни.
ДОРОЖНЫЕ ВСТРЕЧИ
Зз тридцать пять лет работы разъездным корреспондентом газет – сначала областной, а потом центральной – я исколесил немало дорог, и было на них множество встреч. Одни теперь уже стерлись в памяти и потускнели, другие до сих пор вспоминаются ясно и живо. О некоторых из них я и хочу рассказать.
1. СТАРЫЙ БАКЕНЩИК
Шло первое лето после войны. Нас по-особому привлекала желанная тишина зеленого мира. Волга, хотя я все время любил ее, в то лето казалась мне еще более прекрасной. Но лучше всего была она в Жигулях.
Будто в сказке плывет пароход. Под солнцем золотится желтый песок. Зеленым бархатом покрыты крутые склоны ее берегов. Сквозь кустарник порою проглядывают то темно-сизые, то белые известняковые слои жигулевской породы.
На пристанях женщины торговали плодами щедрого августа. На длинном прилавке прямо под открытым небом стояли крынки с парным молоком. Краснели глянцевитые помидоры. В крутобоких глиняных корчагах томились пахнущие чесноком и укропом малосольные огурцы. Седой рыбак в просмоленной брезентовой куртке продавал свежую рыбу. Еще живая, она трепетала в его плетеной корзине, вспыхивая на солнце серебряной чешуей.
Ласточкиным гнездом прислонился к скалистому правому берегу Волги маленький домик. Я приметил его с парохода, и *гак он понравился мне, этот домик, что, высадившись на ближайшей пристани, я вернулся к нему по берегу и решил: ежели не откажут в ночлеге, останусь здесь до утра.
Хозяин домика, старый бакенщик Иван Павлович Чеканов, оказался человеком радушным и встретил меня приветливо.
– Ночуй-ка,– сказал он.– У костерка посидим, ушицей побалуемся, дело обыкновенное.
И вот мы сидим на берегу у костра. Вечер выдался тихий, спокойный.
– Вишь ты, как вызвездило! – замечает Чеканов.
Но глядит он не вверх, на небо, а вниз, на Волгу.
В ней, как в зеркале, отражается темное небо с золотой россыпью звезд.
В котелке закипает стерляжья уха. Старик варит ее по-волжски.
– Ты такой, поди, и не ел. Городские-ту разве так могут.
Он в старых полинявших штанах, в холщовой рубахе без пояса. У него темные лохматые брови и нависшие горьковские усы. Неторопливо помешивая деревянной ложкой уху в котелке или подкладывая в костер сухие ветви орешника, рассказывает о своей жизни.
– Так вот, мил ты мой человек, и живем. Пятьдесят шестой год-от. И все у Волги. И матросом-ту плавал, и в грузчиках-ту состоял, и старшим участка считался. Теперь вот здесь утвердился. Теперь уж шабаш. Года, мил ты мой, уж не те. Из возрасту вышел.
Он достает деревянную табакерку, нюхает, морщит нос, как бы готовясь чихнуть, но до этого дело не доходит, старик прячет табакерку в карман и продолжает:
– Оно, конечно, правду сказать, и здесь хлопотливо, иной раз по суткам из лодки не вылазаешь. Да по нонешней-то поре еще ничего. А вот в военную-то навигацию беда, да и только. Хозяйство-ту, слышь, на плесу подразорилось. Стекол для бакенов – и того не было. Думал, думал я, как быть, да и шасть в деревню. «Женщины, говорю,– а в деревне-то по случаю войны одни бабы остались,– женщины, говорю, Волга-ту, чай, не чужая. Выручать надо». Русский народ отзывчивый. Выручил. Принес я из деревни стекол, осветил Волгу – и на душе вроде бы стало полегче. А нынче туда-сюда. Нынче совсем подходяще.
Тут вот как-то приходит катер, и проздравляют меня, как все одно именинника. «Вас, говорят, Иван Павлович, пароходство премировало за отважную работу в военное время». Видал, как? – Старик засмеялся и, хитро подмигнув мне, повторил: – Видал? Я-то думал: живет Чеканов в своей будке и никто понятия о нем не имеет. А тут на-кася – премию! А ты, сталоть, сверху на «Ломоносове» прибежал? Пароходик-ту ничего, красивый. За войну-ту и поглядеть не на что было, для маскировки в серый цвет перекрашивались. А теперь снова в свой колер оделись. Не пароходы, а чистые лебеди! Да неш одни пароходы повеселели? – продолжал бакенщик.– На лю-дей-ту теперь не налюбуешься...
Я, мил ты мой, ежели хочешь знать, четвертую войну пережил. И расставаниев-гу слезных, и встреч-ту видать приходилось... Одно скажу: бывало, с царской войны солдаты хоть и вертались живыми, а все у многих равно ка-кая-ту отметина оставалась. Будто и живой человек, а ржа-ту его изнутри разъедает.
В двадцатом году я вот с одним техником работал. Инструмент за ним носил. По тем временам этот техник считался человеком образованным. Разговорились вот так же о жизни-ту, он и объяснил: «Поколение, которое, говорит, на войне было, считай пропавшим. Его там каким-то пессимизмом травили. Он, говорит, хоть и живой, а в нутре уже тронутый». Не знаю, правда ли, но техник так говорил.
А теперь, посмотри, вернулись которые солдаты-ту с медалями, с орденами, веселые, черти. Зять сказывал, что будто этот яд на наших теперь не действует. А что ты думаешь, народ-ту меняется. До всего доходит...
Бакенщик подкинул веток в костер, помешал в котелке, зачерпнул ложкой, попробовал, подумал и заявил:
– Вот и ушица готова. Ты, мил мой человек, еще не пробовал этакой. Верно тебе говорю.
Тут же у костра он расстелил холстинку, нарезал хлеб и как бы вскользь заметил:
– Оно, по делу-ту, перед ухой полагалось бы...
За ухой Чеканов признался, что старуха подбивала его уйти в деревню и осесть на земле. Но он не поддался.
– Без Волги-ту, чай, не прожить. Без Волги-ту я вроде как без души останусь.
Он немножко захмелел и все рассказывал о том, как живется ему здесь, в будке, какой хороший зять у него в деревне, сколько прошел этот зять своих и чужих городов и сколько получил за это медалей, и о том, как приходят сюда из деревни внучата Павлушка и Шурка.
– Тоже волгарями растут. Волжский народ богатую, мил ты мой, душу имеет. Ведь вот и Валерь Павлыч Чкалов из нашего гнезда сокол. Тоже природный волгарь.
Потом старик говорил о какой-то наметке, подробно объяснял ее устройство. Внизу спокойно струилась Волга, было слышно, как плещется вода о маленькую черную лодку, как звякает цепочка, которой привязана лодка к колышку. На плесе ровно горели фонари бакенов. Откуда-то издалека, сверху, донесся гудок парохода.
– Самое главное у нас – наметка,– повторял Чеканов.– Без наметки нельзя. Без наметки-ту нам никак невозможно.
2. МОСКВИЧ
Вспоминается летняя поездка под Кострому.
Удивительно хороши эти северные места. Сколько спокойной красоты таится в молодых березовых рощах, как легко идти полевыми дорожками среди наливающейся пшеницы! Ветерок пробегает над нивой и шевелит густые колосья, словно теплая материнская рука ласково гладит мягкие русые волосы ребенка. А узкая дорожка в цветах. Белые воротнички ромашек переплелись с головками клевера и бегут, бегут вдоль тропинки на самый край поля к темно-зеленому с красноватым отливом ельнику, от которого так свежо пахнет грибами. Ельником выйдешь к светлой студеной речке, за которой опять протянулись поля и опять перешептываются с ветерком молодые березы...
Однажды мне пришлось ночевать в небольшой деревне Горишино, раскинувшейся среди полей и березовых перелесков. Вечером мы сидели на бревнах возле колхозной конторы, и председатель, раздумывая о том, куда бы поудобнее устроить столичного корреспондента, предложил:
– Вот разве к Москвичу вас направить?
Сидевший тут же артельный сторож подтвердил, что
у Москвича приезжему будет вполне способно.
– К нему и направим,– окончательно решил председатель и, окликнув мальчонку, скакавшего верхом на березовом прутике, приказал:
– Петяшка, отведи товарища к Москвичу. Председатель, мол, просит устроить.
Петяшка проулком привел меня к невысокой рубленой избе в три окошка с голубыми наличниками. Перед избой в палисадничке росли две молодые березки, тоненькие и веселые, как девочки-подростки. Во дворе на обрубке дерева сидел босой мужчина лет сорока. Поодаль женщина, видимо хозяйка, доила корову.
– Дяденька Акимыч, вот председатель просил товарища к вам поставить.
Хозяин поднялся навстречу. Ростом он оказался невелик, но был крепок. Незастегнутый ворот вылинявшей и изрядно поштопанной гимнастерки открывал сильную загорелую шею. Скуластое лицо также было коричневым от загара, и поэтому особенно ясно выделялись на нем светлые пшеничные брови.
– Проходите,– сказал хозяин и протянул руку.– Будем знакомы: Федор Акимович Кадников. Только что с поля вернулся. Клевер косим. Пришел вот, разулся и сел покурить. Сейчас жена корову подоит, ужинать будем. А вы из области? Из Москвы? Интересно. Ну как там она?
Федор Акимович стал расспрашивать, как идет строительство новой очереди метро, поинтересовался, много ли теперь в Москве легковых машин, как выглядит улица Горького, и заметил, что такому городу не мешало бы побольше зелени.
Московские новости живо интересовали его, и я даже подумал, не столичный ли это житель, переселившийся почему-то в деревню. Но окающий выговор Федора Акимовича свидетельствовал о том, что он уроженец здешних, костромских мест.
– Вы жили в Москве?
– Нет, жить не приходилось. Все время в крестьянстве. Работы и здесь хватает. Да и вообще у нас народ, как бы сказать, своего места придерживается. Это у ярославских больше отходничеством занимаются. У них и раньше – кто в официанты шел, кто в штукатуры. А у нас нет.– Он усмехнулся:—А вы потому, наверное, подумали, что меня тут Москвичом называют.
– Откуда же идет это прозвище?
– Да, ежели хотите знать, я и в самом деле москвич. Вот, поужинаем, объясню вам.
После ужина мы вышли на двор покурить. Уже стемнело. В небе над полями сияли спокойные звезды. С огородов тянуло росной свежестью. Где-то за деревней плескался молодой смех, звенела гармоника и высокий девичий альт смело обещал:
Я березу белую
В розу переделаю...
– Поют,– сказал Федор Акимович.– День работают, ночь поют. Вот молодые-то годы...
Он неторопливо затягивался дымком. Вспыхивал и гас в темноте огонек папиросы.
– А Москвичом-то вот почему называют. В сорок первом году, в июле месяце, призвали меня, значит, в армию, и попал я на фронт под Москву. Наша дивизия как раз на Можайском шоссе стояла. Вы в то время не были там? На Южном? Нет, а я все время на Западном. Очень жестокие шли бои.
Я до того в столице ни разу не был. Вырос в здешних местах, работал все время в колхозе. В Костроме, конечно, случалось бывать, по делам в Иванове, а в Москве ни разу. Даже когда на позицию ехали, и то нас по Окружной подавали. Но тут, когда немец к Москве подходил, такое, понимаете, было у меня сознание: нету места роднее Москвы, и лучше я костьми лягу, чем пропущу этих извергов. Раньше я был беспартийным, а там, под Москвой, вступил в партию. Так и сказал: бой приму коммунистом. А бои ужасно какие были. Меня три раза там ранило. Правда, сначала-то не очень сильно. Старший, политрук товарищ Муканов говорит: «Кадников, ступайте в санбат». Нет, отвечаю, не могу. Старший политрук говорит: «Ладно, наложите ему повязку, пусть остается». Наташа, такая санитарка у нас была, маленькая, чернявенькая, перевязала меня. Но крови потерял я порядочно, и вроде как бы в сон меня стало клонить. Только видим, опять атакуют ихние танки. Идут просто нахально. С ходу бьют по окопам. Пулеметы работают. Жуткая картина. Ну, конечно: «Приготовить гранаты!» А танки – рядом совсем, и один прямо, кажется, на меня лезет. Даже жаром таким обдает. Эх, думаю, уж если погибать, так и ты, гад ползучий, погибай здесь. И сам уж не помню, а ребята после рассказывали, будто закричал я что есть силы: «За Родину, товарищи! За Москву!» И связкой – под гусеницу! Сразу по глазам как молнией резануло, и тут я упал...
Очнулся-то уже на столе. Осколок вот отсюда, из-под ребра, вынимали. Видно, своей же гранатой ранило. Но танк этот я подорвал. Мне тогда орден Красной Звезды дали.