Текст книги "Жизнь Шаляпина. Триумф"
Автор книги: Виктор Петелин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 60 страниц) [доступный отрывок для чтения: 25 страниц]
Спустились в столовую. Иола Игнатьевна по обыкновению разливала чай, ничуть не смущаясь своей полноты и не испытывая никаких тягот.
– Я вот пью ваш вкусный чай, – заговорил Серов, – а сам вспоминаю, как я писал портрет одного богатого купца. Давно это было, лет этак двадцать, денег не хватало, согласился я купца написать. Два часа купец этот позировал, а потом его звали завтракать или обедать. Старик просил подождать его, уходил и минут через сорок возвращался, как будто так и надо, сытно поковыривая в зубах зубочисткой. Возьмет сигару и как ни в чем не бывало начнет рассуждать о Рафаэле, чтоб свою образованность показать.
– Что-то не помню такого портрета, Антон… Может, это один из твоих ранних? Я ведь почти все твое видел на выставках, – озадаченно спросил Шаляпин.
– Не закончил, Федор, я этот портрет. Не стерпел и написал ему письмишко примерно такого вот содержания: «Если вы будете иметь дело с нашим братом живописцем, то советую вам поступать так, как принято в «хороших домах», во время обеда некоторые господа сажают художников к себе за стол, а некоторые, попроще, отсылают на кухню к прислуге, а голодного не отпускают». Какой же мог быть разговор после этого, портрет так и остался неоконченным.
А я тогда входил в моду, мог себе позволить. Как же, только что закончил семейный портрет Александра Третьего, вот богатеи и рискнули пригласить меня.
– Я знаю, что позировал тебе Николай Второй, но не знал, что…
– Нет, Александр Третий и не позировал, так по фотографиям писал. Я приходил во дворец, осматривал комнаты, делал наброски. Но вот однажды мне решили показать Александра Третьего. Пришел, а его нет. Просили подождать. Я подошел к окну. И в это время зазвучал трубный сигнал. Выбежали караульные солдаты, построились, распахнулись ворота, и на полном скаку влетают царские сани, останавливаются у подъезда, служители под руки берут величественную фигуру императора. Потрясающее впечатление: я почувствовал себя в Вавилоне, ни дать ни взять Навуходоносор какой-то, даже холодок по спине пробежал. И что же? Меня вывели на лестницу, по которой должен был пройти государь, а я за эти мгновения должен был уловить выражение его лица, а писать по фотографии. Увидев меня с небольшим альбомом, царь намеренно замедлил шаг, благосклонно давая художнику шанс разглядеть его лицо, полюбоваться его фигурой. Ничего не поделаешь… Предводитель харьковского дворянства пообещал за семейный портрет хорошие деньги… Кстати, Иолочка, постойте минуточку, у вас такое выражение лица сейчас, что просто само просится на картину.
Серов достал свой альбомчик и тут же быстро стал набрасывать эскиз за эскизом…
«Не успел Серов по своему обыкновению выпить чаю, – вспоминала Ирина Шаляпина много лет спустя, – как мать заявила, что чувствует себя неважно и должна уйти к себе. Валентин Александрович сразу понял, в чем дело, схватил свой альбом и, сказав, что до смерти боится подобных «происшествий», поспешно простился и убежал домой.
На следующее утро наша семья пополнилась двумя близнецами».
Понятно, что Ирина Федоровна написала об этом со слов отца или матери. Счастливые родители назвали близняшек Татьяной и Федором.
И хлопотливая жизнь пошла своим чередом. Сохранившиеся документы проливают свет на некоторые из эпизодов того времени. В письме Теляковскому Шаляпин просит его принять, выслушать и по возможности зачислить в Большой театр Галину Ивановну Никитину, «носительницу удивительного голоса». Он глубоко уверен, что из нее получится «прекрасная певица». Он не скрывает от Владимира Аркадьевича, что ему будет очень приятно с ней позаняться, чтобы вполне оправдать свою рекомендацию. Но Теляковский не принял обладательницу удивительного голоса, она не готова к выступлениям в столичных оперных театрах, ей еще надобно учиться. И что же? Он сделал все, что мог… Пусть поработает… Не беда! Через год-два Галина Никитина засверкает на оперном небосклоне. Плохо то, что Горький заболел… Приехал из Петербурга, остановился в гостинице «Боярский двор», потом переехал на Воздвиженку, в угловой дом, и заболел. А дел было много, принимал участие в репетициях во МХТе, хлопотал об организации книгоиздательства в Женеве, сатирического журнала в России, читает, как всегда, много рукописей. А главное – революционное движение приобретало все более и более массовый характер, и Горький был к этому движению причастен самым непосредственным образом. Вот почему так редко виделись друзья в эти тревожные дни.
И Горький находил возможность давать о себе вести: «…Как быть с потребительским обществом? Будь добр, ответь определенно, когда именно ты можешь дать денег? Положение – критическое, деньги нужны до зарезу. Ответь. А я все еще болен…» 22 сентября 1905 года Горький пишет Шаляпину: «Милый друг – сердечно поздравляем тебя и Иолу Игнатьевну с новорожденными. Прошлый раз ждал тебя и Свободина со стихами – может быть, ты пришлешь его стихи сейчас? И сообщи – будешь ли петь в «Руслане», можно ли нам достать билеты?» 23 сентября Горький и Мария Федоровна Андреева слушали оперу «Руслан и Людмила», в которой Шаляпин исполнял партию Фарлафа. 26 сентября Горький снова пишет Шаляпину: «…снова пишу тебе о деньгах для Сормова. Прекращение платежей – это ерунда, но есть протестованные векселя. Вот и все. Будь добр, реши сегодня этот надоевший тебе – я знаю! – вопрос. Жду ответа! А что у Серова? Не знаешь?» Скорее всего, Шаляпин не смог решить этот вопрос в тот же день, и к вечеру Мария Федоровна напоминает: «Милый Федор Иванович! Алеша писал Вам давеча и просил ответа на свое письмо. Вам, может быть, было некогда ему ответить… Простите, что надоедаю Вам, но очень уж это нужное и важное дело – не откажите сообщить, как обстоят дела…»
Как-то Шаляпин сказал своему дорогому Алексе, что Серов только что закончил его портрет. Естественно, пошли смотреть; Горький был изумлен и обрадован; Серов тут же предложил написать портрет Горького, который сначала ссылался на занятость, но потом согласился позировать.
А в Москве становилось все тревожнее и тревожнее.
Глава шестая
Дубинушка
Наступили трудные времена. Беспокойно было на душе у Федора Ивановича. Чувствовалось, что предстояли большие испытания. Рабочие все чаще от слов переходили к делу, оказывая сопротивление жандармам. Уже не разбегались, как раньше, а встречали их градом камней и даже револьверными выстрелами. Так, на Страстном бульваре, рассказывали, у памятника Пушкину, жандармам не удалось разогнать рабочих, пришлось вызвать казаков и пехоту и только нагайками, шашками, штыками удалось размести от митингующих площадь. Булочники Филиппова на Тверской тоже пустили в ход камни и булыжники и несколько часов не пускали в пекарню полицию, которой показалось, что там засели подозрительные личности. Вскоре выяснилось, что все эти вроде бы случайные и разрозненные эпизоды городской жизни направляла опытная рука; за всеми этими событиями стояли пропагандисты, агитаторы, организаторы, поставившие перед собой задачу слить все эти мелкие ручейки недовольства в великое русло всеобщего московского бурного потока протестующих против самодержавия.
На крупнейших фабриках и заводах до поры до времени действовали тайные силы, внушающие рабочим недовольство существующим строем и порядками на фабрике или заводе. Возникали целые группы недовольных. Во главе их, как правило, вставали профессиональные революционеры, частенько бывавшие в Женеве и получавшие инструкции из заграничного центра, деньги, оружие, фальшивые паспорта… И происходили странные явления: на завод приходили чужие люди, бросали в рабочих звонкие фразы, призывали к забастовке, вместе с рабочими выходили во двор, на улицу, самые отчаянные подходили к соседнему заводу, прорывали кольца сторожей, входили во двор и расходились по цехам. Городовые, стоявшие у входов заводов, при встрече с такими по-боевому настроенными молодыми людьми тут же сникали, а потом старались незаметно исчезнуть. Ворвавшиеся таким образом рабочие во главе с агитаторами становились хозяевами положения: включали сигнальный гудок к прекращению работы, созывали на митинг, призывали к забастовке. Раздавались крики в поддержку, но были и такие, которые предлагали «бить бунтовщика» и возвращаться на работу. Но тут, как правило, вступали чужаки-пришельцы с угрозами побить предателей рабочего класса, «хозяйских подлиз». Тех же, кто и после этих угроз физической расправы продолжал призывать к благоразумию, пинками выталкивали из толпы, а в отделившихся бросали камни. После этого протестовавшие уходили, колеблющихся становилось все меньше и меньше, простым большинством голосов принималось решение бастовать. Агитаторы затягивали «Марсельезу», пришедшие вместе с ними дружно подтягивали, и боевая песня завершала начатое: души людей наполнялись боевым настроением и жаждой бороться за счастливую и радостную жизнь.
И после этого снова следовал призыв идти на улицу и останавливать другие заводы и фабрики. Высылали агитаторов на соседние предприятия; и когда рабочая толпа подходила к воротам, там уже, бросив работу, слушали агитаторов.
Так несколько десятков хорошо подготовленных профессиональных революционеров могли увлечь своими посулами и обещаниями счастливой жизни в будущем тысячи рабочих, бросивших работу и вышедших на улицу с требованием политических и экономических прав.
В эти октябрьские дни редко можно было увидеть жандармов, казаков, полицейских. И, пользуясь бездействием городских властей, рабочие врывались на заводы и фабрики. Хозяева быстро сообразили всю опасность появления агитаторов и возглавляемых ими боевиков, пытались ставить у ворот сторожей, но это мало помогало. Самые богатые звали на помощь полицейских, которые были вправе разгонять подстрекателей и бунтовщиков. Попытки остановить забастовочное движение оказались бессильными: стычки полицейских и рабочих обрастали такими легендами, что возникал ореол вокруг пострадавших, а полицейских левая пресса обвиняла в зверских расправах…
Так создавалось общественное мнение. Все новые и новые слои рабочего люда надеялись поправить свое материальное положение. Студенты, врачи, адвокаты, инженеры… Бастовали банковские учреждения, школы и даже суды. Создан был «Союз союзов», который пытался координировать забастовочное движение различных слоев московской, преимущественно служилой интеллигенции. Начиналась «революция скрещенных рук» – всеобщая политическая забастовка. Закрылись магазины, лавки… Ни молока, ни мягкого хлеба – ничего нельзя было достать. Ничего не могли сделать растерявшиеся руководители высшей административной власти. Терпели большие убытки торговцы, купечество, предприниматели. Да и обыватели возроптали от многих неудобств: бездействовал водопровод, не ходили поезда, остановились электрические и газовые станции, почта… Преступные банды оживили свою деятельность и чуть ли не в открытую грабили квартиры, банки, торговые учреждения.
Для охраны своих предприятий, магазинов, банковских и почтовых учреждений влиятельные представители патриотической интеллигенции решили создать боевые дружины, способные противостоять непредсказуемым набегам забастовавших рабочих. Агитаторы все время подталкивали их к вооруженному восстанию. К середине октября, когда власти города по-прежнему бездействовали, для охраны порядка была создана «общая всероссийская дружина вокруг царского престола». Это была боевая дружина всех монархических партий. Их цель была в том, чтобы противостоять социал-демократам, которые, по общему мнению их противников, намеревались прикончить Россию.
Две противоборствующие силы от теоретических споров перешли к активным действиям на улицах: различным партиям социалистов противостояли различные монархические партии, цели которых в основном совпадали в борьбе за твердую самодержавную власть, способную подавить крамолу. Все монархические партии пришли к выводу, что политика уступок перед революционными требованиями стала политикой жалкого бессилия, что лишь подталкивает социалистов к еще более дерзким требованиям. Все чаще на страницах правых газет напоминали об исторической роли русского народа как создателя огромного и могущественного государства и собирателя земель: «Это не право и не привилегия, не гегемония, основанная на властолюбии, а мировое призвание России и ее тяжкая историческая повинность».
Федор Иванович Шаляпин, как и прежде, пытался избегать политических споров и разговоров, но оградить себя от влияния сиюминутного, дерзко вторгавшегося в жизнь каждого не смог. Выходили газеты, брошюры, листовки, в которых социалисты призывали к истребительной войне против царя, помещиков, фабрикантов, чиновников. А в других газетах, листовках и брошюрах – совсем иные призывы и лозунги: «Живи же трудясь, подвизайся и возрастай духовным просвещением и развитием и верь: ты взойдешь путем дарованной свободы на вожделенную высоту христианских добродетелей и общего духовного просвещения наравне с другими или еще более, нежели другие христианские народы мира; и так оставь скорей мучительное и мрачное смятение духа, злобу и волнения… Не слушай тех речей змеиных, которые зовут тебя к мятежам и смуте; они влекут тебя к ужасным преступлениям и к гибели твоих родных и близких!…Верь мне: это незримый дракон, открывший нам некогда бедствие войны, вновь теперь внутри отчизны яростно терзает нас сам их мучительной и мрачной смутой, мятежами, междоусобиями… отринь скорее от души своей адское дыхание темной силы, скорее примись за честный труд… и враг как тень исчезнет от тебя, а с ним и мрак с души твоей спадет…» В этих газетах и брошюрах правого направления толково говорили о целях и задачах социалистов, о той революции, к борьбе за которую они зовут простой народ. Кто-то из друзей подсунул небольшую брошюру, в которой резко говорилось о социалистах, и Шаляпин невольно прочитал те поучения, которые не раз уж доводилось слышать в дружеских компаниях: «Все мы знаем, что повсюду в России издаются многочисленные газеты, именующие себя «либеральными», «конституционно-демократическими», «социал-демократическими», и что вся русская земля и весь русский народ засыпан миллионами брошюр и листков этих партий… Они внушают русским людям сословный разлад, взаимную ненависть и междоусобицу, они возбуждают русскую темноту к бра-то-убийству, грабежам, восстанию против Царя, властей, Церкви; они разрушают веру, семью, брак, они издеваются над долгом службы, долгом присяги, воинской честью, любовью к родине, над русской народностью. Их литература не просто ненужный русским людям и России неважный хлам, но сильнейший яд, сильнейшая духовная отрава, растлевающая ум, сердце, волю, нравственность и характер русского человека, а следовательно, разрушающая все русское общество, весь организм русского государства…»
В правых кругах не раз доводилось слышать, как ругали революционеров, обвиняя их во всех беспорядках, разрушениях, забастовках:
– Разве можно русскому говорить о русской партии, о русской государственности, о русском народе? Ведь сразу попадешь в ретрограды или еще хуже – в черносотенцы. И ведь посмотрите, кто чаще всего ходит в так называемых революционерах, демократах или, на худой конец, в либералах? Иноземцы, инородцы, чаще всего евреи, которые преследуют свои исключительные права на миродержавство и принципиально враждебны всем иным племенам и народам…
А если кто-то возражал против такого огульного обвинения евреев или инородцев, то тут же находились и другие слова:
– Да помилуйте! Мы с радостью приветствовали бы братство и равноправие с евреями, но вся история всего мира неопровержимыми фактами подтверждает, что народ израильский претендует на исключительную роль…
События между тем приобретали все более и более грозный характер. То, что копилось после Кровавого воскресенья, вылилось во всероссийскую политическую стачку. Многие предугадывали неизбежность такого дружного выступления различных слоев российского народа; публицисты и левого, и правого направления с одинаковой настойчивостью писали и предупреждали о приближении этой опасности; правительство принимало свои меры, 6 августа был издан манифест о предстоящих выборах в Думу, потом были предприняты другие шаги с целью успокоения общественного мнения, но все эти меры были робкими, половинчатыми, а потому никого не могли удовлетворить. Процесс формирования недовольных продолжал бурно развиваться…
И вот два миллиона бастующих… Кое-где митинги и демонстрации перерастали в вооруженные столкновения с полицией и войсками. Прибалтика, Польша, Финляндия, Украина, Поволжье, Закавказье были охвачены пламенем протеста против булыгинской Думы, против царского правительства. «Да здравствует демократическая республика!» – этот лозунг становился все более популярным в рабочих демонстрациях. Царское правительство все еще надеялось подавить инакомыслие. Петербургский генерал-губернатор Д.Ф. Трепов дал приказ войскам и полиции: «…холостых залпов не давать и патронов не жалеть». Но и в войсках наметились противоречивые отношения, открыто выражал недовольство Кронштадт, Севастополь, Киев… По всему чувствовалось, что и войска не будут так послушны, как 9 Января.
Предчувствуя опасность, царское правительство 17 октября опубликовало манифест «Об усовершенствовании государственного порядка». Манифест даровал народу «незыблемые основы гражданской свободы», неприкосновенность личности, свободу совести, слова, собраний, союзов; манифест гарантировал избирательные права тем слоям населения, которые были этого права лишены; манифест признавал Думу законодательным органом, без которого ни один закон не мог быть принят. Трепов был уволен в отставку. Витте возглавил правительство. Была объявлена политическая амнистия, отменена предварительная цензура печати, обещано разработать новый избирательный закон…
Российское общество возликовало: все его требования были удовлетворены. Возникали партии, оформлялись программы, происходила резкая поляризация политических сил; вышла из подполья социал-демократическая рабочая партия; организационно оформился «Союз русского народа», поставивший своей целью «развитие русского национального самосознания и прочное объединение русских людей всех сословий и состояний для общей работы на пользу дорогого нашего отечества – России единой и неделимой», заявивший, что «благо родины – в незыблемом сохранении православия, русского неограниченного самодержавия и народности».
18 октября 1905 года в «Метрополе» состоялся митинг, в ходе которого высказывались и одобрение политическим реформам, и резкая критика царского правительства, продолжавшего преследовать сотни людей за их политические убеждения. Горький прочитал телеграмму председателю Совета министров С.Ю. Витте с требованием немедленно предоставить амнистию пострадавшим за политические убеждения. Первым поставил свою подпись под этой телеграммой Федор Шаляпин. И тут собравшиеся закричали:
«– Просим! Милый… Просим… «Дубинушку»!..
– …Шш – тише!
Тут Самгин услыхал, что шум рассеялся, разбежался по углам, уступив место одному мощному и грозному голосу. Углубляя тишину, точно выбросив людей из зала, опустошив его, голос этот с поразительной отчетливостью произносил знакомые слова, угрожающе раскладывая по знакомому мотиву. Голос звучал все более мощно, вызывая отрезвляющий холодок в спине Самгина, и вдруг весь зал точно обрушился, разломились стены, приподнялся пол и грянул единодушный, разрушающий крик:
Эх, дубинушка, ухнем!
…Самгина подбросило, поставило на ноги. Все стояли, глядя в угол, там возвышался большой человек и пел, покрывая нестройный рев сотни людей…
Снова стало тихо; певец запел следующий куплет; казалось, что голос его стал еще более сильным и уничтожающим. Самгина пошатывало, у него дрожали ноги, судорожно сжималось горло; он ясно видел вокруг себя напряженные, ожидающие лица, и ни одно из них не казалось ему пьяным, а из угла от большого человека плыли над их головами гремящие слова:
На царя, на господ
Он поднимет с р-размаха дубину!
– Э-эх, – рявкнули господа. – Дубинушка – ухнем!
Придерживая очки, Самгин смотрел и застывал в каком-то еще
не испытанном холоде… Теперь он видел Федора Шаляпина стоящим на столе, над людьми, точно монумент. На нем простой пиджак серокаменного цвета, и внешне артист такой же обыкновенный, домашний человек, каковы все вокруг него. Но его чудесный, красноречивый, дьявольски умный голос звучит с потрясающей силой, – таким Самгин еще никогда не слышал этот неисчерпаемый голос. Есть что-то страшное в том, что человек этот обыкновенен, как все тут, в огнях, в дыму, – страшное в том, что он так же прост, как все люди, и – похож на людей. Его лицо – ужаснее всех лиц, которые он показывал на сцене театра. Он пел и – вырастал. Теперь он разгримировался до самой глубокой сути своей души, и эта суть – месть царю, господам, рычащая, беспощадная месть какого-то гигантского существа.
Вот именно, разгримировался до полной обнаженности своей тайны, своего анархического существа. И отсюда, из его ненависти к власти, – ужас, в котором он показывает царей». Так много лет спустя описывал Максим Горький в романе «Жизнь Клима Самгина» участие Федора Шаляпина в знаменитом митинге в ресторане «Метрополь».
20 октября 1905 года «Русские ведомости» дали информацию об этом митинге в «Метрополе», о том, что после пения Шаляпина было собрано более шестисот рублей и передано в пользу «рабочих освободителей».
После этих событий в газетах правого толка началась травля Федора Шаляпина: за участие в опере «Жизнь за царя» его травили левые, за «Дубинушку» и отказ петь в опере Глинки – правые.
В эти дни Шаляпин всерьез опасался за свою жизнь.
Однажды он сказал Константину Коровину, что его хотят убить. Коровин усомнился:
– Кто тебя хочет убить? За что?
– А черт их знает. «За «Дубинушку», должно быть.
– Постой, но ведь ее всегда все студенты пели. Я помню с пятнадцати лет. То ли еще пели!
– Вот ты не веришь мне, а мне постоянно угрожают, нельзя на улице показаться, все узнают меня, мало ли сумасшедших. Вот убили Баумана, друга Горького и Андреевой. А через несколько дней убили еще одного революционера, Грожана, убили все те же черносотенцы…
– Ну, убили революционеров… А ты-то…
– Не знаю, но меня хотят убить. Время пришло такое. Кого хочешь убьют.
Шаляпин привез Коровина к себе. Вошли в кабинет. Федор Иванович подошел к большому письменному столу и показал Коровину на две большие кучи писем:
– Сам посмотри. Увидишь, что я не преувеличиваю.
«Я вынул одно письмо и прочел, – вспоминает К. Коровин. – Там была грубая ругань, письмо кончалось угрозой: «Если ты будешь петь «Жизнь за царя», тебе не жить».
– А возьми-ка отсюда, – показал он на другую кучу.
Я взял письмо. Тоже безобразная ругань: «Если вы не будете петь, Шаляпин, «Жизнь за царя», то будете убиты».
– Вот видишь, – сказал Шаляпин, – как же мне быть? Я же певец. Это же Глинка. В чем дело? Знаешь ли что? Я уезжаю!
– Куда?
– За границу. Беда – денег нельзя взять. Поезда не ходят… Поедем на лошадях в деревню.
– Простудишься, осень. Ехать далеко. Да и не надо. В Библии сказано: «Не беги из осажденного города».
– Ну да, но что делается! Горький сидит дома и, понимаешь ли, забаррикадировался. Насилу к нему добился. Он говорит: «Революция начинается. Ты не выходи, а если что – прячься в подвал или погреб». Хороша жизнь. Какие-то вчера приходили к воротам.
– Поедем ко мне, Федя. У нас там, на Мясницкой, тихо. А то возьмем ружья и пойдем в Мытищи на охоту… И Шаляпин переехал ко мне».
Договорились, что Шаляпин напишет письмо Теляковскому с просьбой предоставить ему отпуск, распорядится по самым неотложным делам, поцелует своих детишек и Иолочку и скроется на время куда-нибудь, а может, и со всем семейством махнут куда-нибудь в глушь.
Пришел домой, а Иолочка вручает ему письмо от Максима Горького.
– «Милый Федор! Приходи завтра вечером. Меня охраняет кавказская боевая дружина – восемь человек, – славные такие парни. Им очень хочется посмотреть на тебя. Мне – тоже. Приходи! Алексей». Ты, Иола, читала, конечно, эту записку?
Иола Игнатьевна кивнула: записка была без конверта и без числа. Шаляпин вопросительно посмотрел на Иолу.
– Какой-то мальчик принес, а Горький написал записку, проезжая мимо нашего дома, куда-то спешил, даже не зашел.
– Ну вот, а мне советует сидеть дома и забаррикадироваться.
– Пойдешь, Федя? Ведь у нас дети…
Шаляпин, глядя на Иолу Игнатьевну, с тоской смотревшую на него, все реже и реже бывавшего дома после рождения близняшек, с досадой махнул рукой:
– Ведь обидится. Да и мне самому хочется повидать его, расспросить, когда все это кончится, житья нет. О Господи! Как тошно смотреть на все творящиеся безобразия в нашей стране. Куда бы сбежать из этой страны, где нет житья ни писателям, ни певцам, ни фабрикантам и помещикам… Да и всем плохо, когда нет воды, электричества, нет свежего хлеба, когда оглядываешься по сторонам и думаешь при этом: «Слава тебе Господи! Вроде бы никто не замахивается кистенем аль кулаком, авось пронесет нынче…» Надо, Иолочка, надо поехать к моему другу Алексе, он, видишь, жизнью рискует, о благе народа думает, а я буду здесь отсиживаться. – Шаляпин презрительно обвел уютно обставленную гостиную, куда он зашел с письмом в руках.
Иола Игнатьевна огорченно вздохнула, понимая всю тщетность дальнейшего разговора: Федор Иванович, по всему чувствовалось, принял решение.
Алексей Максимович Горький в то время жил в новом доме на углу Воздвиженки и Моховой, напротив Румянцевской библиотеки и музея. Шаляпин приехал поздно, но в квартире было полно различного люда – рабочие, студенты, интеллигенты входили, выходили, говорили, размахивали руками, какими-то листочками, кричали, смеялись. Настолько все это было странным и непривычным даже в доме Горького, что Шаляпин растерялся: туда ли он попал. Возвышаясь над этим бурлящим потоком, Шаляпин вскоре увидел поднявшегося над своими собеседниками друга, тут же радостно заокавшего:
– О-о-о! Кого я вижу! Господа-товарищи! К нам пожаловал сам Федор Иванович, знакомьтесь!
При этих словах Горький и Шаляпин уже крепко тискали друг друга, как будто давно не виделись, присутствовавшие при этом скромно замолчали. Шаляпин и приехавший вместе с ним Арсений Николаевич Корещенко знакомились с кавказской боевой дружиной, охранявшей Горького, с руководителями московского забастовочного движения, оказавшимися почему-то тоже здесь, у Горького.
– А мы только что были на концерте, чуточку задержались там, пришлось взять шляпу и обойти дорогих наших слушателей, на доброе дело собрал свыше ста рублей, концерт-то был бесплатным, ничего, не разорятся.
Шаляпин никак не мог привыкнуть к такой обстановке, оглядывался, поправлял пальто, не знал, куда деть шляпу. Горький понял его состояние и толкнул его в бок:
– Ты что, Федор, никак не можешь привыкнуть к этим дорогим моим охранникам? Все они – студенты Московского университета, хорошие ребята, не обращай внимания на их лица, они специально отрастили бороды, чтобы потом их трудно было узнать. Хочешь чаю? У нас самовар все время стоит на столе. Мало ли кто придет. Со всех сторон идут, сюда стекаются все новости, происходят встречи с нужными людьми, вырабатывается тактика и стратегия, здесь бывают и руководители московского забастовочного движения, и наши боевики, даже мне трудно всех запомнить. Идут и идут, но непременно что-нибудь свеженького принесут, приятные и неприятные бывают новости, но тут уж ничего не поделаешь… Вот Маруся здорово помогает…
Федор Шаляпин тепло приветствовал подошедшую к ним Марию Федоровну Андрееву.
– Ну что? Здесь нам не удастся поговорить, пойдем ко мне в кабинет, – пригласил широким жестом Горький.
И пошел на второй этаж, обнимая Шаляпина за плечи.
В черной суконной куртке со стоячим воротником, застегнутым сбоку, в брюках из такого же сукна, заправленных в высокие сапоги, Горький мало чем отличался по внешнему виду от рабочих, наполнявших его временную квартиру.
– Понимаешь, Федор, никак не могу оправиться после плеврита, просто замучил, проклятый, врачи не разрешают выходить из дома, вот и пользуюсь всеми вестями, что приносят другие.
Вошли в кабинет. И здесь о чем-то спорили, смеялись, но при виде входящих Горького и его гостей все дружно встали, познакомились и вышли. Горький виновато разводил руками: ничего, дескать, не поделаешь, друзья мои.
– Потревожили мы вас, вы уж нас извините, мы тут недолго, мы тут с Федором Ивановичем только договоримся о концерте здесь.
Выходившие с радостью закивали головами.
Пока Горький объяснялся со своими революционерами и боевиками, Шаляпин и Корещенко подошли к подрамнику, на котором стоял портрет, повернутый к стене и закрытый полотном.
– Можно? – спросил Федор Иванович. – Не рассердишься?
– Да! Это Серов мучает меня. Столько дел, а он упорно заставляет меня позировать, большой художник, надо тебе сказать, и замечательный человек, наш, красный…
Шаляпин долго смотрел то на портрет, то на оригинал, явно играл большого любителя портретного искусства.
– Я, можно сказать, и не переодеваюсь, все время хожу в той же самой черной куртке. По-моему, куртка эта самая очень хорошо получилась здесь.
– Ну уж, не гневи Бога, Алекса, и сам ты здесь великолепно получился, сразу видно, что ты озабочен революцией, ты тут весь устремлен к свершению великих целей, готов идти в сражение хоть сейчас, шаришь рукой по земле, ищешь булыжник – верное оружие пролетариата.
– Мало у нас оружия, денег не хватает, твоих и моих денег маловато. Японцы и американцы дают нам деньги, молодцы, но с непременным условием, чтоб мы тратили их на покупку оружия. Если б не эта помощь миллионеров, то просто беда, совсем остались бы без оружия… А нам предстоят такие дела…
Шаляпин вопросительно посмотрел на Горького. Корещенко в это же время расспрашивал Марию Федоровну о МХТе, куда она вернулась по просьбе Станиславского.
– Готовимся к вооруженному восстанию, Федор. То, что происходит, ты сам все это видишь, это лишь цветочки, ягодки впереди. Грядет настоящая битва с самодержавием.
– Видел, а больше слышал в пересказе моих информаторов, кое-что узнаю из газет. Что-то страшновато, Алексей, становится в нашем милом государстве. Я вот показывал недавно Коровину две кучи писем в мой адрес… В одной обещают убить, если буду играть роль Ивана Сусанина в «Жизни за царя», а в другой, если не буду петь в опере Глинки и петь лишь одну «Дубинушку». Ты понимаешь, что творится в нашем обществе? Раскололось! И сдуру кто-нибудь возьмет да и шарахнет по Шаляпину, чтоб ему неповадно было просто петь и радовать прекрасными звуками и мелодиями сердце простого русского обывателя, который об одном мечтает – жить нормальной жизнью, любить свою жену, детей, ходить спокойно на работу, просто исполнять свои человеческие обязанности. А то что ж получается… На днях Серов прислал мне записку, просит сто рублей, его матушка открыла столовую для бастующих, а денег, как всегда, не хватает. А у меня не токмо сто, но пяти рублей не было в кармане, ибо остался я вследствие забастовок без гроша.




























