355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Афанасьев » Лермонтов » Текст книги (страница 13)
Лермонтов
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 14:15

Текст книги "Лермонтов"


Автор книги: Виктор Афанасьев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 42 страниц)

При царе Шуйском монастырь больше года геройски выдерживал осаду – огромное войско «Тушинского вора», Лжедмитрия, после многочисленных приступов вынуждено было отступить. Тогда вместе со стрельцами сражались на стенах Лавры иноки. И потом, после изгнания поляков из Москвы войсками Пожарского и Минина, Троице-Сергиева лавра была снова осаждена, на этот раз польским королевичем Владиславом, претендовавшим на русскую корону... Но и на этот раз монастырь не сдался.

Вот во что вылилось дело, начатое юным Сергием, рожденным в Радонеже. Бегство от «мира», от «людей» обернулось благодаря великой душе праведника спасением для этого мира, для этих людей... И ничего так не хотелось Лермонтову, когда он думал о Сергии, как быть одним из тех иноков, которых он послал умереть во главе русского войска... Нет, это совсем другое дело! Это не дух гордости, «надмения».

«На четвертый день, – вспоминает Сушкова, – мы пришли в Лавру изнуренные и голодные. В трактире мы переменили запыленные платья, умылись и поспешили в монастырь отслужить молебен. На паперти встретили мы слепого нищего. Он дряхлою, дрожащею рукою поднес нам свою деревянную чашечку, все мы надавали ему мелких денег; услыша звук монет, бедняк крестился, стал нас благодарить, приговаривая: «Пошли вам Бос счастие, добрые господа; а вот намедни приходили сюда тоже господа, тоже молодые, да шалуны, насмеялись надо мною: наложили полную чашечку камушков. Бог с ними!» Помолясь святым угодникам, мы поспешно возвратились домой, чтоб пообедать и отдохнуть. Все мы суетились около стола, в нетерпеливом ожидании обеда, один Лермонтов не принимал участия в наших хлопотах; он стоял на коленях перед стулом, карандаш его быстро бегал по клочку серой бумаги, и он как будто не замечал нас, не слышал, как мы шумели, усаживаясь за обед и принимаясь за ботвинью».

Все дружно хлебали, постукивая ложками, когда Лермонтов встал с колен и придвинул свой стул к столу. «Что можно написать вот так, на ходу, – подумала Сушкова, – кроме мадригала или эпиграммы? Судя по его серьезности – первое... Уж не мне ли?» Она перестала жевать и выжидающе-лукаво посмотрела на Лермонтова. Да, он был очень серьезен. Стихи были написаны не для нее. Вообще ни для кого... И даже не для Наташи Ивановой, которая, как ему казалось, уж не встретит его с таким пониманием, как бывало. Сушкова облизнулась, положила ложку и развернула вдвое сложенный листок, оказавшийся у нее в руке.

– Прочти нам, – сказала Саша, не спрашивая Лермонтова, можно ли.

Катерина прочла:

 
У врат обители святой
Стоял просящий подаянья
Бедняк иссохший, чуть живой
От глада, жажды и страданья.
 
 
Куска лишь хлеба он просил,
И взор являл живую муку
И кто-то камень положил
В его протянутую руку.
 
 
Так я молил твоей любви
С слезами горькими, с тоскою;
Так чувства лучшие мои
Обмануты навек тобою!
 

Тут начался такой разговор, что Лермонтов пожалел о том, что отдал Сушковой стихи. Она без тени сомнения приняла их на свой счет, поджала губы и с покровительственным видом сказала:

– Благодарю вас, monsieur Michel, за ваше посвящение и поздравляю вас, с какой скоростью из самых ничтожных слов вы извлекаете милые экспромты, но не рассердитесь за совет: обдумывайте и обрабатывайте ваши стихи, и со временем те, которых вы воспоете, будут гордиться вами.

Лермонтов еле сдерживал ярость: «Посвящение! Ничтожные слова! Милые экспромты!..» И что за менторство, что за докторальный тон!

Саша вмиг поняла, в какое положение влип Лермонтов из-за глупости Катерины.

– Да, будут гордиться, – воскликнула она, – но прежде всего сами собой, особливо самые первые!.. Браво, Мишель!

– А вы... вы будете... гордиться? – едва выдавил из себя Лермонтов. И Сушкова, приняв его яростное замешательство за смущение влюбленного отрока, повела речь еще более напыщенно:

– Может быть, больше других, но только со временем, когда из вас выйдет настоящий поэт, и тогда я с наслаждением буду вспоминать, что ваши первые вдохновения были посвящены мне, а теперь, monsieur Michel, пишите, по пока для себя одного; я знаю, как вы самолюбивы, и потому даю вам этот совет, за него вы со временем будете меня благодарить.

Совершенно подавленный всей нелепостью разговора, Лермонтов пробормотал:

– А теперь еще вы не гордитесь моими стихами?

– Конечно, нет, – с деланным смехом отвечала Сушкова, – а то я была бы похожа на тех матерей, которые в первом лепете своих птенцов находят и ум, и сметливость, и характер, а согласитесь, что и вы, и стихи ваши еще в совершенном младенчестве.

Лермонтов сказал с злобной насмешкой:

– Какое странное удовольствие вы находите так часто напоминать мне, что я для вас более ничего, как ребенок.

– Да ведь это правда, – безжалостно унижала его Сушкова. – Мне восемнадцать лет, я уже две зимы выезжаю в свет, а вы еще стоите на пороге этого света и не так-то скоро его перешагнете.

Он сказал еще что-то. Сушкова отвечала в том же духе. Саша Верещагина при начале этого разговора еще смеялась, но скоро умолкла. Нет, все это слишком далеко от веселых розыгрышей... Мишель не заслуживает таких унижений, да еще от таких непроходимых дур, хотя и обладающих прекрасными глазами. А стихи о нищем – совсем не «младенческие». Бедный Мишель... И чего она тычет ему в нос своим «светом», словно он и вправду его не видал.

На обратном пути Лермонтов был мрачен и почти не участвовал в разговорах. 21 августа они приехали в Москву. В этот же день Лермонтов подал в канцелярию университета прошение: «Родом я из дворян, сын капитана Юрия Петровича Лермонтова; имею от роду 16 лет; обучался в Университетском благородном пансионе разным наукам в старшем отделении высшего класса; ныне же желаю продолжать учение мое в Императорском московском университете, почему Правление оного покорнейше прошу, включив меня в число своекоштных студентов нравственно-политического отделения, допустить к слушанию профессорских лекций. – Свидетельства о роде и учении моем при сем прилагаю. К сему прошению Михаил Лермонтов руку приложил».

Назначен был день испытаний.

В Москве в это время говорили о двух вещах – о приближающейся холере и о революции во Франции. Но больше все-таки о революции. Москва не Петербург... Здесь, вдали от двора и Третьего отделения (даром, что у них везде есть уши), исстари привыкли к свободным беседам. У Лопухиных, Поливановых, Бахметевых и Мещериновых, да и почти везде, где Лермонтов бывал, он в августе и сентябре 1830 года слышал все новые и новые подробности о том, как старый республиканец генерал Лафайет, возглавив стихийное восстание народа в Париже, сверг короля Карла X, осмелившегося отменить Конституционную хартию и новыми указами уничтожить почти все народные права. Три дня, с 27 по 29 июля, на всех парижских улицах лилась кровь, звучал клич «Долой Бурбонов!», разрушались правительственными войсками одни баррикады, но тут же возникали другие.

Лафайет настаивал на отречении Карла X, укрывшегося в Сен-Клу. В ночь с 29 на 30 июля был взят Тюильри. Лафайет, восстановивший в эти дни распущенную королем Национальную гвардию, мог в любой момент стать диктатором, даже восстановить республику, но последнего не произошло.

На французском троне появился другой монарх – Луи Филипп, герцог Орлеанский, поклявшийся в Палате депутатов, что сохранит все конституционные свободы... Словом, как сказал Виктор Гюго: «1830 год – это революция, остановившаяся на полдороге». Луи Филипп, конечно, с первых дней начал борьбу со всякими свободами.

В гостиных Москвы уже несколько недель ходили по рукам потрепанные листы парижской газеты «Journal de Debats» с описанием июльской революции. Передавались и различные слухи. Речи за карточными столами, за чаем, за сигарой в кабинете были такие:

– Луи Филипп давно намеревался основать свою династию... Он обманул честного Лафайета... Все дело в том, что Луи Филипп в 1789 году был под началом Лафайета в Национальной гвардии... Так сказать, брат по оружию.

– А Бурбон? Не сам ли он себе вырыл яму? Его предупреждали.

– Кто?

– Европейские монархи... Николай Павлович сказал французскому послу в Петербурге Мортемару, что нарушение королем Конституционной хартии приведет к катастрофе, король лишится трона, будет кровопролитие... Оказалось, что Николай Павлович лучше знает характер французского народа, чем Карл. «Вся ответственность за это, – сказал Николай Павлович, – ляжет на него одного». Наш посол во Франции Поццо ди Борго предупреждал французское правительство об этом мнении императора Николая и добавил, что безопасность Бурбонов только в соблюдении хартии. Князь Меттерних высказал ту же мысль... Однако Карлу X не хватило здравомыслия... Теперь он в Англии, а во Франции пока – конституционная монархия.

– Однако, черт с ними, с Бурбонами, все-таки дрянь они.

– Да не в том дело... Мог ведь возродиться 1789-й.

– Одно слово Лафайета...

– Республиканцы убеждали его провозгласить Республику и стать ее президентом... «Популярность, – с улыбкой отвечал он, – как и всякое сокровище, должна расходоваться только в интересах отечества». Он ничего не хочет для себя.

– Лафайет стар... Луи Филипп дождется времени выпустить когти.

– Опять будет кровь.

– Свободы ничем больше не купишь.

– А у нас...

– Романовы не Бурбоны – власть!

– Нева красна была, говорят... Картечь-то не милует.

– Все кровью берется. Свобода, власть, все...

– Еще увидим, что будет с Луи Филиппом.

– Что?

Вместо ответа кто-то провел ребром ладони себе поперек горла.

– Лафайет уже отставлен.

– Уже?

– В Палате депутатов одни правые.

Лермонтов представил себе Париж в день 30 июля, после трех дней страшной битвы. Карл не пожалел крови своих сограждан. Ведь не на полях сражений... Брат на брата... Он преступен, презренен и будет на Страшном суде напрасно молить о прощении, трус, беглец.

– Луи Филипп встает на путь своего предшественника... Влез лисой, обернулся волком... Это значит...

– Что?

– Кровь... Снова будет кровь... кровь...

– Кровь...

Темной и ветреной ночью Лермонтов сидел в тишине. «Кровь, – думал он. – Кровь, льющаяся из-за глупых поступков слабого, ничтожного, корыстного человека вздумавшего быть тираном... Предмет насмешек ада, тень, призрак...» Он быстро писал:

 
Ты мог быть лучшим королем,
Ты не хотел. – Ты полагал
Народ унизить под ярмом
Но ты французов не узнал!
Есть суд земной и для царей...
 

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

1

Лучше бы ему было не видать ее! Она не только совершенно не помнила – или не хотела помнить – их кропотовской любви, но и не сохранила в себе ничего от той прелестной девочки. Черты ее изменились. Душа тоже... Может быть, она стала лучше, но не для него... При ней дики показались ему собственные покаяния призывы «сжалиться» над ним, «растоптавшим» свою первую любовь. Не «тихий плач любви невинной» услышал он, а смех... Аннет с матерью, Натальей Алексеевной, приехала проститься с бабушкой. Они уезжали. И все-таки он решился открыть ей свои чувства, теперешние, такие сложные. Он поведал ей, что первая любовь, сколько бы человек ни любил потом других, остается святыней в его душе и вместе с этой душой уходит на небеса... В «Стансах», которые Лермонтов, конечно, не отдал ей (они были написаны в тот же день, 26 августа), эта встреча отразилась как одна из самых крупных его жизненных катастроф:

 
Ничто не сблизит больше нас,
Ничто мне не отдаст покой...
Хоть в сердце шепчет чудный глас:
Я не могу любить другой.
 
 
Я жертвовал другим страстям,
Но. если первые мечты
Служить не могут снова нам, —
То чем же их заменишь ты?..
Чем успокоишь жизнь мою,
Когда уж обратила в прах
Мои надежды в сем краю,
А может быть и в небесах?..
 

Справа, на широком поле листа, Лермонтов нарисовал фигуру девушки с лицом, повернутым в профиль. Неожиданно для него она получилась похожей, хотя и совсем чуть-чуть, на Катерину Сушкову. Он уже не мог думать о ней без некоторого раздражения. Катерина, афишировавшая свою любовь к танцам, особенно к мазурке, не пропускала ни одного стоящего бала, а там уж ни одного танца... Несколько раз он встречал ее у Поливановых (это всегда были блестящие балы, о которых упоминалось даже в журналах), в Благородном собрании, у Хитрово... Возле нее почти всегда был некий петербургский конногвардеец, отобранный ею у московских девиц в совершенно безраздельное пользование, несмотря на его некоторую нескладность (однажды во время мазурки он едва не уронил ее)... Петербургский офицер! В Москве Сушкова никогда не танцевала со студентами и «архивцами», молодыми людьми, служившими в архиве министерства иностранных дел, хотя это были, пожалуй, самые блестящие из московских кавалеров. Она открыто выражала им свое пренебрежение. А друзья? Однажды, когда она появилась у них в доме вместе с Сашей, Лермонтов, пристально глядя ей в глаза, спросил, будет ли она танцевать с ним на очередном балу.

– С вами? – сказала она, не задумавшись. – Боже меня сохрани. Я слишком стара для вас.

Лермонтов промолчал. Он подумал, что если бы ему захотелось, он бы многое мог. Она, конечно, и не представляет себе всей своей слабости и беззащитности. Но она ушла, и он сразу о ней забыл.

В сентябре Павлов прислал ему книжку своего «Атенея», запоздавшую часть четвертую, наполненную в основном учеными статьями издателя. В разделе «Словесность» Лермонтов нашел свое стихотворение «Весна», подписанное литерой L, которое он еще в пансионе подал инспектору для несостоявшейся «Каллиопы». Этот сюрприз его не обрадовал и не нарушил его решения ничего не отдавать в печать.

Веселье в городе быстро угасало. Многие стали уезжать. В самой Москве еще не было случаев холеры, но неподалеку от нее что-то подобное проявилось... Холера была в разгаре на Волге и на Дону. Она была в Пензе и, вероятно, в Тарханах... Сушкову увез отец, приехавший за ней из Петербурга. Елизавета Алексеевна решила оставаться в Москве, так как Миша должен был держать вступительный экзамен в университет, а потом посещать лекции. Была надежда, что холера не дойдет до Москвы.

Накануне экзамена, 28 августа, Лермонтов написал стихотворение «Ночь» – той же строфой, что и «Стансы». Это было явное продолжение «Стансов», обращенных к Столыпиной:

 
Воспоминанье о былом,
Как тень, в кровавой пелене,
Спешит указывать перстом
На то, что было мило мне.
 
 
Слова, которые могли
Меня тревожить в те года,
Пылают предо мной вдали,
Хоть мной забыты навсегда.
И там скелеты прошлых лет
Стоят унылою толпой;
Меж ними есть один скелет —
Он обладал моей душой.
 

Мур пишет, вспомнилось ему, что в юности Свифт был очень похож по своему внутреннему складу на Байрона (а Свифт был одним из самых любимых писателей Байрона), что в нем «разные разочарования и несправедливости отворили источник горечи, который уже более не закрывался...». «Мур мог бы сказать это и обо мне», – с грустью подумал Лермонтов. Ему стало казаться, что Анюта не была искренне влюблена в него тогда, в то лето... Иначе можно ли было бы не помнить тогдашнего чувства, говорить о нем с насмешкой, как о каком-то пустяке? Еще и еще раз припоминал он последний разговор с ней... «Что ж, пусть это живет во мне одном», – вздохнул он.

 
Возможно ль! первую любовь
Такою горечью облить;
Притворством взволновав мне кровь,
Хотеть насмешкой остудить?
Желал я на другой предмет
Излить огонь страстей своих.
Но память, слезы первых лет!
Кто устоит противу них?
 

...Экзамен был вечером. Поступавших вызывали по нескольку человек в конференц-зал, где сидели за столами профессора-экзаменаторы. Их было восемь человек – по числу предметов. Дело пошло на удивление легко. Будущие студенты не задерживались у столов более пяти минут. Здесь надо было мигом решить задачу из алгебры или геометрии, там перевести две-три строки латинского текста, тут просто перекинуться с профессором несколькими французскими фразами, затем припомнить дату какой-нибудь знаменитой в истории битвы. Не прошло и часа, как все было кончено. Лермонтов вышел на улицу уже студентом.

В начале сентября он прослушал несколько лекций, изрядно поскучав на них в обществе небольшой кучки студентов в почти пустых аудиториях. Иногда возвращался домой, не прослушав ничего по причине неявки профессора. Жизнь университета замирала. А скоро и вовсе пресеклась. Умер от холеры казеннокоштный студент, а вслед за ним профессор Денисов. В конце сентября все присутственные места, учебные заведения, а также и университет были закрыты.

Изо всех застав потянулись вон из Москвы экипажи, телеги, толпы бросивших работу фабричных. Те, кто не успел уехать, заперлись в домах. Профессор Погодин начал выпускать бесплатно раздававшуюся «Ведомость с состоянии города Москвы». Елизавета Алексеевна, как, впрочем, и многие, никого не принимала. Она настаивала на том, чтобы Миша одевался как можно теплее, берегся и сидел дома. Он не возражал. Но иногда выбирался на улицу. Там было пустынно. Редкие прохожие далеко обходили его, держа у носа платок, смоченный противохолерным снадобьем. Попахивало хлором и дегтем, тянуло дымом. Экипажи мчались быстро. Казалось, вот-вот разразится катастрофа – улицы наполнятся трупами, запылают дома, раздадутся вопли горя и отчаяния. Но тишина не нарушалась. Да и погребальных дрог было как будто не больше, чем всегда. Часто и надолго заряжал дождь... 1 октября въезд и выезд из Москвы были запрещены. Стали возникать слухи: кого-то, пробиравшегося тайком мимо заставы, пристрелили караульные солдаты... умерло столько-то человек... сто... триста... тысяча... кто-то был в обмороке и попал в фуру с мертвецами.

3 октября Лермонтову исполнилось шестнадцать лет. В этот день были у него трое друзей – Николай Поливанов, Николай и Владимир Шеншины (Николай также в этом году поступил в университет, а Владимир был уже на втором курсе). После скромного стола друзья до поздней ночи сидели в комнате Лермонтова. Шуток и смеха почти не было, хотя выпили они не одну бутылку вина. Они были настроены на возвышенно-печальный лад, были бледны. На пороге взрослой жизни встретила их холера, тайно выбиравшая свои жертвы. Друзья стали просить Лермонтова прочитать им какие-нибудь свои стихи. Он сказал, что у него веселого и легкого сейчас ничего нет, а если... Тут все разом заговорили, что именно грустного-то им и хочется, что такие уж теперь времена, не знаешь, будешь ли завтра жив. Он достал тетрадь и прочитал им «Смерть» («Ласкаемый цветущими мечтами...»). Они были поражены тем, что их сверстник, юноша, которого все они давно знали, мог написать такое, что под силу разве одному Байрону... Они молчали, глядя на него восхищенными глазами. Лермонтов, увидев, какое впечатление он произвел на них, прочитал еще несколько стихотворений. Потом они обнимались, прощаясь, а через неделю сошлись снова, здесь же.

Они сразу же стали требовать стихов. Оказалось, что грустные, а часто по-настоящему трагические стихи Лермонтова дают им душевную силу, какую-то внутреннюю свободу, при которой не страшна даже смерть. Да, можно страдать, даже жаловаться, но во всем этом должна быть предельная полнота; надо иметь взгляд, не боящийся проникать в самые глубины ада... Ведь многие живут как бы зажмурившись, отгоняя от себя мысли о смерти, распаде тела, муках души, давя в себе память о своих грехах и грешках.

Он прочитал «Чуму в Саратове» и сказал:

– Это моя первая любовь. Не спрашивайте, кто она... Эту любовь мы оба, каждый по-своему, погубили. После того, как я написал это, много было для меня тяжкого и теперь гнетущего... Вот что сочинил я минувшей ночью.

 
Закат горит огнистой полосою,
Любуюсь им безмолвно под окном,
Быть может, завтра он заблещет надо мною,
Безжизненным, холодным мертвецом;
Одна лишь дума в сердце опустелом,
То мысль об ней. – О, далеко она;
И над моим недвижным, бледным телом
Не упадет слеза ее одна.
Ни друг, ни брат прощальными устами
Не поцелуют здесь моих ланит;
И сожаленью чуждыми руками
В сырую землю буду я зарыт.
Мой дух утонет в бездне бесконечной!..
Но ты! – О, пожалей о мне, краса моя!
Никто не мог тебя любить, как я,
Так пламенно и так чистосердечно.
 

Лермонтов пристально посмотрел на товарищей. Он не питал к ним той восторженной дружбы, какая бывала у него в пансионе. Восторженных, безоглядных дружб, думал он, у него уже не будет никогда. Всей души он не раскроет теперь никому. Но вот они – трое верных, добрых товарищей. Они начинают просыпаться. Даже Николай Поливанов задумался. А Шеншины и вообще не без интересов. Николай, этот весельчак, любитель поплясать на балах, читает летописи, Шлёцерова «Нестора», у него всегда на столе «История государства Российского» Карамзина. Псков и Новгород, древние вольные города распаляют его воображение. А Владимир Шеншин увлекается поэзией Байрона, Мура, Вальтера Скотта, усердно занимается английским языком. В одном из номеров «Атенея» он поместил в своем переводе отрывок из «Новой истории Греции» Нерулоса, изданной на французском языке в Женеве в 1828 году. В этом отрывке говорилось о Байроне: «Уже несколько лет человек, рожденный быть поэтом, восхищал образованные народы. Превосходный гений его царил выше обыкновенной сферы и проникал испытательным взором своим в сокровеннейшие глубины сердца человеческого. Зависть, не могши вредить поэту, устремилась на человека и жестоко уязвила его. Но он не стал защищаться, будучи могущественен; не хотел мстить врагам, ибо был великодушен: он искал одних сильных впечатлений и жил высокими чувствованиями. Способный к благороднейшим пожертвованиям и уверенный, что прекрасное можно найти только в справедливом, он посвятил себя делу Греции. Он пожелал биться за свободу Эллады».

В ноябре Лермонтов прочитал друзьям совсем небольшую поэму «Две невольницы», отчасти навеянную «Бахчисарайским фонтаном». Лермонтов и здесь перевернул пушкинский сюжет – у него вышло так, как если бы Гирей приказал утопить Марию... Отсюда совсем новая мысль. Гречанка Заира гибнет, оставаясь верной чувству своей первой любви:

 
Султан! я в дикой, бедной доле,
Но с гордым духом рождена;
И в униженье, и в неволе
Я презирать тебя вольна!
Старик, забудь свои желанья:
Другой уж пил мои лобзанья —
И первой страсти я верна!
 

Эта маленькая поэма примыкает к циклу стихотворений, посвященных Столыпиной, оказавшейся столь далекой от лермонтовского идеала. Она не захотела помнить «первую страсть», а это отделяет, отчуждает от нее ту девочку, которой она была в Кропотове. Та остается неизменной – к ней можно обращать свои неумершие воспоминания, дающие силу жить дальше. «Две невольницы» кому-то могли показаться просто сюжетным наброском, вариацией к «Бахчисарайскому фонтану», а для Лермонтова – философской поэмой, размышлением его о жизни.

Почти то же произошло и со следующей поэмой, написанной в ноябре и декабре этого года, – с «Последним сыном вольности». Может быть, не без подсказки Николая Шеншина Лермонтов начал обдумывать сюжет из русской истории, о восстании Вадима в древнем Новгороде против варяжского князя Рюрика, нарушившего свой договор с народом. Об этом событии глухо упоминает Никоновская – поздняя – летопись: «...уби Рюрик Вадима храброго и иных многих изби новгородцев советников его». Карамзин этот рассказ подвергает сомнению: «Не знаем, благословил ли народ перемену своих гражданских уставов? Насладился ли счастливою тишиною, редко известною в обществах народных? Или пожалел ли о древней вольности? Хотя новейшие летописцы говорят, что славяне скоро вознегодовали на рабство и какой-то Вадим, именуемый Храбрым, пал от руки сильного Рюрика вместе со многими из своих единомышленников в Новегороде – случай вероятный: люди, привыкшие к вольности, от ужасов безначалия могли пожелать властителей, но могли и раскаяться, ежели варяги, единоземцы и друзья Рюриковы, утесняли их – однако ж сие известие, не будучи основано на древних сказаниях Нестора, кажется одною догадкою и вымыслом».

Еще 3 октября, в день своего рождения, Лермонтов сделал набросок – посвящения или вступления к поэме:

 
Сыны снегов, сыны славян,
Зачем вы мужеством упали?
Зачем?.. Погибнет ваш тиран,
Как все тираны погибали!..
До наших дней при имени свободы
Трепещет наше сердце и кипит!..
 

Но он это перечеркнул.

Затем взял эпиграф из «Гяура» Байрона («Когда такой герой будет жить вновь?») и начал поэму с описания холодной осени на берегах озера Ильмень. Это описание как бы от лица героя вылилось в сетования об утраченной вольности:

 
Увы! пред властию чужой
Склонилась гордая страна...
 

Шестеро юных воинов и с ними седой бард Ингелот скрываются в лесах. Их возглавляет Вадим. Он просит барда спеть «о чем-нибудь», но, однако, не для него, а для прочих:

 
Пой для других! моя же месть
Их детской жалобы сильней:
Что было, будет и что есть,
Все упадает перед ней!
 

Когда Ингелот начал петь —

 
...даже призраки бойцов,
Склонясь из дымных облаков,
Внимали с высоты порой
Сей песни дикой и простой!..
 

Это строки из «Фингала», поэмы Оссиана (начало песни 6-й), – картина, давно привлекавшая Лермонтова.

В «Песни Ингелота» пересказывается предание о Гостомысле – новгородском старейшине, который, умирая, завещал соотечественникам призвать «князя чуждого»... И вот:

 
Кривичи, славяне, весь и чудь
Шлют послов за море синее,
Чтобы звать князей варяжских стран.
«Край наш славен – но порядка нет!» —
Говорят послы князьям чужим.
 

Эту поэму, как и предыдущую, Лермонтов сближает со своей жизнью, наделяя Вадима своими чувствами и иногда даже выражая их стихами своего «столыпинского» цикла.

 
...Вадим
Любил. Но был ли он любим?..
Нет! равнодушной Леды взор
Презренья холод оковал:
Отвергнут витязь; но с тех пор
Он всё любил, он всё страдал.
До униженья, до мольбы
Он не хотел себя склонить;
Мог презирать удар судьбы
И мог об нем не говорить.
Желал он на другой предмет
Излить огонь страстей своих;
По память, слезы многих лет!..
Кто устоит противу них?
 

Здесь выделены строки, в слегка измененном виде взятые из стихотворения «Ночь» («Один я в тишине ночной...»).

Далее в поэме все усложняется мотив мести. Во-первых, Вадим мстит Рюрику за поруганную свободу Новгорода, во-вторых – за гибель своих товарищей. В-третьих, – и это чуть ли не самый сильный мотив, – за то, что Рюрик обесчестил и довел до гибели его возлюбленную. Он идет на отчаянно смелый шаг. В разгар праздника в виду варяжской дружины и толп народа Вадим является в полном вооружении и вызывает Рюрика на единоборство. Он идет на явную смерть.

 
Он пал в крови, и пал один —
Последний вольный славянин!
 

Лермонтов считал, что к подвигу ведет героя не одна какая-нибудь идея, а вся его жизнь, все его духовное бытие. Его Вадим подобен «мощному человеку» из стихотворения «Предсказание», который поднял «булатный нож» на царя. И подобен самому Лермонтову с его неразделенными воспоминаниями о первой любви, которые смещаются и как-то перестраиваются, усложняясь и превращаясь в вечно тревожное чувство, в постоянную часть его душа. Как могучий, но одиноко растущий в поле дуб, герой живет с предчувствием грозового удара:

 
И буря вкруг него шумит,
Но великана не свалит:
Когда же пламень громовой
Могучий корень опалит,
То листьев свежею толпой
Он но оденется вовек...
 

Имени Вадима нет в первой – древнейшей – русской летописи. Отсюда и сомнения в его существовании у Карамзина. Это побудило Лермонтова в конце поэмы сказать, что «свободы: витязь», Вадим, «забыт славянскою страной». В виде эпилога Лермонтов цитирует начальные строки поэмы Оссиана «Картон» (их использовал и Пушкин в «Руслане и Людмиле»):

 
A tale of the times of old!..
The deeds of days of other years!..
 

В 1816 году Василий Капнист (он полностью перевел эту поэму) передал эти строки так:

 
События веков протекших!
Деяния минувших лет!..
 

Видно, в лице Николая Шеншина блеснул Лермонтову смутный призрак настоящей дружбы – ему посвятил он «Последнего сына вольности», названного в подзаголовке «Повестью». В посвящении Лермонтов снова, как и во многих прочитанных друзьям этой осенью стихах, говорит о безнадежности и отчаянии, царящих в его душе. «Дни надежд ко мне не придут вновь», – утверждает он, связывая эти строки с изменой первой любви.

Пока Лермонтов писал эту поэму, холера в Москве почти прекратилась. Заставы были открыты. Быстро оправившиеся от страха москвичи заговорили, зашумели, а там начали и веселиться. На улицах началось прежнее движение; Поливановы в конце декабря дали первый послехолерный бал, и не только Лермонтов, но и Елизавета Алексеевна побывала на нем. Чуть ли не в одну неделю – вихрь радостных потрясений: видел в сутолоке одного из балов Пушкина... купил только что появившуюся в Москве трагедию Пушкина «Борис Годунов»... Впервые, чуть ли не с самой весны, встретил Наташу Иванову... Вся душа его запылала и потянулась к ней, как умирающий от жажды – к воде...

А тут и новое испытание, одна из мучительнейших задач, которую невозможно решить. Бабушка показала ему свое завещание, думая, что он все эти обстоятельства только теперь и узна́ет, – забыла, что уже давно понемножку, нечаянно, от случая к случаю, почти все пересказала их ему. Но хотя завещание и не было неожиданностью – это был документ... Бабушка, всегда прямая, вдруг сгорбилась и, промакивая глаза платком, жалобно сказала ему, что он теперь совершеннолетний и сам волен решать, где жить – у нее, по-старому, или у батюшки. Если же у батюшки, то теперь она и наследства его не лишит. «Однако, – вздохнула она, – и то надо знать тебе, Мишенька, что Юрий Петрович болен и болезнь его самая жестокая, отчего он никак не согласится менять твое житье».

В тот же вечер от волнения Елизавета Алексеевна слегла и целую неделю не могла подняться, так была расстроена и слаба.

И Лермонтов решил не только не менять ничего, но даже и не вдаваться больше в обсуждение этих обстоятельств ни с бабушкой, ни с отцом... «Слишком это поздно», – подумал он.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю