444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Петелин » Жизнь Шаляпина. Триумф » Текст книги (страница 23)
Жизнь Шаляпина. Триумф
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 19:12

Текст книги "Жизнь Шаляпина. Триумф"


Автор книги: Виктор Петелин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 60 страниц) [доступный отрывок для чтения: 25 страниц]

– А ты, Константин Алексеевич, обратил внимание на «Сибирский путь» и «Петербург при Петре I» Евгения Лансере?

«Слава Богу, кажется, успокоились, а то просто беда, новоселье, а друзья мои чуть ли не до драки дошли, доказывая друг другу свою правоту», – подумал Федор Иванович.

– Ну как же! Вообще наблюдается большой интерес к исторической теме, хочется понять истоки сегодня происходящего, а корни-то там, в прошлом…

– И меня интересует время Петра и сам Петр, все собираюсь о нем написать картину, – сказал Серов. И после минутных размышлений продолжал: – Ну, скажем, «Ботик Петра I», тема, которая окрашивает всю нашу государственность.

– Опоздал, Антонпус, Евгений Лансере уже пишет на эту тему, – миролюбиво сказал Коровин.

– Пожалуй, ты прав, опоздал, он действительно собирался написать такую картину. Да сколько тем о Петре, допустим, «Петр на прогулке», идет по недостроенной набережной, сильный ветер сбивает с ног, можно сказать, обычных людей, еле поспевающих за могучим Петром, гордо вышагивающим впереди. Огромный, как и реальный, исторический, с огромной тростью или палкой, знаменитой тем, что не раз гуляла по спинам мздоимцев, казнокрадов, таких, как светлейший Меншиков и другие… А кругом столько недоделанного, лодка на причале, парусники вдали, строятся дома, дворцы… Петр – интересная тема… А?

– Конечно, конечно… Кстати, друзья мои, совсем недалеко места петровские, съездим в Переславль-Залесский, посмотрим ботик Петра, походим по историческим местам. Может, действительно вдохновитесь? – ласково уговаривал Шаляпин.

– Нет, я уже начал картину «Кафе в Ялте», – медленно, словно в нерешительности, ехать или не ехать, сказал Коровин. – Южное солнце, яркие краски, нарядные человеческие фигуры. Люблю писать с натуры, никто мне не мешает в этом случае: ни царь, ни псарь, ни цензура… Художник не должен заниматься политикой, а то все мы скоро станем стоголовым Максимом Горьким или, что еще хуже, многочисленными «подмаксимками».

– И за что ты, Костя, так не любишь Алексу? Что он тебе сделал плохого? Все ведь восхищаются им, читают его книги, дают деньги на революционную пропаганду. А Стасов, только год тому назад узнавший его, просто в восторге от него. Исключительный, говорит, талант и превосходный человек, один из умнейших и глубочайших людей России, один из крупнейших и оригинальнейших наших талантов. Горький, говорит, сродни Байрону и Виктору Гюго, сделан из того же теста и той же опары, гораздо выше Тургенева, выше Достоевского, которого он называет «ретроградом, ханжой, неизлечимым консерватором и ломакой», а выше всего у Горького он ставит «Человека».

– Терпеть не могу его «Человека», – резко прервал Шаляпина Константин Алексеевич. – Претенциозно и натужливо, совершенно согласен с Бурениным, который его отделал в «Новом времени», а твой Стасов ответил ему слабовато, потому что защищать-то нечего. Ты пойми, Федор, что он проповедует… «И только Мысль – подруга Человека, и только с ней всегда он неразлучен, и только пламя Мысли освещает пред ним препятствия его пути, загадки жизни, сумрак тайн природы и темный хаос в сердце у него…» А Любовь он воспринимает как коварные и пошлые уловки грязной чувственности, Надежду – как пугливое бессилие человека… Да что говорить-то о нем, не хочу, а старик Стасов действительно выживает из ума, что поддерживает такую чушь. Извини, Федор, Горький – твой друг, но истина для меня дороже… Так что прими меня таким, каков я есть… Вот вы меня вроде бы уговариваете вторгаться в сиюминутную жизнь, упрекаете за то, что я не подписываю ваши петиции, письма, не выхожу на демонстрации. И я ведь знаю, господа, что искусство опутано плевелами, а критика наша за малым исключением только и занимается колебанием треножника артиста, выражая тем самым страшную психологию унтера Пришибеева. Но почему-то мне кажется, что этот закон несознательной воли, злобы, зависти… И не только у нас, посмотрите во Франции, каким гонениям и насмешкам подвергались Гоген, Писарро, Сезан, вообще импрессионисты… Да, они декоративны: пятно, цвет, концепция разложения – всё, самые цвета и ритм живописи – все декоративно. Эти ковры, эти аккорды цветов и форм в куске холста – это и есть задача декоратора. Красота сочетания красок, их подбор, вкус, ритм – это и привлекает меня в художестве, это и есть радость аккорда, взятого звучно… Художник – тот же композитор, тот же певец, словом, тот же артист. Краски должны быть праздником глаза, как музыка – праздник слуха души. Неожиданностью форм, фонтаном цветов мне хочется волновать глаза людей, давать им радость и интерес. Меня не волнует тема, подробности жизни, социальные конфликты, колдуны на свадьбе, все эти неравные браки и прочий паноптикум натурализма, верней, подделки под правду жизни. Все это вздор дешевого вкуса и следствие полного непонимания искусства. Нельзя искать актера-убийцу, чтобы играть Отелло… Реализм в искусстве имеет нескончаемые глубины, но пусть ваш Горький не думает, что протокол судебного заседания или натужливая выспренность, как в «Человеке», есть художественное произведение…

Столько страстной увлеченности и энергии послышалось в голосе Коровина, что Серов и Шаляпин удивленно переглянулись: откуда что и взялось в этом обычно спокойном и выдержанном человеке, ко многому относившемуся с юмором, добродушием и жизнелюбием.

– Ну что, господа ниспровергатели? А вы надеялись, что я вас поддержу в ваших вздорных попытках ниспровергать самодержавие или в ваших мальчишеских попытках исправить царя и правительство? Это не дело художника, повторяю, нужны картины, которые близки сердцу, на которые отзывается душа… В мастерской или на природе – вот где спасение художника от мира подлости, зла и несправедливости. Художник думает год, а делает красоту в течение дня. Правильно я говорю, Антон? – спросил Коровин.

Серов кивнул:

– С этим я согласен.

26 мая 1905 года Федор Шаляпин сообщает В. Теляковскому: «Сейчас из Ратухина втроем, я, Костя и Серов, едем в Переславль-Залесский – собираемся с Костенькой приехать в первых числах июня к Вам. Живем, слава богам, ничего себе, грустим о событиях – что-то Вы? Как Гурля Логиновна, здорова ли? Ужасно соскучился о всех Вас. Имение наше замечательное – хозяйствую вовсю, крашу крышу, копаю земляные лестницы на сходе к реке и вообще по хозяйству дошел до того, что самолично хочу выводить гусей и кур…»

В историко-художественном музее Переславля-Залесского сохранилась память о посещении Мастерами усадьбы-музея «Ботик» в деревне Веськово: «Вечная память величайшему монарху-работ-нику Петру Первому. Ф. Шаляпин, В. Серов, Конст. Коровин. Май. 28.1905 г.».

Глава пятая
Радостные ожидания

8 августа 1905 года в небольшом двухэтажном особняке в 3-м Зачатьевском переулке около Остоженки в зале, где стоял рояль, репетировал Федор Шаляпин, только что вернувшийся из дальних странствий и вновь отправляющийся на гастроли, на этот раз в Петербург. Он ходил по большому залу, вскидывал вверх руки, потом подходил к роялю, трогал клавиши, мурлыкал как бы про себя нужную ему мелодию, довольный звучанием, отходил от рояля. Проснувшись, он почувствовал, что усталость не прошла, по-прежнему давила на него какая-то непонятная сила, словно намереваясь его согнуть, скрутить какими-то неразрывными веревками. А ему так не хотелось быть связанным. Вот и заглянул сюда вроде бы для разминки… Полчаса работы восстановили его силы, вдохнули в него уверенность, и он почувствовал, как бремя, давившее на него, становится все легче и легче.

По широкой лестнице он спустился на первый этаж, вошел в столовую. И тут же, как по команде, появился слуга с подносом, на котором возвышался ворох газет, писем, телеграмм… Лениво перебирая этот ворох, Шаляпин с радостью увидел знакомый почерк на конверте, в нем лежала записка Горького с приглашением приехать в Художественный театр, где он будет читать новую пьесу, написанную в Петропавловской крепости. Всем можно отказать, действительно устал, намотался по Европе, но Алексе никогда, тем более давно не виделись, а он столько пережил за эти месяцы страданий и тревог…

Федор Иванович позавтракал, переоделся, на улице взял извозчика и быстро домчался от Зачатьевского до Художественного театра. Но как ни спешил, все равно опоздал: Горький уже читал свою пьесу. Шаляпин тихонько присел на первый попавшийся же стул, ругая себя за опоздание.

«Только начало августа, а труппа в полном сборе. Видно, правду говорил, что в театре наметился какой-то кризис, который пытаются преодолеть его вожди, вон они сидят, но и между ними, слышал, нет ладу», – подумал Федор Иванович, вслушиваясь в то, что читал Горький, сидевший за отдельным столиком.

– «…Ты ничего не знаешь, Павел…

Протасов. Нет, я знаю, я вижу! (В начале его речи на террасу выходят Елена и Мелания, обе взволнованные.) Я вижу, как растет и развивается жизнь, как она, уступая упорным исканиям мысли моей, раскрывает предо мною свои глубокие, чудесные тайны. Я вижу себя владыкой многого; я знаю, человек будет владыкой всего! Все, что растет, становится сложнее…»

«Странно, что Алекса передал новую пьесу художественникам, ведь год тому назад, когда он, обидевшись на критику, забрал своих «Дачников», казалось, что больше не переступит порог этого театра, – думал Шаляпин, кивая знакомым артистам, иногда поглядывавшим на него. – «Дачников» обругали все, дружно, и Немирович, объявивший, что пьеса неудачная, оставляет слушателя равнодушным, нет искренности и ясности мировоззрения, банальны некоторые персонажи, ординарны и плоски приемы… Особенно покоробило Алексу сравнение его с Вербицкой: художественные приемы в «Дачниках» не выше таланта какой-нибудь Вербицкой… Да, психанул мой милый Алекса, получив письмо Немировича, в котором он резко отозвался о пьесе, находя некоторые сцены вообще безвкусными, словно взятыми из газетных романов бульварных беллетристов. Кстати, и Ольга Леонардовна тоже резко отзывалась о «Дачниках», тяжело, дескать, бесформенно, длинно, непонятно, хаотично, сплошная хлесткая ругань, проповедь. Как же она сказала? Ах да: «Не чувствуешь ни жизни, ни людей». Тяжело было слушать пьесу, обидно за Горького. Такое чувство, точно у льва гриву общипали. Горький ведь хорош, пока он самобытен, стихиен, пока он рушит. Положим, и тут он оплевывает интеллигенцию, но наивно как-то. Есть отдельные места, интересные разговоры, но ведь из этого не слепишь пьесу… м-да-а, умные пошли у нас актрисы, в пух и прах разделают, не хуже критиков…»

Все это мелькнуло у Шаляпина как бы между прочим, непроизвольно, независимо от его желания и обстановки.

– «Страх смерти – вот что мешает людям быть смелыми, красивыми, свободными людьми! – читал Горький монолог Протасова, как потом узнал Шаляпин. – Он висит над ними черной тучей, покрывает землю тенями, из него рождаются призраки. Он заставляет их сбиваться в сторону с прямого пути к свободе, с широкой дороги опыта. Он побуждает их создавать поспешные уродливые догадки о смысле бытия, он пугает разум, и тогда мысль создает заблуждения! Но мы, мы, люди, дети солнца, светлого источника жизни, рожденные солнцем, мы победим темный страх смерти! Мы – дети солнца! Это оно горит в нашей крови, это оно рождает гордые, огненные мысли, освещая мрак наших недоумений, оно – океан энергии, красоты и опьяняющей душу радости!

Лиза (вскакивая). Павел, это хорошо! Дети солнца… Ведь и я?.. Ведь и я? Скорее, Павел, да? И я тоже?..»

Шаляпин слушал, пытаясь вникнуть в смысл происходящего. Но пропущенного уже не вернуть, а вот так без начала трудно понять характеры персонажей, которые представали перед ним. Лиза, Елена, Вагин, Протасов, Мелания, Чепурной… Опять разгорится самая настоящая баталия между актерами, актрисами, между вождями театра, если пьеса будет принята к постановке. А как же не принять ее, если в театре нет настоящих современных спектаклей, исследующих сиюминутные проблемы нашего бытия… А без этих проблем публику не завоюешь, она просто не придет, если со сцены не будут доноситься отзвуки их собственных настроений. Особенно агрессивна молодежь, студенты, курсистки… Могут вознести рядовой спектакль, лишь была бы сиюминутная злободневность; могут зашикать, если хоть чуть-чуть не потрафят им…

Глуховатым голосом Горький рассказывал о том, как современные ему люди не понимают друг друга; Протасов, увлеченный своими химическими опытами, не замечает, что каждый из его окружения несет в своей душе что-то трагическое; сестра Лиза до сих пор не может забыть, как на ее глазах пролилась кровь людская, она вспоминает, как в толпе расстрелянных у ее ног оказался юноша с разбитой головой, «он ползет куда-то, по щеке и шее у него льется кровь», никогда она не забудет его мутные глаза, открытый рот и зубы, окрашенные кровью, а там, где была пролита кровь, никогда не вырастут цветы, там растет только ненависть; чуткая душа ее не выносит грубого, резкого, когда она видит красное, в ее душе воскресает тоскливый ужас, и тотчас перед ее глазами встает эта озверевшая толпа, черные окровавленные лица, лужи теплой красной крови на песке; ветеринар Чепурной не понял, что Лиза не любит его, и, получив от нее отказ выйти за него замуж, повесился… И наконец, эта черная, страшная толпа на сцене, люди гонятся за доктором, которого обвинили в том, что он не может спасти людей от холеры… Этакий холерный бунт… Накинулись и на Протасова, увидев в нем «главного морилу», сбили его с ног, чуть не затоптали. А он, едва выбравшись из-под тел, накинувшихся на него и разбежавшихся в страхе, потому что Елена стреляла в толпу, упрямо повторяет: «Люди должны быть светлыми и яркими… как солнце…»

Дружными аплодисментами завершилось чтение пьесы. Все встали, приветствуя автора, снова отдавшего их родному театру свою пьесу. Их мало волновало содержание пьесы, ее художественное значение, главное заключалось в том, что эта пьеса Максима Горького могла привлечь в театр зрителей, не равнодушных ко всему, что происходит в Отечестве. А потому без долгих разговоров пьеса была принята.

Федор Иванович был здесь как у себя дома, к каждому подошел, горячо поприветствовал, перекинулся двумя-тремя фразами, обычными после долгой разлуки, а с Алексеем Максимовичем крепко обнялись и расцеловались; некоторые, особо наблюдательные, заметили даже слезы у того и у другого. Тут же подошла и Мария Федоровна Андреева, с нескрываемой любовью поглядывая на Горького, словно еще не веря, что он на свободе и теперь полностью принадлежит ей.

– Знаешь что, мой дорогой друг Алекса, не будем начинать наш разговор здесь… Столько надо рассказать друг другу, пойдем в «Эрмитаж» и пообедаем там и не торопясь, как в старину, поговорим.

– А Марью-то возьмем? Не помешает? – улыбаясь, спросил Горький.

Шаляпин раскинул свои объятия, и самая красивая актриса Художественного театра потонула в его объятиях.

– Прежде всего расскажи об аресте и твоем сидении в Петропавловской крепости. А то столько ходило слухов, а за границей такие в газетах сообщают ужасы, что просто побаивался за тебя, – заговорил Шаляпин, как только они уселись в отдельном кабинете «Эрмитажа». – Но когда узнал, что в крепости ты написал пьесу, я чуточку успокоился, ну, думаю, не так уж плохо устроился мой Алекса.

– Ты все правильно понял, Федор. Господа Романовы устроили мне прекрасные возможности поработать над пьесой, а то ведь совсем не было времени сесть за стол, какие-то собрания, какие-то выступления, какие-то листовки и прокламации надо писать, а тут увидел чистые листы бумаги и… Как живые встали передо мной мои герои, сильно заинтересованные судьбами вселенной, искусства, человечества… Естественно, пришлось их показать под гарниром из дворников, домовладельцев, нянек, горничных, пьяных мастеровых. Ты слышал, есть в ней и холерные беспорядки, а Протасов по-прежнему мечтает о гармонии вселенной и о великих завоеваниях науки.

– Ты знаешь, Алексей, холерный беспорядок, по-моему, просто нужен тебе, чтобы высветить всех своих персонажей, получится замечательная сцена, полная драматизма, когда столь резко сталкиваются свет и тени… Так что полезно было тебе посидеть в крепости, ишь какую замечательную вещь написал.

– Согласна с вами, милый Федор Иванович, что вещь замечательная, это так великолепно, это, может быть, лучшее из всего, что Горький написал. Он вот читал сегодня, а я чувствовала, что ведь это же выше, нужнее, дороже всего… Но в крепости у Алеши снова появились кровохарканье и очень сильный кашель. Так что возобновление болезни помогло нам так скоро вызволить его из Трубецкого бастиона Петропавловской крепости. Трепов даже разговаривать не захотел, когда мы с Екатериной Павловной пришли к нему. Но мы пригрозили, что пойдем к Булыгину, найдем на вас управу. Ну и начались обычные бюрократические игры: из канцелярии генерал-губернатора отправили нас к градоначальнику, а тот в свою очередь к генерал-губернатору… Но все обошлось благополучно, хотя и не без беспардонных надругательств и волокиты: жандармы освободили, но охранное отделение опять арестовало для оформления каких-то необходимых бумаг.

– А почему арестовали и почему выпустили? Как все это объясняли? Извинились за беспокойство? И все?

– Нет, Федор, законы империи соблюдены. Арестовали меня за государственное преступление, для формального дознания о принадлежности к комитету, руководившему противоправительственными организациями в делах свержения самодержавия. Но на допросах я отрицал свою принадлежность к этому комитету, если оный и существовал к тому времени; признал лишь то, что я действительно написал воззвание, призывающее к борьбе с самодержавием, написано оно под впечатлением кровавых событий

9 Января, имел намерение послать его министру внутренних дел, а также разослать в редакции петербургских газет. Петербургская судебная палата обвинила меня в том, что я написал это воззвание, но признала также и тот факт, что распространение оного не последовало…

– На этом и сыграл защитник Алеши, присяжный поверенный Грузенберг, который предложил вызвать в качестве свидетелей Святополк-Мирского, Витте и Рыдзевского. Видимо, они испугались.

– Ну что ты, Маруся, говоришь… Испугались они совершенно другого. Общественное мнение во всем мире поднялось в защиту Горького. – Алексей Максимович был явно доволен ходом разговора.

– Мне говорили и в Монте-Карло, и вот совсем недавно в Лондоне и Париже, что о тебе писали в газетах, а больше говорили в кругах писателей, художников, артистов, но все было так неопределенно, ничего толком я не мог понять. Рассказывайте, рассказывайте… Мне очень интересно наблюдать за вами, как вы перебиваете друг друга и говорите как будто о постороннем.

– Ну что вы, милый Федор Иванович, мы оба оказались в чудовищно трудном положении, у меня – перитонит, Алеша лишь раз навестил меня в больнице, а потом исчез.

– Хорошенькое – исчез: первые дни в Трубецком бастионе места себе не находил, так боялся за тебя и такие страхи рисовались моему воображению – сказать стыдно…

Мария Федоровна улыбалась.

– Не улыбайся, включительно до гроба, убранного цветами, и церковного пения. Вспомни, в каком ты была состоянии, так изменилась, что страшно смотреть было. Если бы тебя не перевезли в Петербург, в больницу Канегиссера, не знаю, сидела бы ты сейчас тут с нами. Как только от Пятницкого узнал, что ты у Канегиссера, немного успокоился, и он не подвел… Да что мы все о себе да о себе… Ты-то, Федор, что делал все это время? Месяцев девять мы не виделись, а?

– Пожалуй, в Питере, во время моих гастролей, а потом я уехал в Монте-Карло, вернулся в Москву, повидал своих, тут же отбыл в Питер, потом в Харьков, снова в Москву, в свою деревню Ратухино, был у Теляковского в гостях, потом Лондон, Париж…

– Подожди, подожди, не спеши, географию твоих поездок нетрудно предугадать, ты расскажи, что у тебя произошло в Харькове…

Как всегда, Алексей Максимович выхватил из начавшегося было монолога друга самое главное.

– A-а, слышал об этом? Ну что… Гастроли в Харькове у меня успешно начались в оперном театре Коммерческого клуба, сами понимаете, билеты дорогие, не каждый попадет. Приходят ко мне однажды депутаты от харьковских рабочих и попросили дать для них доступный концерт. Трудно выбрать время, ведь каждый час у меня, в сущности, был расписан, но деваться некуда, согласился дать в Народном доме дневной концерт для рабочих по сходным ценам, а вечером сборный спектакль в Коммерческом клубе. Говорили, что тысячи полторы собралось в зрительном зале Народного дома, в подавляющем большинстве были рабочие, сидели даже на сцене. Репертуар был самый демократический, пришлось съездить до концерта к цензору, который подробно расспрашивал о репертуаре, но что он мог возразить против «Ночного смотра» Глинки, «Старого капрала», «Титулярного советника», «Червяка» Даргомыжского, «Песни о блохе» Мусоргского… Я прочитал несколько стихотворений Скитальца, все они были опубликованы, тоже запретить в концерте нельзя… Так и вышел я с этой программой. Поприветствовал, поблагодарил за сердечную встречу, за цветы, за туш, который исполнили перед концертом, сказал, что давно мечтал очутиться среди такой громадной аудитории дорогих товарищей рабочих. Исполнил, конечно, «Марсельезу». И тут стали просить «Дубинушку»… Такая возникла дружеская обстановка, такое почувствовал я с ними единение, что, не раздумывая, затянул… Неожиданно для меня превосходно вступил хор, и песня набатом прозвучала в этом зале. Вот и все… Мне ж надо было на спектакль…

– И все? Нет, Федор. Твой концерт так настроил публику, что сразу же после концерта состоялся митинг, на котором выступали социал-демократы с первомайскими лозунгами, а сыщики и жандармы, коих было немало среди собравшихся, обозвали твой концерт крамольным. Так-то, друг мой Федор. И ты наверняка попал в какие-нибудь жандармские досье. Вот какого результата ты добился своим крамольным концертом. И вообще, дорогой мой, ты тоже попал на крючок жандармерии. Рассказывали мне о твоем концерте у мадам Фирсановой в Москве в пользу партийной кассы Московского комитета РСДРП. Знал ли бы об этом?

– А как же! Намекнули, что вырученные деньги пойдут на революцию. Я согласился, что ж, можно и спеть, сказал я в ответ на приглашение, пусть большевики делают революцию. Но сколько за это время убитых с обеих сторон… Вот что ужасает. И над тобой все время висит судебная расправа, – горько посетовал Шаляпин.

– Обо мне не беспокойся. Вся мыслящая Европа и Россия протестует против расправы надо мной. У нас, Федор, повсюду свои люди, они так организовали общественное мнение, что стало просто позорно не сочувствовать мне и русской революции. Пусть судят меня; сожалею, что все время откладывают и сейчас мало надежды, что власти, наконец, решатся, боятся шума, надеются покончить со мной обычным административным порядком. Напрасно надеются, я снова развернул такую деятельность в Териоках, что непременно попаду под суд… Не делай, Федор, удивленные глаза, я уже ничего не боюсь, вся Европа за меня, не даст в обиду. Если б ты знал, сколько протестующих писем получило правительство, Николай Романов… Заварилась такая каша… На представлениях «Дачников» открыто кричат «Долой самодержавие!» и «Да здравствует Горький!». В такое время нельзя было нежиться на солнышке в Ялте, жить у Христа за пазухой в эти дни – стыдно и тяжело, хотя и там не сидел без дела, жизнь повсюду кипит, но масштаб не тот, а нужно готовить вооруженное восстание, нужно добывать оружие, нужны деньги, Федор, много денег.

– Не волнуйся, деньги заработаем. И в Лондоне, и в Париже мне кое-что подкинули.

– Федор Иванович, – вступила в разговор Мария Федоровна. – А где вы выступали в Париже и Лондоне? Как прошли концерты, ваши выступления? Расскажите нам, а то Алеша уже вступил на тропу войны, боюсь, что вы только об этом и будете говорить.

– Молодец, Маруся, ты как опытная подпольщица увела меня от опасного развития разговора, а то уж я хотел Федора посвятить в наши тайные замыслы, рассказать, как мы достаем оружие. – Горький почувствовал, что он и так много рассказал Шаляпину, которому не нужно знать о подробностях революционной деятельности, дабы не подставлять под удары охранного отделения жандармской службы. – Вот вовлекли Леонида Андреева, а его тут же арестовали и посадили в Таганку.

– Все хотел тебя, Алексей, спросить о нем, давно мы не виделись с ним.

– Очень гордится, что его арестовали. Написал мне большущее письмо, в котором говорит, что воспоминание о тюрьме было для него одним из самых милых и светлых, в тюрьме он почувствовал себя человеком, молодым, здоровым, мечтательным, готовым на всякие глупости, как студент, как влюбленный…

Федор Иванович в удивлении развел руками, дескать, не верю.

– Ты не удивляйся. Слава Богу, ты не бывал там. Но в какой-то степени он прав… Действительно, испытываешь наслаждение оттого, что ты остался наедине с самим собой, можно почувствовать себя. Без зеркала, как он говорит, увидеть себя так, точно ты окружен зеркалами. Сидение в тюрьме, как признался Леонид, это все равно что быть выковырнутым, как изюминка, из мягкого теста жизни. А как только оказался дома, то сразу занедужил, то зубы, то мигрень замучили бедняжку, раскис совсем… Вообразил себя этаким борцом, революционером, критикует самодержавие, сравнивает его с пьяным, которому необходимо спать по состоянию здоровья, а не понимает, что самодержавие – это не пьяный, который, по его словам, будет через час храпеть на весь дом, а пока не заснул, надо нянчиться с ним, следить за ним, а то лампу повалит, пожару наделает… Несколько дней посидел в Таганке и уже делает прогнозы о будущем самодержавия, пытается определить его судьбу. Чудак! Милый чудак… Много дней мы провели в разговорах в Ялте, немного страдальца разыгрывал из себя, но талантлив, как бес. Славный человек Леонид!

– Федор Иванович! Вы всегда такой деликатный, а на вопрос мой…

– Да-да, Федор, уж будь добр, расскажи нам…

– Да особо и рассказывать-то нечего. После выступления в Харькове уехал в деревню Ратухино, где построил себе дом. Замечательное именьице купил себе, друг мой, хорошая дача, триста десятин земли. Дом построили втроем: Серов, Коровин и я. Рисовали, планировали, наблюдали, украшали. Анчутка, помнишь, ты поругался с ним прошлым летом…

Горький недовольно взмахнул руками.

– Ну ладно, ладно, не будем вспоминать. И вот в мае построили дом. Смешной, по-моему, несуразный какой-то, но уютный, приятный. А благодаря добросовестным лесоторговцам срублен был – точно скован из красного дерева.

– Тягу твою к приобретениям движимого и недвижимого мы знаем. Ты нам поведай о своих достижениях в области искусства. Что нового? Где был и что видел… О тебе хочется все знать…

– Так я вам и рассказываю… Спокойно ловил я рыбку в своем имении, готовился к поездке в Оранж, маленький городок на юге Франции, где сохранился древнеримский театр, шестьдесят рядов каменных ступенек вмещают около восьми тысяч человек, и неугомонный Рауль Гинсбург задумал поставить под открытым небом «Троянцев» Берлиоза и «Мефистофеля» Бойто. И вдруг приносят одну за другой несколько телеграмм одного и того же содержания: дико богатая американка приглашает в Лондон на один вечер спеть несколько романсов в ее гостиной. Сначала не хотел ехать, что-то было неприятное в ее предложении, в ответной телеграмме я поставил американке невероятные с точки зрения здравого смысла условия приезда, надеялся, что откажет. Ничего подобного, тут же пришло согласие. И я поехал в Лондон. Ну, представляете, какая поездка, жара, душно, несокрушимо величественный город, Вестминстер, Тауэр, мост через Темзу и многое другое производило большое впечатление. Но дело, конечно, не в этом… Представился я американке, угостили меня чаем, попросили что-нибудь исполнить. Я сел за рояль и начал петь, аккомпанируя сам себе… На следующий день я уже пришел с Арсением Корещенко, моим давним другом-аккомпаниатором. И что удивило меня? То, что много было разодетой публики, пестрой, чванливой, богатой, это нормально, уже привычно, как бы само собой разумеется. Шум, смех, гам, суета тоже дело привычное. Но из открытого окна комнаты, куда нас отвели переодеваться, я вдруг услышал свист соловья. Что за особенный соловей, поет среди лета. Спросил важного мажордома: «Эта птица в клетке сидит?» – «Нет, – говорит по-французски, – это не птица, а джентльмен сидит на дереве и свистит соловьем. Это очень обыкновенный человек, ему платят, как всем артистам. Сегодня он получит десять фунтов». «Мда-а-а, – подумал я, – хорошо, что и мне не предложили влезть на дерево и петь оттуда». Но все обошлось, мои романсы на русском языке понравились, меня пригласили остаться поужинать. Все было просто и свободно, все мило говорили со мной, шутили, смеялись вместе со мной, ничего надменного в них я не нашел, а ведь как предупреждали меня против англичан, нормальные люди… И вспомнил я, мои милые друзья, свою молодость, вот так же был приглашен на концерт в один из аристократических домов Петербурга, так же после концерта хозяин пригласил гостей поужинать, а мне вручил, как доктору за визит, пятьдесят рублей и проводил до гостиной. Вот и судите сами…

Федор Иванович умолк, огорченный своими давними воспоминаниями, а Горький и Андреева деликатно помалкивали.

– А в Оранже состоялся удивительный спектакль, в моей душе он оставил неизгладимое впечатление. Представьте себе южную ночь, под открытым небом на каменных древних ступенях сидит многотысячная публика, сразу умолкшая, как только началась музыка, а высоко в нише полуразвалившейся стены, куда я взбирался по каким-то шатким лесенкам, по пути вспугивая только что угнездившихся в расщелинах стены птиц, шуршавших крыльями о камни и наводивших страх на меня – Мефистофеля. Вот такой потрясающий спектакль придумал Рауль Гинсбург, ну а после Пролога публика неистовствовала, потребовала меня на сцену, пришлось опять с риском для жизни спуститься по тем же наскоро устроенным лесенкам и раскланиваться. И вот только что вернулся из своего Ратухина, где повидался со своими, а завтра в Петербург… Вот и вся моя жизнь, не то что ваша. Рисковал только тогда, когда взбирался по веревочной лестнице в Оранже. А так хочется сделать что-то для революции…

– Ты и так уже много сделал для революции, не горюй, Федор.

– Но знаешь, Алексей, порой меня одолевают сомнения. Вроде бы все правильно, действительно пора скинуть самодержавное правление страной, но столько крови льется… Гибнут же самые лучшие люди, смело идущие впереди во всех случаях жизни… И думаешь, неужели нельзя договориться русским людям с русскими? Вот Лев Толстой тоже резко осуждает царское правительство, но он осуждает и тех людей, которые видят основную причину страданий русского народа в общественном устройстве и потому призывают к вооруженной борьбе против самодержавия. Деятельность такую он считает нецелесообразной, неразумной, неправильной и вредной. Такая деятельность революционеров тормозит наступление истинного прогресса, только внутреннее религиозно-нравственное совершенствование отдельных лиц – вот единственное средство уничтожения зла и несправедливости на земле.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю