Текст книги "Жизнь Шаляпина. Триумф"
Автор книги: Виктор Петелин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 60 страниц) [доступный отрывок для чтения: 25 страниц]
– Это хорошо, Федор, что ты обратил внимание на эту статью графа. – Горький явно был чем-то недоволен, когда слушал Шаляпина. – Чувствую, что и на тебя он произвел впечатление своим словом. Раз уж ты заколебался, то я должен тебе кое-что объяснить. Я написал открытое письмо графу Толстому, но поднялась такая шумиха вокруг его имени, так стали его лягать, что я воздержался его печатать. А смысл моего ответа как раз в том и заключается, что я осуждаю его за отрыв от народа, которого он уже не знает, который изменился за последние годы, перестал прислушиваться к голосу простого народа, а все еще говорит от его имени, на что уже не имеет права. Да и сам я много раз видел, как бывал нетерпим и раздражен граф Толстой, как только он сталкивался с другими мнениями, мнениями тех мужиков и рабочих, которые представляли смелую и юную мысль трудового народа. Нет, Федор, он перестал быть выразителем народных желаний. Он не заметил, что миллионы людей живут как дикари, голодные, невежественные, бесправные. Он назвал неразумной и даже вредной работу людей, которые хотят видеть Россию свободной и счастливой, когда каждый мог бы смело говорить и думать, не боясь, что за это изобьют, бросят в тюрьму, пошлют в Сибирь и на каторгу. Он все еще надеется на религиозно-нравственное исправление тех, кто уже окончательно потерял человеческий облик, озверел от напряжения сохранить свою власть над страной.
– Вот и пойми, кто же из вас прав. Граф Толстой тоже говорит, что люди, которые борются против правительства, – либеральные земцы, врачи, адвокаты, писатели, студенты, революционеры и несколько тысяч опропагандированных рабочих, – оторваны от народа и не имеют права называть себя представителями народа. И он объясняет, что все эти требования, предъявляемые от имени народа, свобода совести и свобода печати, свобода собраний и восьмичасового рабочего дня не имеют особого значения для стомиллионного крестьянства. Ну и сам подумай, Алексей, разве крестьянин будет ратовать за восьмичасовой рабочий день? Если он будет работать на своей земле, то ему и двадцати четырех часов в сутки мало… Может, прав граф Толстой, напоминая всем вам, социалистам и большевикам, что крестьянин желает только одного: освобождения земли от права собственности, общности земли. Во всяком случае, я разговаривал со своими крестьянами из Ратухина, не такие уж они дикари и невежественные, в большинстве своем грамотные и сильные хозяева..
– Вот-вот, грамотные сильные хозяева, имеют землю, собственность… Много ли таких в России? И разве только земля нужна крестьянину? «Не о хлебе едином жив будет человек», – сказано в Евангелии, и русский крестьянин, помимо обладания землей, хочет еще свободно мыслить и веровать, добиваться права жить по-человечески, а у нас сотни, тысячи славных и честных людей томятся в тюрьмах, в Сибири, их расстреливают на улицах, самых отважных вздергивают на виселицах…
– Недавно зашел у нас разговор о Каляеве. И что поразило, может, ты, Алексей, вразумишь меня. К убийце великого князя на свидание пришла вдова убитого, говорят, Елизавета Федоровна опустилась перед ним на колени, Каляев бросился ее поднимать, а она будто бы спросила его: «Ну зачем, зачем вы это сделали?» Когда же он рассказал ей, что народ страдает, царское правительство злобствует против народа, о 9 Января, об избиении студентов в Москве и других городах, Елизавета Федоровна с удивлением спросила его: «Но почему же вы не пришли и не рассказали всего этого великому князю? Я верю, что, если бы вы рассказали все это, он все бы изменил…» И Каляев после этого визита отказался просить помилования, увидал в этом визите нечто вроде провокации, учиненной жандармами, особенно после того, как княгиня, вручив ему крест и образок, растроганно сказала: «Великий князь вас прощает». А спустя несколько дней после этого Каляев говорил своему защитнику, что попал в ловушку, в ужасную западню, дескать, правительство решило не только казнить его, но и скомпрометировать его перед казнью, а вместе с ним и его партию, убедить общество, что террорист, убивший великого князя, сам боится смерти и готов отказаться от своих убеждений, лишь бы спасти свою жизнь. И говорят, что Каляев отказался от помилования. Вот скажи мне…
– Я понял, Федор, что мучает тебя… Каляев при первой же встрече с защитником заявил, что он твердо и бесповоротно решил умереть: «Моя смерть так же нужна для партии и революции, как и смерть великого князя». Известно также и то, что он написал Николаю Романову письмо: «Из рук убийцы рабочих 2 января он не примет жизни», поставив тем самым адвокатов, пытавшихся смягчить ему наказание, в затруднительное положение. Как вести защиту? А он прямо заявил: «Мое помилование превратит террористический акт во взрыв бомбы в глухом погребе. Звук взрыва получится приглушенным, и ослабнет эффект всего дела». Это совсем другой тип революционера, таким, как Каляев, нужен ореол мученика, этим самым такие, как он, надеются усилить ореол революции. Мы идем другим путем, мы не стремимся к эффекту, и я не боюсь суда только потому, что хочу воспользоваться этой легальной возможностью привлечь внимание всей России и рассказать, что все эти манифесты, рескрипты и указы Николая Романова, все эти обещания царского правительства созвать представительное учреждение в виде Земского собора или Государственной думы – все это обман и лицемерие. Что это за представительное учреждение, если у него не будет законодательных прав? Обещанная конституция – это мелкое жульничество бездарных людей. Но главное, Федор, Россия просыпается, и ни один пророк не может предсказать значение этого факта. Даже министры понимают неизбежность перемен. Вот недавно рассказывал мне один знакомый. Зашел к нему министр финансов Коковцов. Вот их разговор, как он мне запомнился в передаче знакомого. Коковцов: «Скоро мне предложат уйти. Требуют, чтоб я достал денег на продолжение войны, я говорю: «Невозможно!» – «Сделайте займы». – «Ни внешний, ни внутренний – невозможен». – «Увеличьте налоги». – «Еще более невозможно». Меня не слушают. Не слушал меня и Витте, когда мы настаивали в Царском на необходимости прекратить войну. Удивляюсь терпению страны! Но все же думаю, что месяца через два вспыхнет революция». И это говорит царский министр. Он, конечно, ошибается, у рабочих нет оружия, но интересно, что именно министр чувствует свое бессилие и предрекает наступление революции. Значит, уже само правительство своими руками затягивает петлю на своей шее, а после этого – агония и близость смерти… Так-то, друг мой Федор, но ты занимайся своим делом. Твоя «Дубинушка» действует гораздо мощнее, чем выстрел Каляева или камень пролетария, брошенный в спину жандарма или околоточного. Песня – твое оружие…
Я так увлекся диалогом двух друзей, что совсем «забыл», что они сидели с Марией Федоровной за ресторанным столом, обедали, пили и закусывали. Да простит мне читатель это упущение. И своим воображением дополнит недостающие здесь картины.
В тот же вечер Шаляпин уехал в Петербург.
На следующий день, 9 августа, Горький писал Пятницкому: «Вчера в Питер уехал Федор. Он очень в угнетенном состоянии духа – помогите мне, если можно и охота есть, разобраться в недоумениях. И кстати напомните, чтоб он передал Вам денег для меня».
Во время гастролей в Новом летнем театре «Олимпия» Шаляпин участвовал в спектаклях «Фауст», «Борис Годунов», «Жизнь за царя», «Русалка», в сборном концерте в Павловске, в сборном спектакле, где давали «Моцарта и Сальери», первую и вторую картины первого действия «Князя Игоря». Спектакли и концерты шли чуть ли не каждый день, а в редкие дни отдыха от спектаклей он бывал приглашен то к Репину, то к Горькому, то к Стасову. Немудрено, что близкие Шаляпину люди начали замечать в его исполнении нотки усталости. Критики по-прежнему отмечают, что «голос г. Шаляпина настолько изгибист, легок и податлив, что малейшее движение мысли и чувства артиста непременно передается на голосе, но Владимир Стасов в письме Полине Стасовой сообщает, что 16 августа не пошел на «Бориса Годунова» с Шаляпиным в главной роли, опасаясь, что Шаляпин «испортится, пожалуй, и в этой роли, как в «Фаусте», боится потерять еще одну иллюзию», а у него пропало столько их за последние годы.
28 августа Федор Шаляпин приехал в Старожиловку на именины Стасова, но в описаниях именинника, который, как всегда, щедро делится подробностями прожитого дня, уже нет былой торжественности при встрече любимца: «…Шаляпин появился так поздно, так поздно, что я уже думал: «Не будет!» Но оказалось: хотя обещался Феликсу Блуменфельду ехать с ним и Сигизмундом во 2-м часу на железную дорогу, но, когда они за ним пришли, он крепко спал, потому что уже, кажется, до 5 утра играл в карты. Наконец его подняли, снарядили, они поехали, захватив еще с собою молодого барона Стюарта. А приехав на нашу станцию, вздумали пройтись через парк пешком! Погода была чудесная. И таким образом они добрались до нас позже 6 часов. Каково?
Нет, а какова другая недавняя история этого самого Шаляпина. Поехал он из Петербурга к Горькому в Куоккало к обеду. Сел на извозчика, говорит: «Поезжай на железную дорогу». Тот спрашивает: на какую? Шаляпин подумал, подумал, отвечает: «Кажется, на Приморскую». Приехал, поехал без билета. Кондуктор спрашивает уже на ходу. Шаляпин говорит: «Я еду в Куоккало. Дайте мне билет». Ну и пошли объяснения, он где-то сошел, попал на другую – на маленькой станции. Покуда он закуривал, поезд ушел, он должен был опять ждать, сел на обратный какой-то, снова ошибся, лез через заборы, влезая на проходящий мимо поезд, наконец, приехал в Куоккало – в 8 ч. вечера. Каково?!
Но у нас вышло все-таки лучше. Правда, мы не встречали его, как в третьем году вечером (с Глазуновым), держа все, все зажженные шандалы со свечами, причем мы раз ошиблись и встречали свечами и ура какой-то посторонний экипаж, – этого не было, однако же было и парадно, и торжественно. Нас было за столом 32 человека (ведь я все боюсь, что вот нынче – может быть, последнее наше собрание!! ну и собираешь многих).
За обедом по правую руку мою сидел Шаляпин…»
За шампанским, по словам Стасова, было произнесено немало тостов: «2 больших тоста за меня (Элиас – один, Шаляпин – два, и отличных, прекурьезных)». Естественно, Шаляпин в этот вечер пел, «и сверх того была курьезнейшая штука: «разговор по-английски» Шаляпина и Элиаса (чудно!)». «Славнейший был вечер…»
В письме «милой барыне Наталье Борисовне Нордман, дочери бывшего адмирала и владелице целых 7 дач в Финляндии, близ станции Куоккала, по железной дороге», жене Репина, 6 сентября 1905 года Стасов уже из Петербурга снова возвращается к «славнейшему вечеру» и вспоминает еще некоторые подробности: «Шаляпин у нас был на даче и создал новый золотой вечер, какие только с ним бывают, – про него тотчас расскажу, – и множество новой дорогой музыки народилось вдруг на свет… Я было немножко усомнился в Шаляпине, думал: ахти, какая беда! Сдал, сдал, сдавать начал, итальянится, портиться начинает. Ин вот неправда вышла, на том нашем вечере, 28 августа, где Вас с нами не было, но куда я пробовал позвать Вас письмом, если Вы еще не уехали. Нет, вышло совсем другое: вы-то уже уехали (почему мое письмо до Вас и не дошло), да и он-то вышел чудо чудом. Никак еще выше прежнего! Был он как-то особенно оживлен, и мощен, и поразителен. Спел все, что только я люблю самого высокого у Мусоргского и Даргомыжского. А что еще выше есть?»
В тот же день и в том же письме, но адресуясь к Илье Ефимовичу, Стасов писал: «…Я так избалован русским искусством и русскими художниками. Знаете, я смею признаться только на ушко, и то в один только какой-нибудь особенно праздничный день, – русские мне всех ближе, мне всех дороже. «Какой вздор, – закричите Вы мне гневно да вместе с Вами и множество других людей. – Как так, лучше и дороже всех людей? Да разве ты, дурак этакий, спятил совсем и больше не знаешь, что такое Гейне и Шекспир, Бетховен и Гомер, Шуман, Лист и Шопен, Франц Шуберт, Менцель, Курбе, Рашель, Дон Кихот?..» Нет, нет, отвечу я, никого из настоящих моих я не разлюбил и не понизил у себя в мозгу, но, как там ни есть, а все-таки русское искусство… русское искусство… первое и дальше всех идет, и по нем я все более безумствовал, безумствую и буду безумствовать. Наши люди всех тех увидали, уразумели, поняли, схватили и глотают и питаются ими, а те люди и не знали, и не знают, и не будут долгие столетия знать наших людей, и Бог знает, поймут ли их когда-нибудь на свете? Значит, кто же выше, кто же богаче, в чью сторону весы мира перевесят, в чью сторону, как не в ту, где на вершине стоят ЛЕВ ВЕЛИКИЙ и ГЕРЦЕН ЧУДНЫЙ?!
Да, русский человек – самый, по-моему, удивительный, самый что ни есть богачей, самый роскошно одаренный, даром что по настоящую даже минуту он уподобляется прекрасному, чудно сложенному и вылепленному красавцу, но только с трудом вылезающему из ила и болота и со всех сторон оклеенному тиной, крапивой, илом и грязными ракушками. Один Шаляпин чего стоит! Какие чудные, несравненные вещи западного творчества он исполняет со всею громадною своею гениальностью, но тут же рядом что он выносит на свет из нашего собственного творческого арсенала! Какой же иностранец, самый гениальный, способен это понять и сделать? Вот я и торжествую и праздную за нашу землю и за наших людей!..»
Через шесть дней, 12 сентября 1905 года, из Италии Репин отвечает Стасову: «Получили Ваше милое письмо, и я, уже в 1000-й раз, благодарю судьбу, что мне посчастливилось узнать Вас. Я не встречал человека, который с такою сердечностью любил бы в жизни самое важное, самое лучшее, самое стоящее; который знал бы так хорошо цену ее высшим проявлениям и уважал бы так горячо, до самозабвения, лучшее украшение этой жизни – лучших людей!.. Как я радуюсь и восхищаюсь Шаляпиным! Это истинный гений. Иначе и быть не могло».
Много новых, не изведанных ранее переживаний входило в душу Шаляпина в последние месяцы… Настроение было неустойчивым и противоречивым. Это сказывалось и на его выступлениях в театрах и на концертах. Горький и Стасов, самые близкие и чуткие, заметили, что Шаляпин устал, все чаще в его душе возникают недоуменные вопросы, безысходность от невозможности разрешить их, ответить хотя бы самому себе, а потому – «очень угнетенное состояние духа».
Федор Иванович возвратился в Москву в начале сентября и сразу почувствовал предгрозовую атмосферу, которая каждый день все ощутимее давила на любое проявление общественной и частной жизни. На улицах, в учреждениях, в квартирах все чаще говорили о бездарности правительства, о проигранной войне и пролитой крови, о неспособности к коренным реформам. Общая тревога давала о себе знать во всем, укреплялось повсеместное недовольство; неофрондерство, которым и раньше козыряли в либеральных кругах, пуская стрелы злословия по адресу высоких персон, стоящих у власти. Сейчас – другое, более и глубокое, и устойчивое…
Шаляпин и раньше замечал, что даже самые мирные люди охотно высказывали свободолюбивые мысли, жаловались на полицейский гнет властей, но все это походило скорее на кокетство, потому что высказанные мысли так и оставались лишь пустым сотрясением воздуха, не более того. И лишь после 9 Января, после ощутимых поражений под Мукденом и Цусимой критика царского правительства приобретала совсем иной тон, выливаясь в недовольство государственным устройством и требованием устранить самодержавие или существенно его ограничить. Совсем недавно, слушая Горького, Федор Иванович все-таки не верил, что революция действительно не за горами, близка и может вот-вот разразиться…
Забастовали типографские рабочие, булочники и пекари. Возникали митинги, манифестации, столкновения с полицией. Поговаривали о всеобщей стачке рабочих Москвы. Слухи, как снежный ком, лавиной падали на души людей, порождая тревогу и бессилие…
В эти дни Шаляпин, наблюдая за тем, как Иола Игнатьевна стойко и мужественно донашивает свою беременность, все чаще и чаще испытывал страх и беспокойство, узнавая о новостях, идущих с улицы или со страниц газет. Закрывались фабрики и заводы, увеличивалось число безработных. Призрак нужды и голода зримо вставал перед лишенными работы. Проходя по улицам Москвы, Шаляпин видел кучки рабочих с мрачными лицами, яростно о чем-то споривших. Ясно, что говорили о нужде, о том, что делать… Говорили о появившихся листовках, в которых социал-демократы открыто призывали к вооруженному свержению самодержавия, к социалистической революции, способной дать рабочему и крестьянину достойную современной цивилизации жизнь. Чуть ли не открыто распространяли брошюры, листки, прокламации с этими революционными призывами. И чаще сталкивался с враждебными взглядами, ухмылками, ничего хорошего не предвещавшими и ему, барину. «Почему нужно уничтожать владельцев фабрик, заводов, поместий? – мелькало у Шаляпина в эти мгновения. – Ну можно призывать к более справедливому перераспределению производимых благ. Согласен, что рабочие должны иметь «8 часов труда, 8 – для сна, 8 – свободных», но ведь забастовка как раз и предупреждает хозяина об этих требованиях. Зачем же их уничтожать? Но Горький говорит, что только вооруженная борьба освободит рабочих от подневольного рабского труда… А если забастуют извозчики? Надо заранее договориться с акушеркой, чтоб дежурила в нашем доме… А то начнется… Что делать, если объявят всеобщую забастовку?»
И в эти минуты возникала неуверенность, словно очутился на палубе корабля, попавшего в штормовую погоду. Все зыбко, ненадежно под ногами, а ветер рвет волосы и парализует все действия… Человек оказывается во власти разыгравшихся стихий.
Призывы к коренным переменам, требования укротить правительственный произвол и даже свергнуть самодержавие слышались повсеместно; разница была лишь в форме, мягкой или жесткой. Даже в самых умеренных кругах, обычно избегавших всяких крайностей, высказывались за реформы, за конституцию. Неизбежность радикальных реформ казалась неотвратимой. Где бы ни собирались, разговор непременно касался внешней и внутренней политики и слышались негодующие оценки правительства. Все требования крайних сил вроде бы встречали сочувствие, а действия властей были как будто парализованы, а если начинали действовать, то каждый их шаг вызывал резкую критику в печати. Чуть ли не все понимали, что события 9 Января были спровоцированы, попа Гапона осуждали как провокатора, осуждали и тех, кто поддался на провокацию и отдал приказ стрелять по безоружной толпе. Находились и такие, кто заявлял, что офицеры приказали стрелять в ответ на выстрелы из толпы. Кто знает, кто знает…
Всеобщая забастовка на Путиловском; всеобщая забастовка в Нижнем Новгороде, где во время демонстрации произошли стычки с полицией, которые продолжались во время похорон жертв этой схватки; восстание черноморских моряков на броненосце «Потемкин»; забастовка в Либаве, поддержанная моряками; волнения и забастовки во многих городах Российской империи – все эти события резко обострили давно копившиеся противоречия между различными слоями общества.
И Федор Шаляпин, как и многие его современники, искал свое место в разворачивающихся драматических столкновениях…
В эти сентябрьские дни Федор Иванович часто бывал дома, читал, просматривал газеты, занимался с детьми, репетировал в большом зале, где был рояль. Но главное – ждал, когда разрешится от бремени Иола Игнатьевна.
Трудно было представить более удачное и своевременное предложение, чем то, которое сделал Валентин Серов: наконец-то закончить портрет Шаляпина, над которым он начал работать еще весной.
В первые дни было тяжко заставить себя одеваться, вставать в позу и часа по два так стоять, но ничего не поделаешь, портрет получался превосходным, приходилось терпеть ради искусства.
Серов, как обычно, приходил мрачный, сурово покрикивал на свою «модель», призывая к строгости и дисциплине, но начинал работать, увлекался, душа его оттаивала, и начинался разговор…
– Жалко, что не было времени у тебя позировать мне весной… Столько времени прошло, смотрю на портрет и чувствую, что многое надобно изменить. Или ты за эти летние месяцы стал чуточку другой, – заговорил Серов после длительного молчания. – Смотришь на свою работу как бы со стороны, и сразу бросается в глаза ее незавершенность.
– Странно, а мне кажется очень похожим. Может, самое главное, что есть во мне, тебе удалось схватить и очень точно передать.
– Ну, мне виднее, как говорится, не хвали, все можешь испортить. В тебе нет той уверенности, что раньше была. Что-то терзает твою душу.
– Ты прав, Антон… Столько тревожного кругом, нет и в душе покоя. Иолочка беспокоит, дети то и дело болеют, а выйдешь на улицу, посмотришь, как шепчутся и посматривают на тебя чужими глазами, и становится не по себе. Вроде бы хорошо, что просыпается народ, становится требовательнее, но чувствуется и безмерная агрессивность. Кто даст этому укорот? Я триста десятин купил, дом построил, хочу по-человечески жить. Свои кровные, заработанные тяжким трудом вложил в землю, в имение, где надеюсь спокойно отдыхать после трудов праведных, как говорится. А живешь как на вулкане…
– Согласен, что на улицах стало тревожнее… Но кто в этом виноват? 9 января я видел из окон Академии художеств безоружную толпу навстречу кавалеристам и солдатам… Зрелище ужасное, я уж рассказывал тебе об этом, но до сих пор мучает меня вопрос: кем же предрешено это избиение? Это было что-то чудовищное… И после этого невозможно жить так же, как жили.
– Горький говорит: «Ты, Федор, не суйся в эти дела. Песня – твое оружие в этой борьбе». Но как-то стыдно смотреть на все происходящее вроде бы со стороны, как наблюдатель, как зритель.
– Горький, конечно, прав. У каждого из нас свое оружие. У тебя – песня, у Горького – слово, у меня – кисти, карандаш или уголь, как сейчас. Нельзя оставаться равнодушным к тому, что сейчас происходит. Стыдно будет. Надо, Федор, бороться с этим гадостным режимом.
– А почему прекратил свое существование ваш журнал «Мир искусства»? Исчерпали себя? Горький затевает какой-то новый журнал.
– «Мир искусства» перестал выходить из-за отсутствия средств. В самом начале нам помогли Мамонтов и княгиня Тенишева, потом Мамонтов, ты знаешь, разорился, а княгиня Тенишева выставила такие требования, которые мы не могли принять, властная оказалась дамочка. В этот критический момент я и рассказал царю-батюшке, портрет которого я в то время писал, о наших трудностях, и он предложил субсидию журналу на два года из личных средств по десять тысяч рублей в год. Монаршая милость длилась до прошлого года, отказали в связи с возросшими расходами на войну. А Горький недавно созвал всех нас, мирискусников, и предложил издавать сатирический журнал вроде немецкого «Симплициссимуса», запрещенного у нас, но, как это часто бывает, широко известного и даже популярного.
– А почему он был запрещен? – спросил Шаляпин. – Я видел несколько номеров, смешные карикатуры, не более того.
– Это с точки зрения здравого смысла там нет ничего страшного. А цензура усмотрела в нем пропаганду и распространение социалистическо-революционных идей. А журнал блестящий, первоклассные художники действительно были летописцами злобы и порока, как иной раз их по справедливости называли. Привлекали внимание не только рисунки, но и остроумнейший текст. Каждый журнал, вспоминаю, смешил до слез. И Россию продергивали не раз, а потому и запрещен был… Ввозили его тайно в двойном дне сундука. Рассказывали, что этот журнал доставлял огромное удовольствие Льву Толстому потому, что не лжет, и будущий историк почерпнет из этого источника правдивую информацию о современном положении общества, проверит достоверность всех остальных источников. Вот о таком журнале мечтает Горький, в таком журнале согласились бы работать все наши мирискусники и многие другие замечательные художники.
– Я был у него в Териоках, что-то говорил он мне об этом замысле, но, видно, отвлеклись, заговорили о другом, так и не узнал о подробностях.
– Да какие тут подробности… У художников, как и у писателей, разброд и шатания. Горький – за революцию, Лев Толстой видит задачу наших дней в нравственном совершенствовании отдельных личностей. Я полностью поддерживаю Горького, вместе с ним готовы пойти хоть на баррикады Евгений Лансере, Коненков, Иванов, Добужинский, Юон… Жаль, что некоторые наши единомышленники, как Александр Бенуа, сбежали во Францию и оттуда дают нам указания, что делать и как поступать. Евгений Лансере предложил Александру Бенуа тему для задуманного сатирического журнала, скорее всего, назовем его «Жупел», «Олимп великих князей», на этом поле хорошо может порезвиться художник-сатирик, а Бенуа в ответ сообщает, что у него нет в настоящую минуту ни охоты, ни радости к этому делу, нет никаких политических убеждений, дескать, историку и художнику трудно их иметь. Возможно, если б он находился в России, он бы и примкнул к нам, разделил наше негодование, понял его, заразился бы нашей ненавистью, но из Франции наши дела представляются ему в столь странном освещении, что сильно заколебался в своих симпатиях и от активного участия в «Жупеле» решительно отказался. Все тот же Евгений Лансере уговаривает его: «Я не понимаю твой страх перед социализмом. Раньше всего оно неизбежно, это будущее общество, оно несокрушимо в силу требования справедливости. Уж мечту о лучшем будущем у рабочего из души не вырвешь! И в то же время сила его будет все увеличиваться. И если мы хотим, чтобы в будущем искусство заняло должное место, нужно теперь протянуть руку людям будущего и вместе строить». Вот примерно такая у нас общая позиция, от которой открещиваются Александр Бенуа и ему подобные…
– Ну, Антон, ты уж очень резко говоришь о таких, у них есть свое мнение, пусть так и живут. У меня тоже возникает много сомнений, недоумений… Иной раз, как подумаешь, сколько крови льется на нашей земле, просто невмоготу становится.
– И хочется крикнуть во всеуслышание: «Не трогайте меня, не беспокойте. Я не могу отдаться революционному движению, охватившему всю Россию, потому что я безумно люблю искусство и хочу прежде всего служить ему. Я служу тому, что вечно живет в душе человеческой. Я индивидуалист, весь мир вертится вокруг меня, вокруг моего «я», и мне, в сущности, нет дела до того, что живет вне меня и моих узких интересов. Да, я восхищаюсь каждой новой победой революции, не сомневаюсь в ее добрых и прекрасных целях; да, сочувствую пострадавшим, сопереживаю тем, кто пролил кровь за свободу и Отечество, но сам я делать для приближения революции ничего не буду, потому что брезгливо и неинтересно идти в общей толпе протестантов против режима».
Шаляпин принял эти резкие слова на свой счет и протестующе замахал руками.
– Ну вот, с тобой нельзя работать. Осталось чуть-чуть, всего лишь несколько штришков, а теперь надо опять устанавливать твою позу. Экий ты, Федор, горячий. Я вовсе не о тебе подумал. Костя Сомов отказался участвовать в «Жупеле», высказывая примерно то, что я только что сказал от имени таких вот нейтралистов. Дескать, для данного момента сатирический журнал – это слишком мелкое дело, может лишь слегка удовлетворить тщеславие, не более того. А я вижу оскаленных хищников и паразитов нашей страны, которые так и просятся на сатирический карандаш, нанизать бы эти наглые туши, как гирлянды, и повесить куда-нибудь подальше с глаз долой. Или наши богобоязненные солдатики, я видел, как они становились для прицела и открывали огонь по толпе… А офицерики охраняют интересы тупой и грубой силы, защищают бесправие, открыто выявляют свои холопские позиции. «Солдатушки, бравы ребятушки! Где же ваша слава?» – так и хочу назвать рисунок для «Жупела», в который хотелось бы вложить всю свою ненависть, кипевшую во мне в тот трагический час 9 января, когда я смотрел из окон Академии художеств на все эти солдатские «действа». У меня нет другого оружия, только рисунок… Как у тебя, Федор, есть только голос и песня, в которой может звучать протест… Ну что, Федор, пожалуй, я закончил твой портрет… Ничего себе получился этакий удалой молодец. Теперь у меня есть портрет Ермоловой, хотелось в ней передать дар трагической актрисы, есть портрет Гликерии Николаевны Федотовой, замечательная старушка, есть теперь и твой портрет… Вот некоторые упрекают, что я написал Гликерию Николаевну домашней, дескать, не заметна ее гениальность как артистки. Вот Ермолова – другое дело, тут сразу все видно. Но что ж я могу поделать, если она, заслуженная артистка Федотова, такой мне представилась? С удовольствием вспоминаю, как внимательно относилась она к моей работе, с каким долготерпением сносила она мои бесконечные просьбы «повернуться туда – потом сюда». Пока найдешь то, что нужно, то, что открывает душу задуманного портрета.
– А какой тебе представляется моя душа, Антон? – спросил Шаляпин, разглядывая свой портрет.
В дверь заглянула Иола Игнатьевна. Вопросительно посмотрела на мужа.
– Заходи, заходи, Иолочка, ты будешь первой зрительницей, оцени нашу работу. Согласись, Антониус, что и я внес большой вклад в созидание твоей картины. Был терпелив.
– Подожди, Федя, – решительно перебила Иола Игнатьевна. – Дай посмотреть, какая у тебя душа. Десять лет живем вместе, а все не пойму тебя. Валентин Александрович все о тебе расскажет мне, – шутливо сказала Иола Игнатьевна, подходя к портрету в натуральный рост, написанному углем. – Ты, Федор, только что закончил петь, следы усталости на твоем лице, чуточку взмокли волосы, спутались вполне естественно и упали на лоб… – Иола Игнатьевна задумалась, вглядываясь в любимое лицо то на портрете, то стоящее перед ней тоже в натуральную величину. – Оба хороши! Как живые. Оба симпатичные… Я приглашаю вас на чашку чая.
Иола Игнатьевна медленно, «уточкой» переваливаясь с ноги на ногу, добралась до двери и по привычке тихо закрыла ее. Серов, закуривая, еще раз острым взглядом окинул портрет. И вроде бы остался доволен: на него смотрел живой Шаляпин, гениальный актер и певец, в котором есть и непосредственность, и русская широта, он не чужд мечтательности с меланхолическим оттенком, есть, возможно, и надменность, тщеславие, чрезмерная уверенность в самом себе, в чем так часто упрекают его, но есть и вдумчивость, а главное – благородство и страдание, что так отличает гения от обыкновенного человека. Ну что ж, можно и чайку попить.




























