355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Афанасьев » Лермонтов » Текст книги (страница 31)
Лермонтов
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 14:15

Текст книги "Лермонтов"


Автор книги: Виктор Афанасьев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 31 (всего у книги 42 страниц)

5

После святок в Москве началось веселье – балы, вечера, свадьбы. Алексей Лопухин снова собирался жениться, бывал в семье Оболенских, где поглядывал на дочь их, Варвару Александровну. Как-то зазвал с собой и Лермонтова, который там познакомился с Юрием Самариным, девятнадцатилетним юношей, заканчивающим университет. Самарин занимался в это время своей диссертацией о писателях-проповедниках XVII столетия Стефане Яворском и Феофане Прокоповиче. Замыслы у него были большие, и даже эта диссертация являлась только частью будущей работы. Он с восторгом жал руку Лермонтову, что-то бормоча о гениальном стихотворении «Смерть Поэта», о Пушкине, которого обожал. Его поначалу смутил мужественный и суровый вид Лермонтова, но когда Лермонтов рассмеялся и начал с ним говорить, разговор пошел самый непринужденный. Этот юноша понравился Лермонтову с первого взгляда.

В середине января Лермонтов узнал, что здесь, в Москве, в военном госпитале, пролежав почти полгода в лютой чахотке, умер Александр Полежаев, произведенный в офицеры за несколько дней до смерти. Мундир прапорщика на него надели уже на покойного. Вот как завершился путь Сашки, которого Николай I поцелуем в лоб благословил из студентов в солдаты. Умер... Москва в это время шумела и веселилась – о Полежаеве нигде разговору не было. Лермонтов раскрыл одну из его книг, и со страницы так и полыхнуло:

 
Вот мрачится
Свод лазурный!
Вот крутится
Вихорь бурный!
Ветр свистит,
Гром гремит.
Море стонет —
Путь далек...
Тонет, тонет
Мой челнок!..
 

Это начало «Песни погибающего пловца» – пловец погиб, девятый вал опрокинул его суденышко. Поглощены воющей пучиной Грибоедов, Пушкин, Марлинский, Полежаев... Бушует черная стихия. Не видать во тьме берегов... Гибель – фатальная неизбежность. Так что же – ждать ее? И неужели – трепетать? Нет... Идти навстречу... Байрон вспомнил однажды, как его школьный товарищ в Харроу, «взяв пистолет и не справляясь, был ли он заряжен, приставил его себе ко лбу и спустил курок, предоставив случаю решить, последует выстрел или нет». Лермонтов вдруг почувствовал, что он мог бы проделать то же самое. Этот английский фаталист не единственное храброе существо на свете. «Судьба человека написана на небесах», – говорят на Востоке.

В Червленной он слышал историю о том, как храбрый офицер, много воевавший, не однажды раненный, был зарублен пьяным казаком на станичной улице... Это, верно, было ночью. Офицер, конечно, шел домой после карточной игры у товарищей. Тут как бы сам собой возник сюжет повести: за карточным столом, где шел разговор о предопределении, этот офицер, человек, конечно, странный (и чужак, – одинокий человек, словно Ашик-Кериб во время странствий), решил испытать судьбу и приставил к своей голове дуло пистолета, не зная, заряжен ли он. Лермонтов очень ясно представил себе всю эту компанию. Комната с низким потолком, свечи, карты, деньги и бутылки. Кто-то (Лермонтов не любит новых имен – пусть это будет прежний его герой – Печорин) подбросил вверх карту. И когда она коснулась стола, офицер-фаталист нажал на курок. Осечка...

Получался рассказ или записки Печорина, – может быть, можно будет потом вставить в «Княгиню Лиговскую», – мог же Печорин отправиться охотником на Кавказ, – а там кто знает, может быть, получится и ссылка за что-нибудь. За дуэль, например... Он представил себе, как Печорин идет звездной ночью по станице: «Звезды спокойно сияли на темно-голубом своде, и мне стало смешно, когда я вспомнил, что были некогда люди премудрые, думавшие, что светила небесные принимают участие в наших ничтожных спорах за клочок земли или за какие-нибудь вымышленные права!.. И что ж? Эти лампады, зажженные, по их мнению, только для того, чтоб освещать их битвы и торжества, горят с прежним блеском, а их страсти и надежды давно угасли вместо с ними, как огонек, зажженный на краю леса беспечным странником. Но зато какую силу воли придавала им уверенность, что целое небо с своими бесчисленными жителями на них смотрит с участием, хотя немым, но неизменным!.. А мы, их жалкие потомки, скитающиеся по земле без убеждений и гордости, без наслаждения и страха, кроме той невольной боязни, сжимающей сердце при мысли о неизбежном конце, мы не способны более к великим жертвам ни для блага человечества, ни даже для собственного нашего счастия, потому что знаем его невозможность, и равнодушно переходим от сомнения к сомнению, как наши предки бросались от одного заблуждения к другому, не имея, как они, ни надежды, ни даже того неопределенного, хотя истинного наслаждения, которое встречает душа во всякой борьбе с людьми или с судьбою...»

Получалось так, что Печорин мыслит от лица всего своего поколения. Но много ли скажешь в одной небольшой повести? Вероятно, не больше, чем в стихотворении. Он вспомнил своих сверстников – университетских знакомых, юнкеров, офицеров... Ничем особенно не увлеченная, мало во что верящая, хотя и нельзя сказать, чтобы совсем пустая молодежь. Декабрист Одоевский гораздо моложе их. А в таком-то возрасте, как они, в решительную минуту, на Сенатской площади, – «Умрем!.. ах, как славно мы умрем!» – восклицал он, идя на смерть с таким же восторгом, как на любовное свидание... Услышав подобное, Печорин пожал бы плечами – смерть для него лишь холодная и презираемая им неизбежность.

Лермонтов заставил и Печорина рискнуть жизнью – он кинулся в окно избы и обезоружил казака-убийцу, – пуля просвистела мимо его головы. Свой черновой набросок, еще не озаглавленный, он закончил так: «Я люблю сомневаться во всем: это расположение ума не мешает решительности характера – напротив; что до меня касается, то я всегда смелее иду вперед, когда не знаю, что меня ожидает. Ведь хуже смерти ничего не случится – а смерти не минуешь!»

«Княгиню Лиговскую» он продолжать не мог. То ли ждал встречи с Раевским, чтобы вместе обсудить продолжение, то ли хотел бросить этот роман, чтобы начать другой. Но главное сомнение было в месте действия: Москва?.. Петербург?.. Нет-нет, только Кавказ! Только Восток!.. Вот он отметил уже две крайние точки границы – Линии, на правом фланге – Тамань; на левом – одна из станиц на Тереке вблизи Кизляра... Как и многие, Печорин брошен в эту огненную кузницу. Он будет герой-современник, – как бы бледная тень героя прежних – не так уж и давних дней – Грибоедова. О Грибоедове Лермонтов не забывал никогда. Грибоедов вытеснил из его сердца Байрона. Ашик в тифлисском караван-сарае, задыхаясь и жалуясь, пронзительно оплакивал убитого «правоверными» русского поэта, – в пении, кроме дастана о Керибе, невольно прочитывался и такой плач... Если будет роман, то путь героя проляжет от Кавказской линии, через Дарьял и Тифлис (где главная точка – могила Грибоедова) в Персию... Может быть, отправить – порознь – и Печорина и Красинского на Кавказ, а семейство Лиговских на воды – и там вновь столкнуть их судьбы.

Ах, этот чертов Гродненский полк... Бабушка хлопочет – может, и не нужно будет появляться там. Одно название Поселения ввергает в хандру. Держали бы там жандармов, а не лейб-гусар. Но в любом случае – в отставку!.. Теперь-то должны отпустить.

В конце января Лермонтов прибыл в Петербург. Бабушка жила на Фонтанке против Летнего сада.

«Любезный дядюшка Павел Иванович, – писал он 1 февраля Петрову в Ставрополь, отсылая ему денежный долг. – Наконец, приехав в Петербург, после долгих странствований и многих плясок в Москве, я благословил, во-первых, всемогущего Аллаха, разостлал ковер отдохновения, закурил чубук удовольствия и взял в руки перо благодарности и приятных воспоминаний. Бабушка выздоровела от моего приезда и надеется, что со временем меня опять переведут в лейб-гусары; и теперь я еще здесь обмундировываюсь; но мне скоро грозит приятное путешествие в великий Новгород, ужасный Новгород».

О первых неделях пребывания в Петербурге он пишет подробно Марии Александровне Лопухиной: «Мне смертельно скучно. Первые дни после приезда прошли в непрерывной беготне: представления, парадные визиты – вы знаете; да еще каждый день ездил в театр: он, правда, очень хорош, но мне уже надоел; вдобавок меня преследуют все эти милые родственники! – не хотят, чтобы я бросил службу, хотя я уже мог бы это сделать: ведь те господа, которые вместе со мною поступили в гвардию, теперь уже там не служат. Наконец, я порядком пал духом и хочу даже как можно скорее бросить Петербург и отправиться куда бы то ни было, в полк или хоть к черту; тогда по крайней мере у меня будет предлог жаловаться, а это утешение не хуже всякого другого... Приехав сюда, я нашел дома целый ворох сплетен; я навел порядок, поскольку это возможно, когда имеешь дело с тремя или четырьмя женщинами, которым ничего не втолкуешь; простите, что я так говорю о вашем прекрасном поле, но увы! раз я вам это говорю, это как раз доказывает, что вас я считаю исключением. Когда я возвращаюсь домой, я только и слышу, что истории, истории – жалобы, упреки, подозрения, заключения, – это просто несносно, особенно для меня: я отвык от этого на Кавказе... Я был у Жуковского и отнес ему, по его просьбе, «Тамбовскую казначейшу»; он повез ее Вяземскому, чтобы прочесть вместе; сие им очень понравилось – и сие будет напечатано в ближайшем номере «Современника». Бабушка надеется, что меня скоро переведут в царскосельские гусары, но дело в том, что ей внушили эту надежду Бог знает с какой целью, а она на этом основании не соглашается, чтобы я вышел в отставку; что касается меня, то я ровно ни на что не надеюсь».

Всего охотнее он навещает Краевского, который стал заправским издателем. «Литературные прибавления» идут хорошо. Краевский принимает участие в «Современнике», но уже обозначилось для него дело: он вместе с князем Владимиром Одоевским (двоюродным братом Александра Одоевского) задумал купить у Павла Свиньина не выпускающийся им с 1831 года журнал «Отечественные записки», чтобы сделать его лучшим русским журналом. Краевский убеждал Лермонтова больше писать, ибо, считал он, вряд ли нынче найдется другой такой талант. Он просил стихов, прозы, заметок, переводов, всего, что напишется. Спрашивал о романе. У Краевского Лермонтов познакомился с Владимиром Одоевским, который сразу стал расспрашивать его о брате Александре, Нине Грибоедовой... Одоевский как раз в это время собирал сведения для биографии Грибоедова (в основном от Жандра и Бегичева, друзей Грибоедова).

Кумиром Одоевского был Ломоносов, которого он ставил в один ряд с Леонардо да Винчи и другими гигантами эпохи Возрождения. Как и Ломоносов, Одоевский стремился к универсальному знанию – он хотел изучить все, чего достигли науки и искусство к настоящему времени. Он не был гениален, но поражал воображение разнообразными талантами. Он превосходно знал презираемую им современную (особенно немецкую) философию. Любил – и еще лучше знал – православную патристику и богословие ставил выше философии. Он писал интересные повести в философско-фантастическом роде, статьи, сказки (кто не знал прелестного «Городка в табакерке»). Он был химик, музыковед, пианист, математик, педагог... Знал толк в сельском хозяйстве. Словом, это был неустанный деятель, хлопотун...

Слушать его было трудно: он угадывал возражения, обгонял их и менял тему, – невозможно было уловить, где, когда в его речи произошел поворот. Он как бы не говорил, а работал, неустанно набивая слушателя мыслями, по большей части важными и оригинальными.

Когда он заговорил об алхимии, Краевский засмеялся («Ну вот, опять!..»), взял книгу и ушел в другую комнату.

– Смеются... вот так всегда. Даже друзья мои не понимают, сколько дела на свете. У народа нет книг. Нет у нас своей музыки... архитектуры... медицины... Старое – забыто, новое – неизвестно... Там юноши не знают прямой дороги – здесь старики тянут в болото... Да что вы! я не исчислил и тысячной части дел.

Через Одоевского призвал Лермонтова к себе Жуковский. В одну из суббот вместе с Одоевским он поднялся на верхний этаж Шепелевского дворца, где в низких, но просторных комнатах обитал маститый поэт. Два широких дивана спинками друг к другу стояли посреди кабинета, один обращен к горящему камину, другой к рабочему столу на высоких ножках (для писания стоя). На шкафах, на каминной полке множество гипсовых слепков – поэты и герои Эллады... Там уже было несколько человек – Плетнев, Кольцов, Александр Карамзин, Иван Козлов. Слепой поэт сидел в кресле-самокате, был прекрасно одет и имел очень непринужденный вид. Изможденное, красивое лицо его дышало энергией, голубые глаза смотрели на собеседника, так что незнающему трудно было догадаться, что он слеп, – он беседовал у камина с Александром Карамзиным, сыном знаменитого историографа. Лермонтов был в сюртуке, только усы выдавали в нем военного. В этот раз, также впервые у Жуковского, был еще один молодой поэт – Яков Грот, только что напечатавший в «Современнике» свой перевод «Мазепы» Байрона.

Жуковский в этот вечер все вспоминал Пушкина, говорил о новом издании его сочинений, о «Борисе Годунове» и советовал всем чаще обращаться к «Истории государства Госсийского» Карамзина как к источнику поэзии... Кольцов, стихотворец из народа, стоял потупившись посреди комнаты, вроде как в церкви, и вслушивался в каждое слово. Лермонтов довольно долго сидел в одиночестве, пока Жуковский не предложил ему прочесть «Смерть Поэта». Он прочитал, но плохо, сбивчиво, и потом сказал, что он не совсем доволен этим стихотворением, так как оно не тщательно отделано... А теперь...

– Не исправляйте! – сказал Жуковский. – Вся Россия знает его таким, как оно у вас вылилось в первую минуту. Оно принадлежит истории. А то, что вы умеете отлично отделывать написанное, мы видим по «Бородину»... Это железо! Это именно выковано! Прочтите нам еще что-нибудь.

Лермонтов не стал отказываться и прочел «Молитву странника». Немедленно раздались похвалы, а Козлов захлопал в ладони и звонко крикнул: «Молодец!»

– Нельзя ли еще что-нибудь? – спросил Плетнев.

– «Тамбовская казначейша», – объявил он. Голос его окреп, озорство засветилось в глазах.

Чтение закончилось под одобрительный смех.

– Ну что, Петр Александрович, – обратился Жуковский к Плетневу, который с этого года редактировал «Современник» один, но все же с помощью друзей, – годится для нашего журнала?

– Думаю, да. Но нужно показать Вяземскому... Да еще Мария Николаевна прочтет, – нерешительно пробормотал Плетнев. Видно было, что хотел бы отказаться, но не смеет... Как откажешь Жуковскому?

Великая княгиня Мария Николаевна, восемнадцатилетняя дочь царя и воспитанница Плетнева, была благодаря ему любительницей поэзии. Вот она и навязалась Плетневу в помощницы по «Современнику», сильно осложнив тем самым его работу. А тут эта «Тамбовская казначейша»... ну как её покажешь...

Жуковский понимал, что творится в душе Плетнева. Но с самым невинным видом попросил Лермонтова доставить ему список поэмы.

– Я отвезу Вяземскому, – сказал он. – А Мария Николаевна нам не помешает... Пустим в ближайший нумер.

На другой день Лермонтов, поленившись отдать переписать поэму, привез Жуковскому свой единственный экземпляр. Жуковский занимался английским языком, – в кабинете у него разложены были книги по истории и географии Англии. Большая карта британских островов была приколота к ширмам. Жуковский, бывший воспитателем наследника престола, сразу после смерти Пушкина вынужден был отправиться со своим учеником в путешествие по России, – недавно вернулся, а теперь должен опять ехать, но уже в Европу, в основном, как предполагалось, в Англию. Узнав, что Лермонтов читает по-английски, Жуковский оживился, раскрыл Байрона, и они стали вместе читать «Гяура». Узнав, что Лермонтов мечтал перевести эту поэму, он схватил его за руку: «Нет-нет! не переводите... Не нужно вам переводить. Это не ваше дело... Оставьте это мне. Таков уж я уродился стихотворец, что мне надо разжечь свою трубку от чьего-то уголька...»

Лермонтов рассказал, что он переписывал «Шильонского узника» себе в тетрадь. Выразил сомнение в том, что Жуковскому нужно учить что-то. «Многое позабыл, – сказал Жуковский. – А ведь в Англии не будешь держать под мышкой лексикон. Вот и вспоминаю, доучиваюсь». На прощание он преподнес Лермонтову экземпляр своей «Ундины» («Ундина, старинная повесть, рассказанная в прозе бароном Ламот Фуке, на русском в стихах В. Жуковским, с рис. г. Майделя», – издано в Петербурге в 1837 году) и на титульном листе сделал дарственную надпись. Сходя по лестнице, а потом в санях, закрываясь воротником от ветра, Лермонтов вспоминал добрые и усталые глаза Жуковского. Чуть раскосые, восточные... В нем, русском поэте, половина турецкой крови.

26 февраля Лермонтов прибыл в Селищенские казармы, где располагался лейб-гвардии Гренадерский гусарский полк, – сто сорок пять верст от Петербурга до станции Спасская Полисть. Ямщик попался удалой – засвистели полозья, загремел колокольчик. Через шесть часов Лермонтов был на месте. А уже через неделю он умчался в Петербург, в краткий отпуск. Отъезд его совпал с проводами поручика Михаила Цейдлера; его товарища по Юнкерскому училищу, на Кавказ, куда он отправлялся охотником. После буйной пирушки на станции, где Лермонтов сочинил и прочел экспромт «Русский немец белокурый...», они простились и разъехались в разные стороны – Цейдлер в Москву, Лермонтов в Петербург. В Селищи он вернулся 15 или 16 марта, а 28 снова уехал в отпуск, который длился до 10 апреля. 4 апреля в Петербурге великий князь Михаил Павлович, как последнее условие перед переводом Лермонтова в лейб-гвардии Гусарский полк, потребовал от него подписку о строгом будущем «исполнении правил». Лермонтов дал эту подписку и поехал в Селищи в последний раз, уже для окончательного прощания с гродненцами. 25 апреля он покидает Гродненский полк окончательно, пробыв там в общем немногим более месяца. Все это время бабушка Лермонтова вела успешные хлопоты – было ясно, что он скоро снова наденет форму царскосельского гусара, поэтому и не было необходимости укрепляться в чужом полку и всерьез браться за службу. Это понимал и командир полка генерал-майор князь Дмитрий Георгиевич Багратион-Имеретинский.

Уже 9 апреля последовал высочайший указ о переводе Лермонтова в лейб-гвардии Гусарский полк, куда он и явился 14 мая... За две недели до этого вышел 18-й номер «Литературных прибавлений», где была напечатана «Песня про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова» за подписью « – Ъ». Он пока не хотел выставлять полной фамилии. «Бородино» в «Современнике» было подписано лишь потому, что он не успел предупредить Краевского, да и напечатано оно было тогда, когда он находился уже в ссылке. А теперь он не забыл попросить Жуковского поместить в журнале «Тамбовскую казначейшу» без подписи.

«Песню...» заметили, и, конечно, в скором времени все знали, кто ее автор. Известность Лермонтова укреплялась. Козлов, которого Лермонтов увидел у Екатерины Аркадьевны Столыпиной (он был там со своей дочерью Александрой Ивановной, своей бессменной помощницей), высказал ему свой неподдельный восторг. К удивлению Лермонтова, он тут же прочел всю «Песню...» наизусть и с таким декламаторским блеском, что до крайности взволновал всех слушающих. Козлов запоминал все прочитанное. Он крепко пожал руку Лермонтову:

– Ваш друг Краевский бывает у меня. Приходите с ним.

Еще в январе Лермонтов прочитал в «Литературных прибавлениях» стихотворение Козлова «Другу весны моей после долгой, долгой разлуки», где слепой поэт так живо возрождает свое юношеское чувство, вспоминает Москву, – великолепные, истинно поэтические стихи. И вот теперь он решился спросить Козлова, кому посвящены эти стихи. Козлов не удивился вопросу, как будто ждал его. Он рассказал, что этот «друг», с которым он увиделся после «долгой, долгой» разлуки, Анна Григорьевна Хомутова, сестра командира лейб-гвардии Гусарского полка... В январе этого года она приехала из Москвы и живет теперь в Царском Селе у брата.

Жена Козлова в давние времена молодости, до замужества, была ее подругой. Тогда – это было в Москве – разыгралась трагедия... Никто из троих, ничего не забыл за долгие годы. Он, слепец, измученный страданиями, во всей свежести сохранил свою молодую душу – она живет, кипит в его поэзии. Страстная вера в «небесную родину», в бессмертие души дает ему силы. Он в каждом, кто оказывался возле него, невольно укреплял веру в значительность, высокость человеческой жизни, учил преодолевать страдания и не оставаться в бездействии.

В последнее время ему становилось все хуже. Он еще выезжал к друзьям (его выносили прямо в кресле в экипаж), но все мучительнее были его бессонные ночи, все продолжительнее судороги, сильнее боли. Переставали слушаться руки, притуплялся слух. Он ничего не боялся, но боялся оглохнуть. Он просил читать себе – не только книги, но и журналы, которыми снабжали его друзья. Это было чтение на многих языках. И не переставал сочинять стихи, которые охотно декламировал. Родные для себя звуки услыхал Лермонтов в «Стансах» Козлова, как раньше слыхал в «Чернеце». Это было новое стихотворение. Описание ночной грозы, которое кончалось так:

 
Восторгом оживлен небесным,
Я был не раб земных оков, —
Органом звонким и чудесным
В огромной стройности миров.
И Бог сильней вещает мною
И в думах пламенных моих,
Чем вкруг шумящею грозою
И в дивных ужасах ночных.
 

Однажды, будучи в Царском Селе, Лермонтов разговорился с Анной Григорьевной о Козлове. Она почувствовала, что он понимает ее, и была откровенна. Да, у них была любовь – первая, страстная... Козлов, ее кузен, был светским львом, первым танцором на балах, стихотворцем, сочинявшим мадригалы на французском языке. Судьба распорядилась по-своему – он женился на ее подруге. У них появились дети – сын, дочь. В 1814 году они отправились в Петербург. Здесь он служил, пока недуги не оторвали его от всякой деятельности, кроме поэтической. «Но почему вы долго не виделись? Разве вы все это время не бывали в Петербурге?» – «Бывала много раз и подолгу жила... Я и его встречала, вернее – видела... Так повелось, что мы с женой его даже не кланялись... Эти встречи были редки, случайны. Но вот я решилась возобновить дружбу... Как это было – вы знаете по стихам».

На следующий день Лермонтов принес Хомутовой стихотворение:

 
Слепец, страданьем вдохновенный,
Вам строки чудные писал,
И прежних лет восторг священный,
Воспоминаньем оживленный,
Он перед вами изливал.
Он вас не зрел, но ваши речи,
Как отголосок юных дней,
При первом звуке новой встречи
Его встревожили сильней.
Тогда признательную руку
В ответ на ваш приветный взор,
Навстречу радостному звуку
Он в упоении простер.
 
 
И я, поверенный случайный
Надежд и дум его живых,
Я буду дорожить как тайной,
Печальным выраженьем их.
Я верю, годы не убили,
Изгладить даже не могли,
Всё, что вы прежде возбудили
В его возвышенной груди.
Но да сойдет благословенье
На вашу жизнь, за то, что вы
Хоть на единое мгновенье
Умели снять венец мученья
С его преклонной головы.
 

Окунувшись в привольную жизнь лейб-гусара, Лермонтов заскучал. Суета, писать некогда... Летние учения и маневры не наполнили его жизни, они «производят только усталость», как писал он Раевскому в начале июня. Ему хотелось на Кавказ. А Раевский, кажется, сумел отпроситься из Петрозаводска к водам. «Если ты поедешь на Кавказ, – пишет ему Лермонтов, – то это, я уверен, принесет тебе много пользы физически и нравственно: ты вернешься поэтом, а не экономо-политическим мечтателем, что для души и для тела здоровее». Но Раевского отпустили все-таки не на Кавказские воды, а в Эстляндию, в местечко Гапсаль.

В конце июня туда же, на воды, выехали из Москвы супруги Бахметевы – Николай Федорович и Варвара Александровна. Она недавно родила, но ребенок не прожил и трех дней. Варвара Александровна была очень слаба и печальна. Они остановились в Петербурге у Столыпиных, где уже гостила Елизавета Аркадьевна Верещагина, – это был дом, где съезжалась и постоянно встречалась многочисленная родня – Шан-Гиреи, Хастатовы, Юрьевы, Атрешковы, Арсеньевы, Философовы, Столыпины. Как только Бахметевы приехали, Аким Шан-Гирей послал нарочного в Царское Село. Через два часа Лермонтов был дома.

Собираясь к Столыпиным, он волновался и каждую минуту готов был отказаться от встречи с Варварой Александровной. «Ах, хоть бы отнялись ноги», – промелькнула у него трусливая мысль. Его обычная уверенность в себе вдруг пропала. Он лихорадочно соображал – ехать, не ехать... Если ехать – зачем?.. что говорить?.. Ведь ничего не скажешь: не то, чтобы нельзя, а не нужно... И опять тут Шан-Гирей влез не в свое дело, восторженная балда.

Долго кружил Лермонтов по своему кабинету... Наконец вынул из ящика стола свой кавказский автопортрет и завернул его в бумагу. Мысль явилась довольно дикая – вручить его Варваре Александровне... Но что она с ним будет делать? Бахметев ревнивец, – зная про их прежнюю любовь, подозревая, что она и сейчас есть, он терпеть не может Лермонтова. Что же тогда будет? А что бы ни было! Главное – дать ей в руки. Она посмотрит и запомнит. И портрет этот, если даже Бахметев его сожжет или растопчет, всегда будет с ней. Это немного жестокий замысел, но пусть!

И он поехал, и все так и сделал. Она посмотрела на портрет, побледнела и положила его в уголок дивана. Бахметев заерзал на стуле, открыл рот и снова закрыл его, не зная, что сказать. Затем он нахмурился и быстро вышел из комнаты. Лермонтов и Варвара Александровна смотрели в глаза друг другу. «Я не хочу без тебя жить», – говорили ее глаза. «И я без тебя», – читала она в его помраченном тоской взоре... Они прощались. И чувствовали, что навсегда...

На другой день Бахметевы уехали. Варвара Александровна все-таки увезла с собой портрет. Елизавета Аркадьевна Верещагина, хитровато улыбаясь, сказала Лермонтову:

– Славный ты портрет сделал для Сашеньки.

– Для...

– Ну да, для баронши моей... Я так и сказала Николаю Федоровичу, что ты даришь через них этот портрет Сашеньке, чтобы она на чужбине не забывала лучших своих друзей... Они ведь из Гапсаля едут в Германию, будут и в Штутгарте... А что?

– Ничего!

Лермонтов был выбит из колеи. Несколько дней он не мог собраться с мыслями, ему казалось, что вся жизнь его провалилась – и прошлое, и будущее. А когда вышел XI том «Современника» с «Казначейшей» («Тамбовскую...» убрали), он обнаружил множество купюр и взбесился. Это случилось у Краевского, где он увидел новую книжку журнала.

– Это черт знает что такое! – говорил Лермонтов, не смущаясь присутствием постороннего (тут был литератор Иван Панаев). – Позволительно ли делать такие вещи!.. Это ни на что не похоже.

Он хотел было разодрать книжку, но Краевский остановил его. Лермонтов замолчал, подсел к столу, взял красный карандаш и нарисовал на обложке черта... Молча походил по кабинету и, не говоря ни слова, ушел.

...Царское Село – Петербург... Петербург – Царское Село. Жизнь Лермонтова как маятник ходит между двумя этими точками. Там и тут – все надоело. Сунешься к кому-нибудь из офицеров – бутылки, карты, шум... а книги, если они у них еще и есть, покрываются пылью. Глядишь, между молодыми прожигателями жизни то у одного, то у другого засеребрятся виски. Иные всю жизнь вот так... Таковы ли были в свое время декабристы? О, нет... Александр Одоевский от тех пор невредимой донес до нашего времени свою поэтическую душу. Они не во всем были правы, но они жили высоким. Это было время Пушкина, Грибоедова, Рылеева.

Лермонтов пересматривал свои бумаги, чувствуя в этих размышлениях что-то знакомое... Ах, да, вот «Фаталист», где Печорин ночью, под звездным небом, клянет свое поколение, «скитающееся по земле без убеждений и гордости, без наслаждения и страха», «неспособное более к великим жертвам», которое «равнодушно переходит от сомнения к сомнению»... Может быть, написать трагедию в стихах о Печорине? Уже ясно, что он будет героем его будущих больших сочинений, которому он отдаст свои думы... Как Пушкин Пленника отправить его на Кавказ. Пусть, подобно Гамлету, он выйдет на авансцену с печальным монологом:

 
Печально я гляжу на наше поколенье!
Его грядущее – иль пусто, иль темно,
Меж тем, под бременем познанья и сомненья,
В бездействии состарится оно.
Богаты мы, едва из колыбели,
Ошибками отцов и поздним их умом,
И жизнь уж нас томит, как ровный путь без цели,
Как пир на празднике чужом.
К добру и злу постыдно равнодушны,
В начале поприща мы вянем без борьбы;
Перед опасностью позорно-малодушны,
И перед властию – презренные рабы...
 

Печорин на Кавказе... Демон на Кавказе... Последние их попытки «спастись» – отбиться от вечного мрака перед тем, как в него кануть... Не имея возможности вырваться на Кавказ в действительности, Лермонтов уходит туда душой.

 
...над вершинами Кавказа
Изгнанник рая пролетал...
 

«Гордый дух» озирает «дикий и чудный» «Божий мир» с презрением. Этим Лермонтов сразу отдаляет его от себя; между ними непроходимая граница – Кавказ, взбудораживший все чувства Лермонтова, с детства ставший его мечтой, любовью... Кто с большей любовью смотрел на снежные горы, чем Лермонтов во время своего путешествия? На эту красоту смотрел и Демон:

 
Но, кроме зависти холодной,
Природы блеск не возбудил
В груди изгнанника бесплодной
Ни новых чувств, ни новых сил;
И все, что пред собой он видел,
Он презирал иль ненавидел.
 

Каждый вечер Лермонтов доставал тетрадь с кавказскими набросками «Демона». Постепенно все они находили свое место в рамках старого текста, подсказывали новые сюжетные линии, – поэма преображалась. Возникали новые картины, и Лермонтов чувствовал – их-то он и искал, годами, явно и неосознанно думая над своей главной поэмой... На высоком утесе «седой Гудал», грузинский князь, построил себе дом-крепость... Вот он выдает замуж свою дочь, красавицу Тамару... В доме пир. Тамара танцует «на кровле, устланной коврами»:

 
И Демон видел... На мгновенье
Неизъяснимое волненье
В себе почувствовал он вдруг.
Немой души его пустыню
Наполнил благодатный звук —
И вновь постигнул он святыню
Любви, добра и красоты!..
 
 
...То был ли признак возрожденья?
Он слов коварных искушенья
Найти в уме своем не мог...
Забыть? – забвенья не дал Бог:
Да он и не́ взял бы забвенья!..
 

Тем временем к дому Гудала двигался караван с дарами – ехал на брачный пир жених Тамары, «властитель Синодала», молодой князь. И Демон, опомнившись от непривычного для него замешательства, начал борьбу. «Постигнутое» им снова забыто. То ли он ошибся в своем прозрении, то ли сам не знал, что делал, но слабый росток добра, начало возрождения своего, он тут же начал топтать. Хитро («лукаво») расставил он свои ловушки на пути жениха Тамары, и тот погиб. Прекрасный карабахский конь принес во двор Гудала бездыханное тело.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю