355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Афанасьев » Лермонтов » Текст книги (страница 34)
Лермонтов
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 14:15

Текст книги "Лермонтов"


Автор книги: Виктор Афанасьев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 34 (всего у книги 42 страниц)

 
Взглянуть на дальние поля,
Узнать, прекрасна ли земля,
Узнать, для воли иль тюрьмы
На этот свет родимся мы...
 

Все это было одно:

 
Я знал одной лишь думы власть,
Одну – но пламенную страсть:
Она, как червь, во мне жила,
Изгрызла душу и сожгла.
Она мечты мои звала
От келий душных и молитв
В тот чудный мир тревог и битв,
Где в тучах прячутся скалы́,
Где люди вольны, как орлы...
 

Беглец попал в грозу... потом заблудился в лесных дебрях... вступил в жестокую битву с барсом... Он слился с природой, – «как зверь, был чужд людей / И полз и прятался, как змей»... Венцом этой жизни стало утро после грозы:

 
Всё, что я чувствовал тогда,
Те думы – им уж нет следа;
Но я б желал их рассказать,
Чтоб жить, хоть мысленно, опять.
В то утро был небесный свод
Так чист, что ангела полет
Прилежный взор следить бы мог;
Он так прозрачно был глубок,
Так полон ровной синевой!
Я в нем глазами и душой
Тонул...
 

Так всегда смотрел Лермонтов в чистое лазурное небо, смотрел, как бы видя там, чувствуя всей душой, свое родное... То, к чему горы Кавказа были ступенью. Так сам Лермонтов, особенно в последний год, хотел вырваться из своего «монастыря» и жить, хотя бы и в лесу, в горах... пусть даже дни, а не годы... пусть в одиночестве... И если бы не приютный огонек у Карамзиных, совсем бы ему было плохо.

5 августа «Бэри» был закончен. Немного позднее Лермонтов переменит название на «Мцыри», потому что от кого-то из знакомых петербургских грузин узна́ет, что бэри по-грузински вовсе не молодой чернец, а старик, монах; мцыри же – послушник, как раз молодой чернец и к тому же одинокий чужеземец (второй смысл слова). Это было совершенно то, что нужно... Затем, тогда же, в начале августа, Лермонтов написал два стихотворения, которые были откликом на беседы с Одоевским, – «Молитва» («В минуту жизни трудную...») и «Три пальмы». Последнее Краевский поместил в ближайший номер «Отечественных записок», а 19 августа, сообщая в «Литературных прибавлениях» о содержании 8-й книжки журнала, назвал это стихотворение «Две пальмы»... Лермонтов, смеясь, говорил, что Краевский упредил арабов, уничтожавших пальмы, вырубил одну раньше них.

Краевский показал ему письмо Белинского из Москвы от 24 августа (у Белинского с Краевским шли переговоры – в августе Белинский уже согласился на переезд). «Теперь перелистываю 8 № «Отечественных записок», – писал Белинский. – Стихотворение Лермонтова «Три пальмы» чудесно, божественно! Боже мой! Какой роскошный талант! Право, в нем таится что-то великое». Спустя месяц Белинский писал в Германию своему другу Николаю Станкевичу: «На Руси явилось новое могучее дарование – Лермонтов; вот одно из его стихотворений...» Приведя весь текст «Трех пальм», он продолжает: «Какая образность! – так все и видишь перед собою, а увидев раз, никогда уж не забудешь! Дивная картина – так и блестит всею яркостью восточных красок! Какая живописность, музыкальность, сила и крепость в каждом стихе, отдельно взятом!»

Душа Лермонтова стремится на Восток – она полна воспоминаний и предчувствий... С Кавказа идут вести о жесточайших битвах. Генерал Граббе штурмует аул Ахульго, где засел со своими мюридами [8]8
  Мюрид – проповедник «джехада», войны против «неверных», то есть немусульман. У Шамиля они были военачальниками.


[Закрыть]
Шамиль. Аул казался неприступным. В течение июля и августа громили его русские пушки. 22 августа после 36 часов резни грудь в грудь с врагом резиденция Шамиля пала. Сам он, однако, ускользнул, спустившись на веревках со скалы к реке. Значит, война не окончена. В начале сентября Лермонтов через Владимира Одоевского получил известие о смерти Александра Одоевского, скончавшегося от лихорадки в селении Псезуапе, во время экспедиции против горцев на Черноморском побережье. Это случилось 15 августа. Живо припомнилось Лермонтову их совместное путешествие из Владикавказа в Тифлис... посещения могилы Грибоедова... всё-всё... Он написал стихотворение «Памяти А. И. О.......го», своего рода новую «Смерть Поэта», но не гневное, как не гневен был душою и сам Одоевский:

 
Я знал его: мы странствовали с ним
В горах востока, и тоску изгнанья
Делили дружно...
 

А «Молитва» написалась так легко, словно он просто вспомнил ее. Пришли и встали на место слова, исполненные чудесной легкости и глубочайшей искренности:

 
В минуту жизни грудную
Теснится ль в сердце грусть:
Одну молитву чудную
Твержу я наизусть.
 
 
Есть сила благодатная
В созвучье слов живых,
И дышит непонятная,
Святая прелесть в них.
 
 
С души как бремя скатится,
Сомненье далеко —
И верится, и плачется,
И так легко, легко...
 

Лермонтову казалось, что наступило лучшее время его жизни. Грустное, с мечтами о недостижимом, с прежним разладом в душе, но – лучшее. Несмотря даже на то, что душа его опустошена была последней встречей (вернее – последним расставанием) с Варварой Александровной и смертью Одоевского... Лучшее, потому что писалось не только хорошо, но и по-новому.

За «Молитвой» последовала баллада «Дары Терека», а затем он начал стихотворение «На буйном пиршестве задумчив он сидел...» – новое раздумье о «ликующем поколении», в котором один лишь предвидел грядущие беды:

 
...в даль грядущую, закрытую пред нами,
Духовный взор его смотрел...
 

И вот он уже пишет прозу... Десять тетрадей записок Печорина должны быть преисполнены интереса...

Лермонтов не стал изобретать ничего особенного, а вспомнил свой приезд на воды, в Пятигорск, в мае 1837 года, и с этого начал, по уже от имени Печорина: «Вчера я приехал в Пятигорск, нанял квартиру на краю города, на самом высоком месте, у подошвы Машука: во время грозы облака будут спускаться до моей кровли. Нынче в 5 часов утра, когда я открыл окно, моя комната наполнилась запахом цветов, растущих в скромном палисаднике. Ветки цветущих черешен смотрят мне в окна, и ветер иногда усыпает мой письменный стол их белыми лепестками. Вид с трех сторон у меня чудесный. На запад пятиглавый Бешту синеет, как «последняя туча рассеянной бури»; на север поднимается Машук, как мохнатая персидская шапка, и закрывает всю эту часть небосклона. На восток смотреть веселее: внизу передо мною пестреет чистенький, новенький городок; шумят целебные ключи, шумит разноязычная толпа, – а там, дальше, амфитеатром громоздятся горы все синее и туманнее, а на краю горизонта тянется серебряная цепь снеговых вершин, начинаясь Казбеком и оканчиваясь двуглавым Эльборусом. – Весело жить в такой земле! Какое-то отрадное чувство разлито во всех моих жилах. Воздух чист и свеж, как поцелуй ребенка; солнце ярко, небо синё, – чего бы, кажется, больше? – зачем тут страсти, желания, сожаления? – Однако пора. Пойду к Елизаветинскому источнику: там, говорят, утром собирается все водяное общество».

Дней за десять Лермонтов написал «Княжну Мери», которая как бы притянула к себе остальные повести и стала центральной среди них. Произошло в некотором роде чудо – возник роман, о котором он думал, но которого пока не строил, писал отдельные повести и размышлял о Печорине... Он попытался выстроить его. Получилось так: «Бэла»; «Максим Максимыч»; «Фаталист»; «Княжна Мери» – под общим названием «Один из героев нашего века» («Тамань» сюда не вошла).

12 сентября Лермонтов прочитал «Княжну Мери» у Карамзиных (в присутствии Александра Ивановича Тургенева). Краевскому в журнал эту повесть не дал, сказав, что будет издавать книгу, однако не теперь, так как он еще не совсем уверен, что она окончена... Здесь описаны пока только кавказские похождения Печорина. Лермонтову все же жаль было совсем оставлять «Княгиню Лиговскую», начатую с Раевским... Но «Княжной Мери» он был доволен – в ней Печорин (а это часть его записок) сумел очень много любопытного сказать о себе. Нет, Лермонтов не себя рисовал в образе Печорина и не кого-нибудь из своих друзей или знакомых, но собрал в нем много такого, что встречается в лучших людях его поколения. Печорин сильный, глубоко чувствующий, талантливый человек, способный на многое и многое хорошее, но... он равнодушен и к своей и к чужой жизни, не прощает людям несовершенств и слабостей и даже стремится поставить их при случае в такое положение, где бы эти их качества выявились до конца... И все же он делает это (как в случае с Грушницким) с надеждой, что человек одумается и повернет в лучшую сторону. Это характер, который может вызвать самые противоположные чувства – симпатию или полное отрицание... Он хорошо образован, много читал, и у него философский склад ума. В его журнале много тонких рассуждений, обнаруживающих знакомство его с трудами многих великих мыслителей. Это современный Гамлет, в котором так же много таинственного, как и в герое трагедии Шекспира.

Лермонтов дал Печорину кое-что и от себя – без этого ведь никак не могло обойтись... В особенности свое отношение к былому: «Нет в мире человека, над которым прошедшее приобретало бы такую власть, как надо мной: всякое напоминание о минувшей печали или радости болезненно ударяет в мою душу и извлекает из нее все те же звуки; я глупо создан: ничего не забываю, ничего...» В «Княжне Мери», в глубине ее, за сюжетом и за персонажами, трепещет это прошедшее, напоминая иногда о самом дорогом. Родинкой Веры – о Варваре Александровне, о любви, так как эта родинка («У Вареньки родинка... Варенька уродинка...») – дорогой с ранней юности знак всего, что связано с этой любовью. И Пятигорск (как и Кисловодск) здесь не только удобное место для завязки интриги и столкновения разнообразных лиц, – нет. Это первый взгляд Лермонтова-ребенка на горы Кавказа, – здесь для него было много первого: любовь, поэзия... А ссыльное лето 1837 года, связанное с именем Пушкина? Поэтому так живут и дышат в «Княжне Мери» окрестности Пятигорска и Кисловодска – степь и горы, скалы и небо, дороги и тропы, леса и потоки... «Я люблю скакать на горячей лошади, – пишет Лермонтов, – по высокой траве, против пустынного ветра; с жадностью глотаю я благовонный воздух и устремляю взоры в синюю даль, стараясь уловить туманные очерки предметов, которые ежеминутно становятся все яснее и яснее. Какая бы горесть ни лежала на сердце, какое бы беспокойство ни томило мысль, все в минуту рассеется; на душе станет легко, усталость тела победит тревогу ума. Нет женского взора, которого бы я не забыл при виде кудрявых гор, озаренных южным солнцем, при виде голубого неба, или внимая шуму потока, падающего с утеса на утес».

Новые попытки выйти в отставку не удались. Оскорбленный «вероломством» Лермонтова великий князь Михаил Павлович не принимал от него просьб об отпуске, несмотря на то, что Лермонтов каждый месяц отмечаем был в «высочайших приказах о поощрении», то есть служил весьма исправно. Великий князь подозревал, что за этой исправностью кроется не только личная непокорность Лермонтова, нелюбовь его к военной службе, но и саркастическое отношение к парадному блеску гвардии, которой единственно жил и дышал великий князь... Всякие шумные сходки в гусарском полку, разные выходки и «шалости» офицеров он стал приписывать влиянию Лермонтова, так как видел, что это умнейший из них человек, авторитетный среди сослуживцев в силу своей беспощадной насмешливости. Двор всегда боялся гвардии, но после 14 декабря 1825 года она стала смирна и совершенно безопасна. Великий князь Михаил Павлович один управлялся с ней. Поэтому Лермонтов всегда смотрел на шумные офицерские сборища (в том числе и у него на квартире) со смесью презрения и сожаления. Несколько достойных уважения людей (наперечет...) терялось в общей массе. И когда в Петербурге среди разных развлечений как-то нечаянно сложился некий кружок молодых людей, начавший сходиться то у одного, то у другого на квартире по ночам, после театра, – Лермонтов ожил, в нем затеплились неясные надежды.

Встречи показали, что число их участников постоянно: шестнадцать. Вспомнили повесть Бальзака «Histoire des treize» («История тринадцати»), в которой действует группа людей, называвшая себя «Les treize» («Тринадцать»). Решили больше никого не принимать, засекретить свои ночные разговоры и назваться «Les seize» («Шестнадцать»). Это были Лермонтов, Монго, Браницкий, братья Шуваловы, братья Долгорукие, Дмитрий Фредерикс, Николай Жерве, Федор Паскевич, Петр Валуев, Борис Голицын, Иван и Григорий Гагарины, Александр Васильчиков и Михаил Лобанов-Ростовский. Браницкий и Иван Гагарин были с Лермонтовым одногодки. Жерве старше их на семь лет, а Григорий Гагарин на четыре. Все остальные моложе – Валуев на один год, Монго на два, Шувалов на три, Фредерикс и Васильчиков на четыре, Александр Долгорукий, Лобанов-Ростовский и Борис Голицын на пять, Сергей Долгорукий на шесть, а сыну фельдмаршала Паскевича было и вовсе шестнадцать лет. Собирались только для разговоров. Очень важно рассаживались по диванам и стульям, закуривали кто сигары, кто трубки и заводили разговоры о политике.

Как вспоминал Браницкий, они «все обсуждали с полнейшей непринужденностью и свободой, как будто III Отделения собственной Его Императорского Величества канцелярии вовсе и не существовало: до того они были уверены в скромности всех членов общества».

Разговоры в самом деле не вышли за пределы кружка, но о самом существовании «Les seize» в обществе узнали довольно скоро, тем более что в театрах и на великосветских вечерах они также держались вместе. Ничего особенно значительного из «Les seize» не вышло – уже зимой кружок начал рассеиваться, но все-таки это было настоящее, серьезное общение людей примерно одного поколения, общение без сплетен, шума, карт и попоек... Даже фат Монго начинал здесь скорбеть о пустоте гвардейской жизни и вместе с другими мечтать о каком-то большом деле или об отъезде на Кавказ под горские пули... В других обстоятельствах, вне кружка, это были веселые молодые люди, но здесь, ночью, в табачном дыму, обнаруживалось, как много в них меланхолии, раннего разочарования во всем, даже нежелания жить. И ведь все это были родовитые аристократы, богатые люди с огромными возможностями выбора путей в жизни. Это было грустно видеть. Лермонтов понял, что они для России не сделают ничего. Их ум, таланты, свободомыслие, храбрость – все пойдет прахом, рассеется трубочным дымом... Возникшие было надежды пропали.

Осенью Лермонтов сблизился с Александром Ивановичем Тургеневым, человеком из поколения «отцов», и разговоры с ним от раза к разу стали укреплять душу Лермонтова, затосковавшую было на призрачных ночных бдениях «Шестнадцати». Тургенев был удивительный человек – это был мир, и настолько разнообразный, что его нельзя было ни за какое время исчерпать... Массивный, тучный, с небольшими, но зоркими серыми глазами, он был вездесущ. Он объездил Европу, был знаком со всеми знаменитыми писателями в Германии, Франции, Англии. Письма его к друзьям (среди них к Жуковскому и Вяземскому) печатались в России в разных журналах, – в 1836 году в «Современнике» Пушкина под названием «Хроника русского». Во всех странах он собирал материалы по русской истории, добивался доступа в архивы Ватикана, Парижа, Лондона... Он был блестящим собеседником, никогда не говорившим о пустяках... Его брат декабрист Николай Тургенев живет в Англии, в изгнании, – он не может вернуться в Россию, потому что считается одним из главных организаторов восстания. Александр Иванович неустанно хлопочет о его прощении (ему помогает в этом Жуковский), но царь требует одного: явки с повинной.

Александр Иванович был дружен с Пушкиным со дней его отрочества. В 1811 году содействовал его поступлению в Лицей. Он был возле поэта в последние дни его жизни. Может быть, именно по его рекомендации Карамзины решили привлечь Лермонтова в свою среду – «Смерть Поэта», а потом «Бородино» и «Песня про царя Ивана Васильевича...» убедили его в том, что это большой поэт. И не поэты Жуковский и Вяземский, а именно он, Тургенев, проникся горячим сочувствием к Лермонтову, верой в него (Жуковскому не понравился «Демон», хотя в остальном он считал Лермонтова одним из самых талантливых молодых поэтов, а Лермонтов, почувствовав некий холодок с его стороны, перестал посещать его субботы в Шепелевском дворце).

Очень часто у Карамзиных, на балах, в театре Лермонтов возле Тургенева. В фойе, в зале у колонны, за обеденным столом, в экипаже, на прогулке пешком они беседуют, и, как почувствовал Лермонтов, этот пожилой, грузный человек тянется к нему душой, сочувствует ему. Божий дар всегда привлекал Тургенева в людях – это было в человечестве, как он полагал, главное. Вместе с тем, восхищаясь, Тургенев страдал и печалился о человеке, в котором такой дар жил, – о непрочном сосуде, который может быть разбит при любой случайности.

Лермонтов расспрашивал его о Пушкине. В ноябре – декабре 1836 года и в январе 1837-го Тургенев особенно близко сдружился с Пушкиным. Тогда как большой свет злорадно посмеивался над «дурными» настроениями поэта в связи с интригами Дантеса и его друзей (даже Софья Николаевна Карамзина и Вяземский не одобряли «смешного» поведения Пушкина в обществе, его мрачности), Жуковский и Тургенев понимали его, стремились ему помочь. Но если Жуковский хлопотал лишь о предотвращении дуэли, то Тургенев входил во все интересы Пушкина, посвящая его в свои. Они жили близко друг от друга и встречались иногда несколько раз на дню. «Он полон идей, – писал Тургенев в Москву одной своей знакомой о Пушкине, – и мы очень сходимся друг с другом в наших нескончаемых беседах; иные находят его изменившимся, озабоченным и не принимающим в разговоре того участия, которое прежде было столь значительным. Я не из их числа, и мы с трудом кончаем разговор, в сущности не заканчивая его, то есть никогда не исчерпывая начатой темы». В это время Пушкин деятельно занимался своим журналом. 10 декабря они были вместе во французском театре; и когда французский посол де Барант спросил его о французских актерах этого театра, Тургенев ответил: «Играют похабные пьесы».

Через пять дней Пушкин читал Тургеневу «Я памятник себе воздвиг нерукотворный...». Они беседовали о «Слове о полку Игореве» (Пушкин дал Тургеневу для брата Николая список «Слова...», которое он готовил для издания), о Михаиле Орлове, о Ермолове и Чаадаеве. Пушкин прочитал Тургеневу свое письмо к Чаадаеву от 19 октября 1836 года, которое, опасаясь перлюстрации, не решился отослать. Пушкин спорил с Чаадаевым, особенно по поводу «нашей исторической ничтожности» («Клянусь честью, – писал Пушкин, – что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество, или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог ее дал»), но соглашался с оценкой теперешней жизни («Действительно, нужно сознаться, что наша общественная жизнь – грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, что равнодушие ко всему, что является долгом, справедливостью и истиной, это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству – поистине могут привести в отчаяние»). Тургенев сказал, что некоторые места этого письма вспоминаются при чтении его, Лермонтова, стихов, таких, как «Дума» и «Поэт»... Общество не изменилось! Тургенев говорил о том, как поразила его «Капитанская дочка», которую он прочел в декабре 1836 года в четвертом томе «Современника», – все случайности, которые с легкостью совершает герой романа, суть звенья в предопределенной ему судьбе!

Тургенев совершенно откровенен с Лермонтовым. Узнав, что он интересуется Ермоловым и Грибоедовым, Тургенев сказал ему, что «Ермолов, желая спасти себя, спас Грибоедова. Узнав, предварил его за два часа», то есть сообщил о предстоящих обыске и аресте в связи с восстанием 14 декабря 1825 года, – Грибоедов успел сжечь документы, из-за которых мог пострадать не только он. И очень, очень грустен был рассказ Александра Ивановича о том, как он хоронил Пушкина.

– Государь повелел мне провожать тело Пушкина до последнего жилища его... я выехал в ночь... не взял казенной подорожной... Передо мной скакал в своем возке жандарм... Гнали так, что пала одна из лошадей, впряженных в сани с гробом.

Он рассказал, как мужики Осиповой, хозяйки Тригорского, копали могилу в ограде монастыря, а он между тем осматривал церковь и прочие здания. Могилу рыли и на другой день, так тверда была мерзлая земля. 6 февраля отслужили панихиду, опустили в могилу гроб. Все это было в присутствии жандарма, но почти без провожающих (так было приказано).

– Я бросил горсть земли в могилу, выронил несколько слез и возвратился в Тригорское. Там предложили мне ехать в Михайловское, и я поехал, несмотря на желание и убеждение жандарма не ездить, а спешить в обратный путь... В Михайловском спросил старого, исписанного пера, – мне принесли новое... Я обещал Осиповой ваши стихи и после отправил их ей.

Александр Иванович не скупился на рассказы о своих путешествиях. Он не был обыкновенным путешественником-зевакой, ищущим развлечений. Лермонтов хорошо знал это по его заграничным корреспонденциям, печатавшимся в журналах. Но одно дело читать в журнале, другое слушать живую речь свидетеля многих событий культурной жизни Европы... думать при этом, сравнивая услышанное с тем, что есть дома. Тургенев не европеист, не пылает исключительными западными пристрастиями. Везде и всюду он русский (недаром – «Хроника русского...»), даже до таких вещей, как постоянно возимая с собой святая вода из Троице-Сергиевой лавры... как непременный чай и весь чайный прибор среди его дорожных вещей... как заветная иконка и много другого, без чего не умеет жить на чужбине русский человек.

Рим, Париж, Лондон... Очень любопытен был его рассказ о посещении в 1828 году Абботсфорда, имения Вальтера Скотта в Шотландии, где он провел два дня. Описание этой поездки Тургенев отдал Пушкину для «Современника», но после его смерти оно пропало вместе с некоторыми другими бумагами из архива поэта.

Многое из того хорошего, что видел Тургенев в европейских странах, он хотел бы видеть в России, которую, как он считал, душит исконная татарщина. При всей своей европейской наружности Петербург – город лихоимцев-баскаков, орды чиновников, боящихся света и прогресса. Он сокрушался о том, что эти «татары» не дают свободно дышать русским писателям и журналистам (речь, конечно, не о Булгариных). Сколько крови выпили из Пушкина, пока не уходили совсем. А уходили – и тут не поняли, что это слава России!.. Любой генерал, как бы ни был он глуп и дик, имеет в России больше почета, чем великий поэт. Татарщина... татарщина...

Бывая у Тургенева, Лермонтов удивлялся изобилию коробок и папок со всякими выписками, – Тургенев, исследовавший многие архивы Европы, теперь вынужден был заниматься исследованием уже своих историографических богатств. Он подбирал и отдавал переписывать материалы, надеясь кое-что издать. Особенно много было у него записок иностранцев о России – на латинском, итальянском, французском, английском и польском языках. Были также многочисленные выписки, относящиеся до других славянских земель. Материалами Тургенева широко пользовались Карамзин и Пушкин. Он называл себя «собирателем источников», живущим в «стихиях истории». «И я находил новую жизнь в этих подвалах смерти, – говорил он об архивах. – И тем более наслаждался, что, углубляясь в область прошедшего, я мог забывать свое время». «Я не привык жить для себя самого», – сказал Александр Иванович. И в самом деле, он, используя все свои связи, помогал бедным и обиженным, всем без разбору – от мужика до министра (были и такие случаи). Он писал бесконечные просьбы, прошения и объяснения... Когда бывал в Москве, являлся раз в неделю в пересыльную тюрьму на Воробьевых горах и беседовал с осужденными, привозил им деньги и одежду... записывал их просьбы. Во всех странах он всегда спешил осмотреть тюрьмы, детские приюты, инвалидные дома, заведения для слепых. Не было границ его человеколюбию.

Тургенев покровительствует Лермонтову в свете, – «таскает» его в наиболее интересные места (а самое-то интересное для них – дом Карамзиных), – например, на вечера вюртембергского посланника князя Генриха Гогенлое-Кирхберта – рауты по вторникам. Это был салон дипломатический и придворный, и здесь более всего говорили о политике. Жена посланника – Екатерина Ивановна Голубцова, которую Тургенев называл «милая Гогенлоге», – умела дать этим собраниям непринужденность и даже уют... Здесь встречал Лермонтов французского посланника барона де Баранта, члена Французской академии, писателя-историка. В России, как и везде в Европе, известна была его 13-томная «История герцогов бургундских из дома Валуа» – точное и строгое исследование по истории Франции XIV—XV веков. В 1837 году в Петербурге вышел в переводе на русский язык его труд «Французская литература в течение XVIII столетия», книга очень живая и умная, с своеобразным взглядом на каждого из описываемых представителей литературы того века, в котором царили Вольтер, Бюффон и Руссо.

Сын французского посланника 22-летний Эрнест де Барант – также чин при посольстве, хотя и мелкий, но надеющийся в ближайшем будущем на более крупное. Лермонтов видит его на великосветских раутах. Молодой Барант не в отца, любящего остроумную, но не пустую беседу, доброжелательного и скромного, – он заносчив, самоуверен, язвителен. Между ним и Лермонтовым сразу же возникла незримая стена враждебности. Они начали сторониться друг друга, избегая продолжительных бесед. Во французское посольство Лермонтов еще ни разу не был приглашен. В этом чувствовалась какая-то странность. Вскоре разъяснилось, что она и в самом деле была.

Кто-то нашептывал Барантам, что Лермонтов презирает французов и в известном своем стихотворении «Смерть Поэта» бичует не столько Дантеса, сколько нацию, к которой Дантес принадлежит. Они, не надеясь на свое знание русского языка, не стали делать собственных заключений и прибегли – через посредство первого секретаря посольства барона д'Андре – за разъяснением смысла стихотворения к Александру Ивановичу Тургеневу. Это было на вечере у Гогенлое... Тургенев не помнил текста и на другой день запросил его у Лермонтова. «Через день или два, – писал Тургенев Вяземскому, – кажется, на вечеринке или на бале у самого Баранта, я хотел показать эту строфу Андре, но он прежде сам подошел ко мне и сказал, что дело уже сделано, что Барант позвал на бал Лермонтова, убедившись, что он не думал поносить французскую нацию».

Лермонтов немало времени проводил на раутах и балах, танцевал, беседовал о политике, «волочился» за красавицами вроде Эмилии Карловны Мусиной-Пушкиной или Марии Алексеевны Щербатовой, кстати, довольно серьезно в него влюбленной. И в это же время, в самом конце 1839 года, незаметно для всех он готовил свои первые книги – собрание стихотворений и роман.

Краевский торопил его, просил дать скорее рукописи, собираясь заняться их изданием. Они обсуждали название романа, и Лермонтов согласился на предложенный Краевским вариант: «Герой нашего времени». В результате перестановок повестей получилась следующая структура: Часть первая – «Бэла», «Максим Максимыч», затем в составе «Журнала Печорина» – «Тамань», и далее Часть вторая – «Княжна Мери», «Фаталист». Таким образом, и «Тамань» нашла свое место. После заглавия «Журнал Печорина» и перед «Таманью» Лермонтов поместил «Предисловие», которое начал с заявления, что «Печорин, возвращаясь из Персии, умер» и что это известие его «очень обрадовало» («Оно давало мне право печатать эти записки, и я воспользовался случаем поставить свое имя над чужим произведением. Дай Бог, чтоб читатели меня не наказали за такой невинный подлог!»). То есть вы, читатели, конечно, считаете (и по большей части правильно) писателей безнравственными людьми, – смотрите! – и здесь оно так!.. Писатель желает получить славу и деньги за чужие записки. Он рад смерти человека и считает подлог делом невинным. Что это – шутка, ирония, мрачный юмор? Да всего понемногу... А дальше всерьез: «Перечитывая эти записки, я убедился в искренности того, кто так беспощадно выставлял наружу собственные слабости и пороки. История души человеческой, хотя бы самой мелкой души, едва ли не любопытнее и не полезнее истории целого народа, особенно когда она – следствие наблюдений ума зрелого над самим собою и когда она писана без тщеславного желания возбудить участие или удивление. Исповедь Руссо имеет уже тот недостаток, что он читал ее своим друзьям». Сообщив, что у него в руках «осталась еще толстая тетрадь» записок Печорина, Лермонтов так закончил свое «Предисловие»: «Может быть, некоторые читатели захотят узнать мое мнение о характере Печорина? – Мой ответ – заглавие этой книги. – «Да это злая ирония!» – «Не знаю...»

В последних числах декабря «Герой нашего времени» был приготовлен к печати и передан Краевскому. Со стихами было труднее, так как Лермонтову не хотелось брать в книгу ничего из написанного до 1836—1837 годов... Это, однако, не было еще в точности решено.

Среди этих забот он узнал от Верещагиной, что лежит почти уже при смерти Иван Иванович Козлов. Поспешил навестить его. Козлов был в постели, в своем кабинете. Боли ни на минуту не оставляли его, изрезанный морщинами лоб его блестел от пота, который часто промокала платком сидевшая тут его дочь. Узнав, что пришел Лермонтов, Козлов протянул руку – пальцы его были сведены судорогой и разжались с большим трудом... Он заговорил, но и речь его была уже не та... Однако он заговорил о поэзии:

– Я прочитал в «Отечественных записках» вашу «Молитву». Как вас благодарить? У меня действительно «минута жизни трудная», и я повторяю ваши стихи много раз в день вместе с другими молитвами... Уверен, что не только мне принесли вы отраду этим маленьким шедевром поэзии... Я попытался сочинить и свою «Молитву»... Вот, не угодно ли... Это сонет.

И тут голос Козлова вдруг окреп, пропали медленность и нечеткость в произношении слов:

 
Прости мне, Боже, прегрешенья
И дух мой томный обнови,
Дай мне терпеть мои мученья
В надежде, вере и любви.
 
 
Не страшны мне мои страданья:
Они залог любви святой;
Но дай, чтоб пламенной душой
Я мог лить слёзы покаянья.
 
 
Взгляни на сердца нищету,
Дай Магдалины жар священный,
Дай Иоанна чистоту;
 
 
Дай мне донесть венец мой тленный
Под игом тяжкого креста
К ногам Спасителя Христа.
 

Козлову оставалось жить всего месяц.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю