Текст книги "Жизнь Шаляпина. Триумф"
Автор книги: Виктор Петелин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 60 страниц) [доступный отрывок для чтения: 22 страниц]
– Особенно отчетливо помню, Илья Ефимович, как синеблузников на ораторском возвышении сменяли извозчики в белых лакированных цилиндрах с кокардами сбоку и белых рединготах, которые только они и носили. А помните, Илья Ефимович, наше знакомство с Петром Лавровичем Лавровым, страшным человеком для правительства, оказавшимся таким интересным и милым человеком. Ведь именно он сочинил первые революционные песни и провозгласил: «Отречемся от старого мира…»
– А увидели мы добродушного, белого как лунь старика, любезного, приветливого собеседника.
– А помните, Илья Ефимович, как добродушно предупредил он вас, чтобы не садились вы около окна?
– Да, помню, хорошая подробность для Алексея Максимовича. Не садитесь, говорит, «ибо теперь ведь на нас наведены сверху бинокли, и я боюсь, чтобы вас не обеспокоили визитом, меня-то давно знают, а вами, конечно, заинтересуются…».
– Илья Ефимович! Алексей Максимович любезно согласился почитать что-нибудь свое, свеженькое. Вы не хотите к нам присоединиться?
– А вы слышали, Илья Ефимович, я читал вам свою поэму «Человек». Так что лучше погуляйте.
Столько простодушия и откровенности было в этих словах Горького, что Илья Ефимович действительно пошел к дамам и пригласил их прогуляться к озеру, а Стасов и Горький поднялись по ступенькам на закрытую террасу.
– Сам! Вы в оба смотрите, не прозевайте приезда гостей! Тут же позовите!
Только они устроились за небольшим столом, Горький уже начал читать поэму, как тихо, незаметно вошел фотограф и щелкнул. Эта фотография сохранилась как память о встрече двух замечательных русских богатырей.
Время шло… Горький и Стасов оживленно продолжали о чем-то говорить. Репин что-то рассказывал дамам. Все приготовления к обеду давно уже были закончены. А Федора Шаляпина все не было. Самые нетерпеливые уже начали поругивать его за легкомыслие, как неожиданно раздался крик Самуила Маршака:
– Едут! Едут!
Все бросились к своим местам: Маршак и Герцовский за подушкой с адресом, вся команда Стасова тоже очутилась на заранее спланированном месте. Все вышли за ворота как раз тогда, когда лошади остановились и из коляски первым выскочил Федор Иванович.
Шаляпин принял адрес, развернул его, начал торжественно читать. А вслед за ним подошли Александр Глазунов, Сигизмунд Блуменфельд и барон Стюарт. Обнимались, целовались, радостно переговаривались, а только чуть успокоились, как тут же Стасов громовым голосом пригласил всех к столу. «Не зря, видно, прозвали Владимира Васильевича Иерихонской трубой, – иронически подумал Горький, не совсем довольный теми комплиментами, которые бросил Стасов после чтения «Человека». За обедом разговаривали больше о пустяках, о погоде, о своих впечатлениях, сиюминутных и не оставляющих в душе никакого следа. Федор Иванович обрадовался, увидев обилие не только закусок, но и выпивки; Глазунов тут же начал разливать по рюмкам и фужерам; Горький и Репин были сдержанны в проявлении своих чувств за столом…
Обед подходил к концу, все были веселы, много смеялись шуткам и рассказам Федора Ивановича, иной раз успевал вставить словечко Владимир Васильевич, но за столом, конечно, царил Шаляпин.
– А у вас здесь хорошо! – Горький повернулся к Стасову: – Каким-то славным народом вы все тут окружены… Я хочу, чтобы Самуил Маршак почитал мне свои стихи, скажите ему, кстати, пусть и Герцовский присутствует при этом, ему мне тоже нужно кое-что сказать.
– Да, да, Алексей Максимович! Было бы превосходно, если б вы заинтересовались этими маленькими евреями, безусловно талантливыми, но уж очень они нуждаются в поддержке.
– Отлично! Мы так и сделаем…
Стасов, как старый орел, заинтересованно обозревал свое явно удавшееся застолье. «Как хорошо, что я вчера съездил за шампанским и ананасом в Петербург, здесь же ничего этого нет, было бы конфузно, ишь как легко и просто попивают Глазун и Феденька, – думал Владимир Васильевич, глядя, как одну за другой поглощают рюмки и фужеры с хересом, мадерой, венгерским, шампанским… – Как они оба молоды и талантливы… А Горький почти не пьет… Не знаю, плохо это или хорошо. По всему чувствуется, цельный и глубокий человек, настоящий революционер и писатель…»
– Алексей Максимович! Вот посмотрите на Шаляпина и Глазунова.
Горький молча кивнул, повернувшись в сторону тех, на кого указал Стасов, в ожидании продолжения интересного разговора налил себе в стакан отличного лафита.
– Недавно, полгода тому назад, оказался я на концерте памяти великого благотворителя и поклонника русской музыки Митрофана Петровича Беляева, скончавшегося в декабре прошлого года, играли Глазунов, Лядов, Римский-Корсаков, все было превосходно, я уж собрался уходить, но тут Елена Павловна, мать Александра Константиновича, так жестоко и неотступно пристала ко мне с требованием ехать к ним и ужинать, что мне ничего не оставалось, как согласиться… Были, понимаете, тосты, правда, без шампанского, в знак траура, сначала все было чинно, но потом начались объятия, поцелуи в губы с дамами, чоканья… А я сидел мрачный, ничто меня не могло расшевелить, даже от тоста отказался. Вспоминал, сколько арестованных в моей семье и сколько находятся под следствием… Соня Каверина арестована по политическому делу, она помогала моей племяннице Елене Дмитриевне… Так был погружен в свои размышления, что почти ничего не видел и не слышал, чувствуя, как наступает перелом в жизни моих близких, да и все остальное кругом мрачное и трагическое. И вот сидевший рядом со мной Римский-Корсаков, занятый разговором с дамой с другой стороны, неожиданно повернулся ко мне и сказал, глядя на Глазунова: «А знаете, что среди всех этих праздников, тостов, и поздравлений, и речей мутит и мучит меня по секрету, в тайне души, неотступно? Знаете? Я вам скажу сегодня. Вот посмотрите: вот этот, что сидит против вас двух и заложил себе салфетку за ворот рубашки и произносит такие чудесные, умные, хотя и коротенькие речи…» А это был Глазунов. И продолжал: «…Так вот он – последний между нами, и с ним кончается нынешняя русская музыка, русский новый период! Это ужасно!..» И знаете, Алексей Максимович, я просто похолодел от ужаса, таким трагическим голосом произнес Римлянин эти последние слова. Я удивился этой с его стороны неожиданной и непредвиденной выходке! Я поглядел на него – лицо у него было чисто трагическое! Я никогда не видел его в таком состоянии. И это на товарищеском, дружеском ужине… Понимаете! Как точно он угадал и мое состояние. И я ему признался, что давно так думаю, но не ожидал такие речи услышать от него. После такого признания я уже не мог молчать и в полный голос заговорил о том, что наболело на душе: искусство развивается как бы полосами – несколько лет несколько творцов заявляют о себе в искусстве, потом наступает полоса регресса творческого, все останавливается, все кончено, идем назад, наступают наконец потемки. Ясно, говорил, что передвижники кончили свой период, а вот музыканты еще нет, продолжают пока свой блистательный путь. Но нас не утешают успехи только музыкантов. Ну и что-то в этом духе. Ох, Алексей Максимович! Как теперь все скверно и как гадко, где бы то ни было, когда солнце «клонится к Западу»…
Столько грусти, тоски послышалось в последних словах Владимира Васильевича, что Горький, в сущности так же думающий, стал утешать Стасова, говоря, что не все еще потеряно, будет и на нашей улице праздник.
– Вот только когда видишь таких, как Шаляпин и Глазунов, начинаешь думать, что не пропадет Россия и не будет поглощена агрессивным Западом. Какое важное слово – Россия. Лишь в ранней молодости я часто упоминал это слово, потом меньше, а сейчас поминутно.
– И самое удивительное: огромную и великую страну избивают «маленькие» японцы… А Федор что-то растолстел, слышу, что он очень много говорит о себе; признак дурной. Это нужно предоставить другим.
– Он же артист, пусть говорит, ведь вся его жизнь посвящена сцене. Он и здесь играет, будто в театре. Такова ж его натура, – возразил Стасов, который просто не выносил и малейшей критики по адресу своего любимца.
– Да нет, я его не ругаю. Славная он душа все же, хотя успехи его портят, Владимир Васильевич, тут вы со мной не спорьте. Я тоже спорщик неуступчивый, а тут я убежден: успехи портят человека.
Стасов не стал возражать, тем более что гости начали вставать из-за стола, а ему так хотелось перехватить Федора Великого, покалякать с ним.
Не сразу, но это многоопытному Стасову удалось, и он увел в сад Федора Ивановича, вскоре к ним присоединился и Горький, тоже давно не видавший друга. И началась упоительная для всех сторон беседа.
– Владимир Васильевич! Я заметил, что вы хромаете чуть-чуть. Что случилось? Я еще об этом хотел спросить позавчера, когда вы заходили ко мне в уборную, но не успел: вы так расхваливали меня, что я растерялся и начал поносить своих партнеров, которые мне так много портят.
– Да уж, Федор Иванович, я не мог вас остановить, так вы всех ругали, и оркестр, и капельмейстера, даже на другой день хотели уехать в Москву и бросить эту оперу на Бассейной.
– И бранил, и сердился, и ругал всех! Насилу уговорили меня остаться в Петербурге… Невозможно работать в такой сборной труппе. Но все-таки, Владимир Васильевич, что-то вы чуть подволакиваете ногу, что раньше я не замечал, вы всегда ходили таким гоголем…
– Ах, Федор Иванович, старость, как говорят, не радость. Все лето собирался я в Ясную Поляну, давнишний мой приятель Лев Толстой месяца полтора прислал мне великолепное послание, приглашая к себе, но так много было работы, что я все время откладывал. И заработался… Погода была плохая, ужасно холодная и дождливая, о купанье нечего было и думать, а значит, и о прогулках… И как-то, в начале июля, сходя здесь после обеда в сад, я споткнулся наверху широкой нашей террасы, полетел сверху вниз и жестоко расшиб голову, плечи и руки. И представляете, лежал на земле и думал: пришел мой конец! Голова у ступенек и в песке, ноги позади, вверху по ступенькам, а сам не могу двинуть ни рукой, ни головой, ни ногой. Пытаюсь крикнуть, не получается, шип какой-то. Уж собрался с силами, заорал, выбежали мои, подняли меня, отнесли в дом, уложили в постель. Счастье мое, ничего не сломал, а вот хромать – хромаю, что-то все-таки нарушил в своем организме. Лед спас меня от всяких бед, а потом массаж. Сейчас-то я уже не замечаю, так иногда забываюсь и ногу-то подволакиваю. Спасибо, заметил, Федор Иванович. Скорее всего, в начале сентября поеду в Ясную Поляну, пока с делами-то управлюсь, раньше не успею. А что у вас, Феденька, ведь вижу вас последнее время все как бы на бегу. А так хотелось бы с вами побеседовать не спеша, никуда не торопясь.
– Ловлю вас на слове, Владимир Васильевич! Если в Ясную Поляну поехать вы можете, то почему ко мне в мое имение, которое я недавно купил, вы приехать не можете? А?
– Ругал тебя, Федор, и ругать буду за эту твою покупку, – заговорил сердито Горький. – Дурачина ты, Федор, связал себя по рукам, как говорится, и ногам. Из вольного орла, ничем не связанного с собственностью, ты превращаешься в домашнюю курицу. Уже приглашаешь, а сам, скорее всего, и кола не вбил, чтобы благоустроить жилище. Вот и Владимир Васильевич давно мог бы имение купить, но лет тридцать снимает в своей Старожиловке.
– Нет, не могу согласиться с тобой, Алекса. Для нашего государства, особенно для чиновников, я – никто, так себе, актеришка, имеющий деньги и некоторый успех у праздной публики, не более того. А у меня дети, я хочу, чтоб у них была собственность, земля своя. Да и я не вечно же буду на подмостках, захочется мне отдохнуть от суеты, от чужих завистливых взглядов, липких и беззастенчивых, за свои деньги желающих не только слушать, но и в душу залезать к тому, кому они заплатили. Нет, Алекса, я купил землю, Костенька Коровин спроектировал мне большой дом, куда поместится все мое семейство.
– Ты ждешь прибавления-то когда? – вспомнил Горький.
– Да уж скоро, в сентябре, врачи говорят.
Весь этот разговор Стасов внимательно слушал, поглядывая то на одного, то на другого, терпеливо ожидая своей минуты, когда можно было неназойливо спросить то, что особенно волновало его. И кажется, такой момент наступил.
– Где-то мелькнуло, в газетах, не помню в какой, что вы оба были на похоронах Чехова. Чуть ли не скандал произошел то ли во время похорон, то ли после.
– Грустно становится, больно на душе, что в таком возрасте уходит от нас такой замечательный человек и писатель, – просто сказал Федор Иванович. – Самая тяжкая утрата за последнее время. Удивительные мы люди, русские. Умер талантливейший человек, идет со слезами на глазах Ольга Леонардовна, знаменитая актриса, конечно, но прежде всего перед нами вдова, потерявшая самого, может, близкого человека, а сзади нее идут и судачат о ней, плохо или хорошо она играет на сцене, плохо или нормально одета она для похорон. Кошмар какой-то… Как будто на прогулке… Сколько она получает за выступление в театре… Мы с Алексой рядом шли и не переставали удивляться, а потом и сами попали под наблюдение и пересуды собравшихся на похороны как на прогулку в выходной день. Так хотелось врезать кому-нибудь из этих… Но нельзя! Мораль не позволяет…
– Федор-то деликатничал, а я после того, как вышли с кладбища и сели на лошадь, увидел, что нас окружила толпа, улыбалась и, разинув рот, смотрела на нас. И никому не пришло в голову, что это просто бесстыдно, лишь один кто-то крикнул: «Господа! Уйдите же! Это неприлично!» Толпа, конечно, не ушла. Я уж хотел просто палкой кого-нибудь огреть, так было тяжко на душе. Понимаете, Владимир Васильевич, Федор просто заплакал и стал ругаться: «И для этой сволочи он жил, и для нее он работал, учил, упрекал».
– Терпение лопнуло… Хороним дорогого нам человека, а тут же, за твоей спиной, идут люди и обсуждают, похудел Горький и похож ли он на свои фотопортреты… А у Шаляпина смешное пальто и шляпа обрызгана грязью; говорили, что напрасно я, Федор Шаляпин, ношу сапоги, что я похож на пастора и зря подстриг волосы, говорили, в какой трактир лучше пойти после похорон, а может, не в трактир, а к знакомым, там можно вкуснее поесть и побольше выпить за чужие денежки… Какое-то подавляющее равнодушие, какая-то незыблемая, каменная пошлость, и – представляете – даже улыбались, как будто на каком-нибудь веселом празднике со скоморохами.
– Федор все точно говорит, вспоминая этот тяжкий для нас день. До сих пор на душе – гадко, кажется мне, что вымазали меня какой-то липкой, скверно пахучей грязью, толстым слоем облепившей и мозг и сердце. Чехов был чудным человеком, прекрасным писателем, всю свою жизнь он боролся против пошлости, всюду находил ее, освещая ее гнилые пятна мягким, укоризненным светом… И можете себе представить мое возмущение, когда я узнал, что тело его было привезено в вагоне для перевозки свежих устриц, а похоронен он рядом с могилой вдовы казака Ольги Кукареткиной. Я готов был выть и драться от негодования и злобы, ведь из Петербурга я ехал в Москву тем же поездом, вблизи того вагона, где был и гроб с телом Чехова… Ужасное впечатление осталось от этих похорон, Владимир Васильевич, лучше бы увидеть десяток искренне любивших его людей, чем вот такую публику, слившуюся для меня в одну густую, жирную тучу торжествующей пошлости.
– Трудно быть выше всех на целую голову, – задумчиво произнес Стасов слова, которые давно уж ему приходили в голову. – Сразу видно, что ты думаешь, как выглядишь в тот или иной момент своей жизни. Мне тоже было трудно… Страшно становится, когда узнаешь, что умирает человек в таком возрасте, если он к тому же полон творческих замыслов. Сочувствую вам и понимаю ваше состояние. Он и половину не сделал того, что ему предназначено судьбой. Прекрасный человек, говорите? Может быть, как-то не пришлось с ним близко познакомиться. А вот как писатель он меня разочаровал, скажу вам откровенно, как всегда и несмотря ни на что. Несколько лет тому назад мы познакомились с ним у Анны Михайловны Евреиновой, женщины довольно примечательной во всех отношениях, она и редактор «Северного вестника», и первая женщина в России, получившая степень доктора прав. Вот тогда-то Чехов мне и сказал: «Я самый искренний и верный ваш почитатель!» Но что мне в этом, когда мне он так мало нравился…
– Может, вы читали только ранние его сочинения? – спросил Горький.
– Да нет, Алексей Максимович, в прошлом году так уж получилось, что я решил проверить свое отношение к нему как писателю. Много времени ухлопал на чтение его произведений, читал я его после тяжкого трудового дня, чтобы передохнуть. И действительно, эти сочинения не утомят, читаешь и так легко идет, как по маслу, ни на чем не остановишься и не запнешься, все так и скользит, и едет, точь-в-точь на колесиках, мило, приятно, – так и проезжает, и уезжает, все мимо и мимо, ничего не остается, прочитал несколько страниц без труда, без забот, но и без малейшего осадка. Словно разбавленное молоко выпил. Прочитаешь, повернешься на левый бок, задуешь свечку, а в душе ничего не остается. Нет, это не мой писатель… А вот ваш друг Леонид Андреев пленил меня своими пронзительными рассказами. И как все-таки странно бывает, года три-четыре тому назад прочитал я что-то у Андреева, так он мне не понравился, ну, думаю, еще один писатель появился, какого буду презирать, а тут как-то взялся и прочитал. И просто сделал для себя открытие большого, крупного, просто великого писателя. Конечно, он в сто тысяч раз ниже Льва Толстого, но как писатели оба они принадлежат к одной и той же категории.
Горький и Шаляпин весело переглянулись, а Стасов, увлеченный своими мыслями, азартно продолжал:
– Вот мы привыкли считать, что у нас много талантов. И действительно, талантов много, то милых, то красивых, то даже сильных, но как все они слабы умом и духом!!! Пушкин – великий талант по форме, языку, скульптуре и краскам, но консерватор, ординарен, слишком недалек по мыслям, и в этом главная его слабость. Или возьмем Лермонтова. Кто же спорит, великий талант, но слабость та же: немощен по мысли и духу, совершенное дитя в этом смысле. А Гоголь? Великий скульптор и живописец, наблюдателен, постигает глубины человеческой природы и поведения, но ограниченность его все та же. Ну Тургенев – это красивый дамский писатель, ничтожный по содержанию, даже в «Отцах и детях». Достоевский – ретроград и ханжа. Островский – ограниченный купец или мещанин. Один Грибоедов выше их всех по мысли и по духу, но все еще европеец по настроению, не выше. Только Герцен и Лев Толстой – выше их всех и по мысли, и по способности понимания… И вдруг – этот ваш Леонид Андреев. Конечно, еще во многом слабый, еще немощный и даже безобразный иногда, но, однако ж, он в сто раз выше Короленко и Чехова, не говоря уж о других.
– Только что опубликована его замечательная повесть «Жизнь Василия Фивейского», я читал ее в рукописи, некоторые страницы так сильно написаны, что я просто не мог удержаться от слез, так жалко становилось отца Василия. А что вас особенно восхитило в Леониде Андрееве? – спросил Федор Иванович.
– «Рассказ о Сергее Петровиче», это что-то невероятное для русского. Этот «Сергей Петрович» – нечто вполне достойное встать рядом с лучшими сочинениями Мопассана, такими, как «На водах» и «Бесполезная красота». В России так никто из авторов не писал и не думал.
– А «В тумане», «Молчание», «Смех», «Стена»? – спросил ревниво Горький.
– Нет, Алексей Максимович, это никуда не годится; то, что нравится большинству публики, меня оставляет холодным. Это та же самая история, что и с Глинкой, и Львом Толстым и другими крупными людьми: публика вечно любит у них то, что у них послабее и поординарнее… А вот у Леонида Андреева есть еще одна чудная вещь: это «Петька на даче».
Горький, увидев юных Маршака и Герцовского, сказал:
– Простите меня, я вас покину пока, мне надо поговорить с вашими молодыми друзьями, Владимир Васильевич. Что-то есть в них притягательное.
Горький ушел, и Стасов почувствовал, что настал наконец тот миг, когда он полностью может наслаждаться беседой со своим любимцем, к которому у него тут же возникло много вопросов.
– А что ж вы, Федор Иванович, ничего не говорите про Италию? Как она встретила вас? Знаю, что успешные ваши выступления покорили итальянцев вновь. Но где подробности? Ничего не знаю про это, я не могу перенести такой неизвестности, вы сами понимаете.
При этих словах Шаляпин широко улыбался, зная, что Стасов будет настойчив до тех пор, пока не удовлетворит своего безмерного любопытства, и стал подробно рассказывать о своей недавней поездке в Милан и о своих выступлениях в «Ла Скала».
– Меня пригласили не только петь, но и поставить «Фауста». И в этом, я считал, заключается главная моя трудность, так как этими делами я никогда не занимался здесь. Но всегда принимал участие в своих постановках, так что, думал я, легко справлюсь с новыми обязанностями. Заказал Коровину декорации, Головину – костюмы, остались считанные дни до отъезда, а эскизов ни от того, ни от другого нет. И тут меня охватила паника… Как же так, ведь договорился с итальянцами, что я привезу эскизы декораций и костюмов, а ничего, оказывается, не готово. В отчаянии пишу письмо, сам я не мог заехать к нему из-за проклятой болезни ноги…
Стасов вопросительно посмотрел на него и обеспокоенно покачал головой.
– Да подвернул чуток во время спектакля, а нога и распухла. Но ничего, все прошло… Дорогой мой, ради Бога, прошу я его, как можно скорее приезжайте ко мне и покажите хоть какой-нибудь рисуночек Мефисто. Ну, как вы думаете? Через три дня мне отправляться в Италию, а ничего нет. А мне ужасно хотелось с ним переговорить, хотя бы на словах примерить костюм, дать путные объяснения портному. Ведь эскизы – это ж не костюм еще. Отчаянию моему не было конца.
– А раньше-то о чем вы думали, Федор Иванович? – строго сказал Стасов. – Ведь год почти прошел, как вы получили приглашение.
– О-о, не ругайте меня, Владимир Васильевич! Если б вы знали, как терзают меня своими приглашениями то туда, то сюда, просто хоть разорвись, а будь во всех этих местах. Головин-то, конечно, не подвел, тут же приехал, привез эскизы, подробно рассказал он, как делать костюмы, какую материю и какие краски употребить. Поговорили о моем гриме… А вот Коровин привез свои эскизы в последнюю, можно сказать, минуту.
Стасов всплеснул руками, словно бы осуждая неверных товарищей, на которых положился Федор Иванович:
– Да-a, Федор Иванович, странный мы, русские, народ, все в последнюю минуту, все в последнюю минуту, нет, чтоб…
– Нет, нет! Вы правы, такие уж мы… Но успокоило меня то, что итальянцы оказались и вовсе необязательными: я им передал эскизы, они пообещали сделать. А пока мы репетировали, выяснилось, что костюмы приготовить они не успевают, отговорившись тем, что не было достаточного времени, поздно я им передал эскизы. Я был страшно недоволен, огорчен, думал даже разорвать контракт, но итальянцы, такие славные ребята, бросились все уговаривать меня, убеждать, что костюмы будут соответствовать эпохе, будут красивы и художественны. Ну, убедили, поверил. А когда поставили декорации, то я ужаснулся увиденному, и вы поняли бы мое удивление – декорации были олеографического стиля по тонам и письму. Я был возмущен до глубины души. Как же так? Вы пригласили меня ставить оперу, я заказал эскизы декораций и костюмов тем художникам, которых люблю и которым верю, они выполнили эту работу превосходно, осталось только по их эскизам написать декорации и сшить костюмы. И что же? Отказываюсь ставить свое имя как постановщика. Ну, Владимир Васильевич, вы знаете итальянцев, подняли такой шум, гам, уговаривая меня, что декорации превосходно сделаны, а директор произнес такую извинительную речь, что мне ничего не оставалось, как пойти на попятную. Оказалось, что художники-декораторы театра обиделись на директора, предложившего им писать декорации по чужим эскизам, хотели даже отказаться от службы в театре, заявив, что «мы, мол, видали виды и писали декорации в самых лучших театрах Европы». Ох, как я рассвирепел! Жалкие мещанишки, бедняги, верующие, что ничего не может быть лучше, чем все театры Европы.
– Ну и что?
– А что делать, Владимир Васильевич? Пришлось петь в таких «конфетках». Хорошо, что милый Саша Головин успел сделать мой костюм, который положительно произвел большое впечатление на итальянцев.
– А вы что? Возили с собой свой костюм?
– Я давно понял, что свой костюм нужно иметь всегда при себе. То багаж вовремя не придет, то потеряют… Нет, я уж решил свой костюм иметь всегда при себе, а то постоянно возникают недоразумения. Плохо только, что я не показал замечательные декорации милого Кости Коровина.
– А нужно ли?
– Как еще было нужно! Так нужно! Я знаю, Владимир Васильевич, вы недолюбливаете моих друзей-художников…
– Ну почему же! Люблю Репина, Серова, многих люблю, а вот некоторых мазил действительно не люблю. Но что же дальше-то? Не томите старика.
– Посмотрел я первые репетиции, Владимир Васильевич, и ужаснулся: как стояли столбами на сцене несколько лет тому назад, так и стоят, лишь голоса хорошие. Никакого движения на сцене, как будто опера идет в концертном исполнении. А уж о чувствах, переживаниях и говорить не приходится. Боюсь, что некоторые участники имени Гёте не слышали, настолько они невежественны. А что не читали его «Фауста», и сомнений не возникало, знают слова своей роли, споют, и все… Ох и намучился я с ними. Знал ведь, что от итальянских артистов не надо ждать чего-нибудь глубокого, но все-таки был ужасно раздосадован, увидев и услышав их на первых же репетициях. Голоса хорошие, но играть свою роль на сцене совершенно не умеют. Актеров и хористов я, как мог за столь короткое время, намуштровал, так что все-таки «Фауст» в смысле движений был очень хорош, но не более. И как они меня благодарили, почувствовав, что спектакль можно сделать живым действом, более ярким. И в этом отношении итальянцы резко отличаются от наших артистов, петербургских и московских, которые, что им ни посоветуй, даже дельное и нужное для общего спектакля, тут же обижаются, говоря, что Шаляпин пришел учить их. А как же не учить, если элементарных правил театра не соблюдают. Скучно ведь на оперной сцене, если не играть свою роль, а лишь петь те или иные фразы.
– Что-то, Федор Иванович, вы о себе ничего не расскажете. Все об итальянцах…
– Все мои спектакли прошли с огромным успехом. И сами понимаете, Владимир Васильевич, почему. Ведь Италия стольких слышала Мефистофелей, но чуть ли не все они были похожи один на другого: по сцене мечется этакий невыразительный чертенок с бородкой и усами, устраивающий для них какие-то дурацкие фокусы, а тут перед ними предстал совсем неожиданный Мефистофель, да еще в таком изумительном по красоте костюме, в необычном гриме, да и голос, надеюсь, ничуть не хуже моих предшественников… К тому же все были уверены, что в сцене с крестами я, как и все мои предшественники, буду глотать шпагу, а я показал нм мою мимическую сцену с крестами так, что они не выдержали и закричали «Браво!». Признаюсь, это «Браво!» за мимическую сцену меня очень удовлетворило, ибо за тринадцать лет, что я пою Мефистофеля, оно было первое и, думается мне, самое верное. Как-нибудь я сыграю эту сцену и на нашей сцене, так что вы увидите, – добавил Шаляпин, заметив, что Стасов хочет попросить его показать эту сцену.
– Прекрасно, Федор Иванович, прекрасно, а то какой-то пробел был у меня, знал, конечно, что вы выступили успешно, но успех для вас – дело обычное…
– Не скажите, Владимир Васильевич, каждое выступление сейчас – целая драма для меня. Да ведь вот в Новом летнем театре, в «Олимпии», на Бассейной, вы ж были там позавчера на «Борисе», вроде бы несомненный успех, аплодисменты, крики, подношения, вы видели, тут никого нельзя обмануть… Но как противно выступать в таком ансамбле, если б вы знали, с таким оркестром, где все шатается, с таким дирижером, который не может справиться с музыкантами, с таким хором… Я уж хотел бросить все и уехать… Невозможно исполнять такую партию, как Борис, когда то и дело слышишь фальшь… Тут надо сосредоточиться, настроить душу свою, чтоб именно она пела и страдала, а не только издавала холодные звуки своим голосом… И как раз в тот момент, когда я выхожу на сцену, кто-то убегает или отстает в оркестре… Или, что еще хуже, лишь фальшивые нотки в хоре… Какую силу надо иметь, чтоб овладеть собой, чтоб не сорваться в этот миг… Я ж живу на сцене, душой и телом я перевоплощаюсь, мне трудно играть на сцене умирающего в таком яростном состоянии.
– Понимаю, ох как понимаю вас, Федор Иванович, и сочувствую. А что ж в Милане? Какой же непорядок?
– Там-то хуже! Здесь хоть все свои. Знаю, что могут сыграть хорошо, но халтурят, а-а-а, мол, гастрольная поездка для заработка… К тому же после спектакля я могу пойти к баронам Стюарт, расслабиться, перекинуться в картишки, отвести душу и поругать наши дурацкие порядки, позволяющие преуспевать тем, кто того не заслуживает. А в Милане совсем другое дело. Никто не возражает, все улыбаются, извиняются, стараются понять тебя, твои стремления и желания, пытаются следовать твоим указаниям, но ничего из этого у многих из них не получается. Они просто не в состоянии: традиции так жестоко сковали все в театре, что они не могут разорвать эти стальные путы. Ничего нового они себе не позволяют…
– Но вот публика же оценила ваши новшества, – нетерпеливо перебил Шаляпина Владимир Васильевич.
– Публика – другое совсем. Она пришла отдыхать, получить удовольствие, публика не скована обручами привычных оперных шаблонов и штампов, как исполнители; она более открыта к новому, чутко откликается на все свежее и своеобразное…
Италия меня на руках носила, можно сказать, – продолжал Федор Иванович. – Почет и уважение, а приезжаю в Россию, показываю паспорт жандармам, они смотрят, и оказывается перед ними, несмотря на внешний барский вид, всего лишь выходец из крестьян. «Этот барин-то – из податного сословия», – думает какой-нибудь чин, и я не имею права голоса в России. Горький не понимает или делает вид, что не понимает, упрекая меня за покупку имения, но я твердо решил – так продолжаться не может, пусть хоть мои дети не испытывают унижений от моего крестьянского происхождения. Вот почему я в июне купил у Коровина за пятнадцать тысяч рублей пятьдесят десятин земли и лесишку, буду строить дом во Владимирской губернии, буду жить в собственном доме, большом, красивом, уютном, чтоб хватило на всю мою семью, чтоб можно было репетировать и никому не мешать. У меня, Владимир Васильевич, будет много детей, они ни в чем нуждаться не будут, как я… А место-то какое, красоты непомерной. В будущем мае приглашаю вас на новоселье, непременно приезжайте.