355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Афанасьев » Лермонтов » Текст книги (страница 25)
Лермонтов
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 14:15

Текст книги "Лермонтов"


Автор книги: Виктор Афанасьев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 42 страниц)

Неделю назад на Вознесенской улице сани, в которые был запряжен роскошный гнедой рысак, сбили с ног чиновника, возвращавшегося из департамента домой. Раевский как раз проходил мимо, и просто чудом был сбит не он... Он также был из пешеходов... Вот и завязка – завязка вражды между героями, потому что в санях, сбивших чиновника (уже в романе), сидел Печорин. Для того чтобы это произошло, Красинскому нужно было немного зазеваться... «Спустясь с Вознесенского моста и собираясь поворотить направо по канаве, вдруг слышит он крик: «берегись, поди!..» Прямо на него летел гнедой рысак; из-за кучера мелькал белый султан, и развевался воротник серой шинели. – Едва он успел поднять глаза, уж одна оглобля была против его груди, и пар, вылетавший клубами из ноздрей бегуна, обдал ему лицо; машинально он ухватился руками за оглоблю и в тот же миг сильным порывом лошади был отброшен несколько шагов в сторону на тротуар... раздалось кругом: «задавил, задавил», извозчики погнались за нарушителем порядка, – но белый султан только мелькнул у них перед глазами и был таков. Когда чиновник очнулся, боли он нигде не чувствовал, но колена у него тряслись еще от страха: он встал, облокотился на перилы канавы, стараясь придти в себя; горькие думы овладели его сердцем, и с этой минуты перенес он всю ненависть, к какой его душа только была способна, с извозчиков на гнедых рысаков и белые султаны».

Вечером Печорин был в театре. Во время антракта, в трактире «Феникс», он рассказал приятелям о «задавленном» им чиновнике. «Костюм франта в измятом картузе был описан, его несчастное положение на тротуаре также. Смеялись». Но «задавленный» чиновник, «франт», как оказалось, сидел тут, за этим же трактирным столом и все слышал. Так, случайно, обнаружил он своего обидчика. «Когда Печорин кончил, молодой человек во фраке встал и, протянув руку, чтоб взять шляпу со стола, сдернул на пол поднос с чайником и чашками; движение было явно умышленное; все глаза на него обратились...» Казалось, дело шло к дуэли. В пустом фойе театра, когда опера шла своим ходом, Красинский пылко обличал Печорина: «Вы едва меня сегодня не задавили, да, меня, который перед вами... и этим хвастаетесь, вам весело! – а по какому праву? потому что у вас есть рысак, белый султан? золотые эполеты? Разве я не такой же дворянин, как вы? – Я беден! – да, я беден! хожу пешком – конечно, после этого я не человек. Я же только дворянин! – А! Вам это весело!.. вы думали, что я буду слушать смиренно дерзости, потому что у меня нет денег, которые бы я мог бросить на стол!.. Нет, никогда! Никогда, никогда я вам этого не прощу!..» Но от дуэли Красинский отказался, объясняя это тем, что у него «одна мать, старушка», – что он «все для нее», и если он погибнет – «она либо умрет от печали, либо умрет с голоду»... Объяснение тем и кончилось. Но жалость к матери не единственная причина отказа от дуэли. В самом начале разговора Красинский сказал Печорину: «Драться! я вас понимаю! – насмерть драться!.. И вы думаете, что я буду достаточно вознагражден, когда всажу вам в сердце свинцовый шарик!.. Прекрасное утешение!.. Нет, я б желал, чтоб вы жили вечно, и чтоб я мог вечно мстить вам. Драться! нет!.. тут успех слишком неверен...». Это Хаджи Абрек, возродившийся в облике чиновника:

 
И занесен был мой кинжал,
Но я подумал: «Это ль мщенье?
Что смерть! Ужель одно мгновенье
Заплатит мне...»
 

Красинский действительно единственная опора своей матери. Но он и в самом деле Хаджи Абрек. Ненависть его к Печорину затаилась, выжидая случая, – что подскажет судьба. А судьба, как нарочно, стала их все теснее сближать. Между прочим, та же судьба наградила Красинского такой внешностью, какой весьма не хватало Печорину, – высокий рост, голубые глаза, «правильный нос, похожий на нос Аполлона Бельведерского, греческий овал лица и прелестные волосы, завитые природою». У Печорина же – «невыгодная наружность», «вовсе не привлекательная»; он – «небольшого роста, широк в плечах и вообще нескладен... Лицо его смуглое, неправильное, но полное выразительности». Это фигура, напоминающая скорее Квазимодо, чем Аполлона. Разница во внешности двух врагов должна будет как-то отозваться в романе. Но что же за роман без женщины? Мщение, вражда, как и любовь (и как соперничество, как тщеславие), – все это завязывается вокруг женщины.

Лермонтов начал втягивать в роман, изменяя, преображая, приспосабливая к новым героям то, чем он жил в последние годы. Он не умел создавать совсем отстраненных от себя историй.

Действие романа началось «В 1833 году, декабря 21-го дня в 4 часа пополудни» а, очевидно, рассчитано было на три года (до конца 1836-го). Уже в первой главе появляются, сначала как бы за сценой, Катерина Сушкова в виде Лизаветы Негуровой и Варвара Александровна Бахметева с мужем как княгиня и князь Лиговские, только что приехавшие из Москвы. В тот же день Печорин видит в театре и Негурову и Лиговскую... Пошла в ход история с анонимным письмом – подобно Лермонтову в истории с Сушковой, Печорин делает это для того, чтобы порвать с потерявшей для него интерес девушкой. Сушкова, будь роман издан, узнала бы себя. Но какой убийственно сатирический портрет свой увидела бы она здесь!

Чем дальше, тем меньше участвовал Раевский собственно в «изобретении» содержания. Он нарочно отмалчивался, писал под диктовку Лермонтова, делал всякие мелкие замечания и старался не мешать ему сочинять. Тот не замечал этого и думал искренне, что они пишут роман вместе.

Вот уже четвертая глава. Печорин едет с визитом к Лиговским на Морскую... Никаких следов сатиры и язвительности! Наоборот – только волнение, трепет, внимательный, исполненный любви взгляд. Он откровенно, прямо описывает Варвару Александровну под видом княгини Лиговской. «Княгиня Вера Дмитриевна была женщина 22 лет, среднего женского роста, блондинка с черными глазами, что придавало лицу ее какую-то оригинальную прелесть и таким образом, резко отличая ее от других женщин, уничтожало сравнения, которые, может быть, были бы не в ее пользу. Она была не красавица, хотя черты ее были довольно правильны. Овал лица совершенно аттический и прозрачность кожи необыкновенна. Беспрерывная изменчивость ее физиономии, по-видимому несообразная с чертами несколько резкими, мешала ей нравиться всем и нравиться во всякое время, но зато человек, привыкший следить эти мгновенные перемены, мог бы открыть в них редкую пылкость души и постоянную раздражительность нерв, обещающую столько наслаждений догадливому любовнику. Ее стан был гибок, движения медленны, походка ровная. Видя ее в первый раз, вы бы сказали, если вы опытный наблюдатель, что это женщина с характером твердым, решительным, холодным, верующая в собственное убеждение, готовая принесть счастие в жертву правилам, но не молве».

Пятую главу Лермонтов посвятил предыстории, то есть жизни Печорина в Москве, главным образом его отношениям с Верочкой, будущей княгиней Лиговской. Они встречались на детских вечерах, на прогулках (при этом Лермонтову вспомнилась поездка большой компанией в Симонов монастырь), летом в подмосковном имении у их общей тетушки (они были в отдаленном родстве). Когда Жорж уезжал из этого имения, накануне «они стояли вдвоем на балконе, какой-то невидимый демон сблизил их уста и руки в безмолвное пожатие, в безмолвный поцелуй!.. Они испугались самих себя...» Затем Жорж вступил в гусарский полк и отправился на Польскую войну. «Жорж приехал к Р-вым, чтоб окончательно проститься. Верочка была очень бледна, он посидел недолго в гостиной, когда же вышел, то она, пробежав через другие двери, встретила его в зале. Она сама схватила его за руку, крепко ее сжала и произнесла неверным голосом: «Я никогда не буду принадлежать другому». – Бедная, она дрожала всем телом. Эти ощущения были для нее так новы, она так боялась потерять друга, она так была уверена в собственном сердце». Что-нибудь было, очевидно, похожее при отъезде Лермонтова из Москвы в Петербург.

Заколдованный круг! Эти Лиговские пришли из «Двух братьев» – молодая жена и старый муж, князь, человек недалекий, самодовольный. Княгиня в пьесе тоже зовется Верой. Какие бы события ни развивались дальше (в пьесе, в романе), так и кажется, что для Лермонтова важнее всего осмыслить первую после долгой разлуки встречу с Варварой Александровной. Исчерпать весь ее смысл – вычерпать до дна. Он чувствовал, что она для его души одно из самых больших событий в жизни, может быть, даже самое главное. Горькая встреча, похожая на последнее прощание... Это разговор при посторонних, с опасностью возбудить подозрение старого князя, обмен остротами и колкостями, под которыми чувствуются осторожные, боязливые вопросы, вспыхивающие в глубине глаз, скрытые в мимике и движениях. Этот разговор, начатый у Лиговских, продолжается у Печориных на званом обеде, в еще более многолюдном обществе, и потом снова у Лиговских. А вокруг них...

Лермонтов знал: начни только изображать эту светскую чернь – непременно выйдет смех, сатира... Люди здесь собираются не по талантам, не по уму или сродству душ, а по чинам, родовитости, доходам, влиятельности. И вот рядом с Печориным за столом и в гостиной – дипломат, «длинный и бледный, причесанный a la russe и говоривший по-русски хуже всякого француза», патриот, пытающийся выхвалить Петербург в ущерб Москве. Ему возражает княгиня Лиговская: «Я люблю Москву. С воспоминанием об ней связана память о таком счастливом времени! А здесь, здесь все так холодно, так мертво...» Она сказала это, «взглянув на Печорина» – для него. В этот спор и Печорин внес свою лепту. «Москва моя родина», – сказал он кратко. И это были слова – точные – из письма самого Лермонтова к сестре Варвары Александровны, писанного 2 сентября 1832 года из Петербурга («Москва моя родина и всегда ею останется. Там я родился, там много страдал и там же был слишком счастлив! – лучше бы этих трех вещей не было, но что делать!»).

У князя Лиговского была «тяжба с казною о 20 тысячах десятин лесу», и дело его, давно тянувшееся, разбиралось в столе, которым заведовал чиновник Красинский. Это имя ничего не говорило Печорину (он не знал фамилии «задавленного» им чиновника). Он, «узнав от князя, в каком департаменте его дело, обещался отыскать Красинского и привести его к князю»... Так он, нечаянно, в трущобе у Обухова моста, столкнулся с тем человеком, который поклялся мстить ему всеми силами... И вот они уже оба сидят за многолюдным столом у Лиговских. Как бы то ни было, Красинский делает первые шаги в свете. Он появляется возле княгини Лиговской... Печорин услышал разговор княгини со своей кузиной: «Кузина княгини заметила, что он вовсе не так неловок, как бы можно ожидать от чиновника, и что он говорит вовсе не дурно. Княгиня прибавила: «et saver vous, ma chere, qu'il est tres bien!..» [3]3
  А знаете, дорогая, он очень хорош!.. (франц.).


[Закрыть]
... выражение княгини глубоко врезалось в его памяти: оно показалось ему упреком, хотя случайным, но тем не менее язвительным. Она невольно сделала сравнение для него убийственное, и ему почти показалось, что он вторично потерял ее навеки. И с этой минуты, в свою очередь, возненавидел Красинского». Печорин дал себе слово «остаться победителем».

Между тем Красинский, ничего не зная о похвалах княгини, оказался вечером возле богатого дома на Мильонной – сюда подъезжали кареты: «По обеим сторонам крыльца теснились на тротуаре прохожие, остановленные любопытством и опасностию быть раздавленными». Красинский стоял в толпе. «О, я буду богат непременно, – думал он, – во что бы то ни стало, и тогда заставлю это общество отдать мне должную справедливость». «Вот подъехала карета, – писал Лермонтов, – из нее вышла дама: при блеске фонарей брильянты ярко сверкали между ее локонами, за нею вылез из кареты мужчина в медвежьей шубе. Это был князь Лиговской с княгиней; Красинский поспешно высунулся из толпы зевак, снял шляпу и почтительно поклонился, как знакомым, но – увы! – его не заметили или не узнали, что еще вероятнее. И в самом деле, женщине, видевшей его один только раз и готовой предстать на грозный суд лучшего общества, и пожилому мужу, следующему на бал за хорошенькою женою, право, не до толпы любопытных зевак, мерзнущих у подъезда, но Красинский приписал гордости и умышленному небрежению вещь чрезвычайно простую и случайную, и с этой минуты тайная неприязнь к княгине зародилась в его подозрительном сердце. «Хорошо, – подумал он, удаляясь, – будет и на нашей улице праздник», – жалкая поговорка мелочной ненависти».

Князь Лиговской вынужден будет принимать у себя Красинского... так что... Словом, действие романа стало закручиваться вокруг княгини. Обнаружив это, Лермонтов на первом листе рукописи прямо над огромным, с жирными нажимами пера, словом «РОМАН» написал название: «Княгиня Лиговская» и подчеркнул его.


ЧАСТЬ ШЕСТАЯ

1

Краевский все чаще заходил к Лермонтову. Он жаловался на то, что у него мало сотрудников, а у него, мол, большие планы по поводу «Литературных прибавлений...», которые он хочет сделать патриотическим органом. При этом он сыпал именами сочинителей, уже уделивших ему кое-что. Это были Федор Глинка, Стромилов, Якубович, Бенедиктов, Розен, Даль, Одоевский, Козлов, Вронченко... Пушкин все печатает в своем «Современнике», но, однако, дал Краевскому стихотворение «Аквилон», написанное еще в 1824 году, – оно и появилось в первом номере «Прибавлений», 2 января 1837 года. Оно напоминает басню Лафонтена «Дуб и тростинка», переводившуюся Дмитриевым и Крыловым, но в нем не басенный слог и по-своему повернут смысл. Краевский, например, понял этот Аквилон, бурный северный ветер, как русскую силу, сломившую тот дуб, который «в красе надменной величался» в виду Москвы, то есть Наполеона.

 
Но ты поднялся, ты взыграл,
Ты прошумел грозой и славой —
И бурны тучи разогнал,
И дуб низвергнул величавый.
 

В том же первом номере Краевский поместил начало своей статьи «Мысли о России» (через неделю, во втором, напечатал конец). Здесь были многие из тех вопросов, о которых друзья толковали у Лермонтова за шахматами или на пятницах у Краевского. А в последние два-три месяца разговоры их в большей или меньшей степени соотносились с «Философическим письмом» Чаадаева, напечатанным в октябре прошлого года в «Телескопе». Раевский и Краевский были решительными противниками всех идей этого письма, в особенности против утверждений, что Россия не имеет своей истории, что сначала в ней царило «дикое варварство, потом грубое невежество, затем свирепое и унизительное чужеземное владычество, дух которого позднее унаследовала наша национальная власть»; что, если «окинуть взглядом все прожитые нами века, все занимаемое нами пространство», мы не найдем «ни одного привлекательного воспоминания, ни одного почтенного памятника». Русская жизнь характеризовалась Чаадаевым постоянно со знаком минус, он не жалел для нее картинных выражений вроде «печальная история нашей юности», «детское легкомыслие», «хаотическое брожение в мире духовном», «тупая неподвижность», «полное равнодушие к добру и злу, к истине и ко лжи»... И рядом с этим какие похвалы западному миру, западной истории, западному христианству (папству). Постоянное, настойчивое указывание перстом на Запад, в Европу.

Краевский цитировал вслух лермонтовского «Умирающего гладиатора», видя в нем отпор Чаадаеву, и в особенности потому, что стихи написаны раньше, чем было напечатано «Философическое письмо»:

 
...Не так ли ты, о европейский мир,
Когда-то пламенных мечтателей кумир,
К могиле клонишься бесславной головою...
 

Лермонтов не возражал друзьям. В самом деле, нападки Чаадаева на русскую историю так страстны и резки, что читатель поневоле в пылу возмущения упускает то истинное, что все-таки сказано им. Для Лермонтова не было странным, что «Письмо» разделилось для него надвое, словно Чаадаевых было два... как бы два брата... добрый и злой. Один может любить, другой проклясть то, что тот любит. Такой раздвоенный человек может казаться злейшим врагом, а быть лучшим другом. Идти против всех и быть со всеми... Да нет ли этих свойств в самом русском характере? Былины и песни говорят, что есть: разбой и святость... бунт и смирение. Правда, сам Чаадаев «бесшабашную отвагу» русского человека не считает достоинством («Этому равнодушию к житейским опасностям соответствует в нас такое же полное равнодушие к добру и злу, к истине и ко лжи»).

Но сам-то он бросил это письмо в русский мир со смелостью удивительной! Как в огонь кинулся... Чем дальше, тем больше волновали Лермонтова и «Философическое письмо», и сам его автор. Загадочная, но, без сомнения, русская душа. Какой он католик... какой папист... Нет у него ни хитрости, ни иезуитской выдержки, ни расчета. Грудью прямо на меч. Нет, этак только русский человек может. Изругав его, отвергнув, заклеймив, чувствуешь, что он много правды сказал. Иначе разве взорвалось бы все вокруг! Именно «бесшабашная отвага» и – никакого равнодушия. Зато сколько холодного равнодушия, рутинной застылости в том мире, куда Чаадаев бросил свой вызов! Россия... Откуда же этот холод в поколении молодых – бездействие, беспамятность... «Мы все имеем вид путешественников, – говорит Чаадаев. – Ни у кого нет определенной сферы существования, ни для чего не выработано хороших привычек, ни для чего нет правил; нет даже домашнего очага; нет ничего, что привязывало бы, что пробуждало бы в нас симпатию или любовь, ничего прочного, ничего постоянного; все протекает, все уходит, не оставляя следа ни вне, ни внутри вас. В своих домах мы как будто на постое, в семье имеем вид чужестранцев, в городах кажемся кочевниками, и даже больше, нежели те кочевники, которые пасут свои стада в наших степях, ибо они сильнее привязаны к своим пустыням, чем мы к нашим городам».

Однолинейные люди не в состоянии принять двух Чаадаевых. И сколько же их, этих однолинейных людей... И говорят, и пишут, и печатают. И правительство с ними заодно. Отчаянному философу закрыли все пути, отняли возможность говорить, ославили безумным.

«Никогда, может быть, – писал Краевский в своей статье, – не говорили и не писали у нас так много и так основательно о народности, о руссизме, о необходимости отвыкнуть от привычки к подражанию и отряхнуть с себя иго чужеземных, несвойственных нам обычаев и мнений, – как в настоящее время». Для русских (конечно, для господствующей их части) наступила «отрадная заря ближайшего знакомства с самими собою, к которому приготовили нас и мудрые распоряжения правительства, и произведения самородных русских талантов, и великоленный памятник отечественной истории, воздвигнутый гением Карамзина, обративший нас к изучению темной старины нашей, а литературе русской давший решительно народное направление».

Далее Краевский, несколько неуклюжим слогом и с частыми поклонами в сторону самодержавной власти, набросал идиллическую картину русской истории, все, очерненное Чаадаевым, усердно и даже до излишества обеляя... «Русь в тишине уединения, – писал он, – медленно и тайно приготовляясь к тому блистательному поприщу, которого границы теперь с каждым днем становятся яснее и яснее». В то время, как «разрываемая на части» Европа «не могла себе нигде найти спасения», в то время «на безвестном рубеже европейского мира с Азиатским, на чистом пространстве степей... начинался народ совершенно новый, не имевший никаких поэтических воспоминаний, не получивший никакого нравственного или политического наследия, долженствовавший создавать все сам собою». Средние века, связь с Византией, крещение Руси Владимиром, «монгольское иго», Смутное время, Петр Великий – до всего коснулся Краевский, везде указывая, что Россия не имела никаких связей с Западом, ничего не перенимала у него (это-то и Чаадаев говорил, но то, что он считал бедствием, Краевский безоговорочно возводит в степень блага). Однако, когда дошло до Петра, Краевский, казалось, не знал, что делать с его «переимчивостью»... «С быстротою, свойственною гениям, – писал он, – начал он знакомить свою Россию с Европою... Россия осталась при своей неповрежденной религии... У Европы она начала заимствовать только некоторые обычаи и общие всему человечеству умственные познания... Здесь видно особенное свойство русского характера, указывающее, может быть, лучше всяких других признаков, на высокое назначение русского народа, – я говорю об удобовосприемлемости, соединенной с совершенною бесподражательностью: мы знаем чужое больше, нежели другие, а живем по-своему». Нет, мы «не можем», «не должны» подражать «буйному» Западу... «Что ж мы такое, когда пет ни одного великого семейства народов, к которому бы принадлежали мы?.. Мы – русские, обитатели шестой части света, называемой Россиею... Мы русские – и это название для нас выше всех названий».

Краевский справедливо пишет о талантливости народа – крестьян, солдат... Государство наше «населено народом юным, свежим, одаренным от природы всеми благами ума и сердца, и при высоких чувствах души сохраняющим полное смирение и покорность единой отеческой власти...». Краевский перечисляет имена славнейших деятелей русской литературы, это «Державин, Крылов, Карамзин, Жуковский, Пушкин, Грибоедов, Дельвиг»... Он говорит еще и еще о «бессилии», «утомлении» Европы, «взволнованной страшной бурею 1789 года» и спасенной «вступлением русских в Париж под победоносным предводительством Благословенного». В конце статьи Краевский берет еще более высокую и торжественную ноту: «Так! величественна судьба русской народности!.. Будем же верны своему высокому призванию и, под кровом отечественной власти, спасаемые от бурь моря житейского, будем в тиши благодатной пристани воспитывать те плодоносные семена, кои долженствуют разрастись широкосенным, многообъятным древом!»

Насколько же сильнее потрясает душу неправда Чаадаева!.. И не пером Краевского с ней спорить нужно. Краевский – журналист, и статья его в значительной степени – расписка в благонадежности и попытка захватить в свой невод побольше подписчиков. Лермонтов подумал, что Раевский не имеет притязаний на авторство, а слог его рецензий куда изящнее и живее, чем в статьях Краевского. Пушкин деликатно посоветовал Краевскому не вести самому отдела критики, а пригласить постоянного сотрудника. И даже назвал имя – Белинского, печатавшего статьи в «Телескопе», закрытом за чаадаевское письмо. Перед тем Пушкин намеревался сам звать Белинского – в свой «Современник» и начал уже действовать, но, кажется, раздумал. Краевский немедленно послал Белинскому приглашение переехать в Петербург, предлагая ему даровую квартиру и две тысячи жалованья в год. Ответ Белинского привел Краевского в ярость:

– Да это просто наглец! Какие он ставит условия! И хотя бы какие основания были!.. Он хочет взять весь отдел критики, так что ни мне, ни Раевскому, ни вообще кому-нибудь нельзя будет в «Прибавлениях» разобрать ни одной книги... Ему не нравятся мои сотрудники, а особенно князь Вяземский, барон Розен и Виктор Тепляков... Он хочет полной независимости от меня... Нет, это, видно, будет щука позубастее Булгарина... Уж я напишу ему, напишу. Недаром у Пушкина-то не сладилось с ним.

И долго еще в таком духе говорил Краевский, а Лермонтов, наморщив лоб, вспоминал: Белинский?.. А, это он сказал о Пушкине, что тот свое поприще закончил. Но Пушкин и после этого пытался вызвать его в Петербург, залучить в «Современник»... Пушкин не мог ошибаться. Значит, это не булгаринского поля ягода... Да и так ли уж он неправ, требуя полной самостоятельности?

Лермонтов пересматривает номера «Телескопа», чтобы найти что-нибудь Белинского, но находит «Философическое письмо» Чаадаева... Перечитывая его, он видит, что самому Чаадаеву присущи все настоящие черты русского человека – осуждаемая им «бесшабашная отвага», которой следствие – «равнодушие к житейским опасностям», и смирение – покорность судьбе, то есть полное доверие к справедливости Провидения (какая разница с Краевским, для которого Правительство яснее видится, чем Бог). Это и есть духовная свобода!.. Только Богу можно доверить все свое самое сокровенное. Так солдат в сражении истинно по-русски вверяет свою жизнь не Случаю, направляющему пули, а Богу, и, таким образом, идет прежде всего умирать, а не побеждать, – и этот-то путь и ведет его к победам. «Беспечная отвага» солдата не так уж беспечна и бездумна; она полна стихийного философского смысла и обозначает связь русского человека с высшими силами. Сначала Бог, а уж потом все.

Лермонтов вспомнил картину Петра Ефимовича Заболотского, выставлявшуюся в прошлом году в Академий художеств, – это был портрет унтер-офицера лейб-гвардии Московского полка гренадера Андреева, написанный в полный рост. Гигант в щеголевато пригнанной солдатской форме сидит, небрежно расставив ноги в белых брюках и придерживая поставленное между ног ружье со штыком. На земле – тяжелый ранец с широкими белыми ремнями. На груди Андреева три медали, на рукаве – нашивки за ранения. Лицо его морщинисто, умно и сурово. Это ветеран, прошедший все войны за последние двадцать пять лет. Конечно, воевал он и в 1812 году – был в Бородинском сражении. Лермонтов не просто видел эту картину – он был свидетелем работы художника над ней, ему случалось часто бывать у Заболотского и одному и с товарищами – они брали у художника уроки живописи и рисования. Пока художник писал, Лермонтов беседовал с унтер-офицером, происходившим, как оказалось, из пензенских мужиков.

Вот сюда и устремилась мысль Лермонтова, страстно пожелавшего через такого вот мужика-солдата добраться до сути своей собственной души. Самой страшной из битв была Бородинская, и поэтому Лермонтов, достав свое «Поле Бородина», стал писать его заново. И как же оно развернулось! Какой глубокой жизнью стало оно дышать – ни одного слова зря или невпопад... Это был разговор двух солдат – молодого и бывалого, который рассказывает, как «отдана» была врагу Москва:

 
– Да, были люди в наше время,
Не то, что нынешнее племя;
Богатыри – не вы!
Плохая им досталась доля:
Не многие вернулись с поля...
Не будь на то Господня воля,
Не отдали б Москвы!..
 

В «отдаче» Москвы главное – «Господня воля», иначе не видать бы французам древней столицы Руси. Тем же Лермонтов и окончил стихотворение:

 
...Когда б на то не Божья воля,
Не отдали б Москвы!
 

Раевский и Краевский оба, при всей своей сдержанности, выслушав «Бородино» из уст Лермонтова, необыкновенно оживились и даже рукоплескали, как в театре... Краевский, приняв глубокомысленный вид, сказал, что ничего подобного нет во всей русской поэзии, не исключая и Пушкина, и что он берет стихи для «Прибавлений». Лермонтов позволил ему сделать список. Друзья долго рассуждали о «Бородине» – они говорили о его несомненной народности («Былина нашего времени!.. Эпическое сказание, сотворенное великим поэтом...»); удивлялись его неожиданному появлению как бы из ничего, из застоя неписания и мрачности духа... Высказывали даже пожелание – послать его в Москву автору «Философического письма», как «ответ»... Наконец, Краевский, вздохнув, признался, что этих гениальных строк не стоит и сотня статей о России... Перечитывали еще и еще – дивились мужественному складу строф, многозначительности скупо набросанных картин, великой красоте души героя – несуетной, самоотверженной.

Лермонтов верил восторгам друзей и чуть ли не впервые в жизни почувствовал удовлетворение, пусть мимолетное, – да, он был доволен тем, что вышло, а более всего тем, что это первый шаг в новой эпохе его жизни. И нужно теперь же сделать второй, чтобы на этом пути укрепиться. Может быть, написать поэму из русской истории... И хорошо бы народным, былинным складом, будто на пиру слепцы-гусляры рассказывают о подвиге простого человека, солдата или купца. Он перечитывал «Древние российские стихотворения», песни, какие мог найти, снова и снова обращался к «Истории» Карамзина. Он ни на чем не мог остановиться, так как ему хотелось найти свою тему, свой сюжет. Он прислушивался к своему внутреннему голосу. Там пока пелось что-то неясное, но вот возникло и стало упорно звучать: «Ох ты, гой еси, царь Иван Васильевич!..» Напев определился сам собою. Никаких рифм. Затем возникло неотступно-настойчивое: «Ай, ребята, пойте, – только гусли стройте!..»

Виделась ему зимняя Москва... золотые главы Кремля... Боярский выезд, свистящий полозьями по снегу... Гордый черноусый опричник в дорогом кафтане, красующийся на вороном скакуне... Москва-река, где разметен снег, – место для кулачного боя обсажено елками. Яркие, веселые картины при солнце и белых снегах!.. Но не так весела жизнь в глубине этих картин. Обиду нанес «злой опричник царский Кирибеевич» молодому купцу Калашникову, словно демон хотел жену его обольстить. Однако не просто обольстить – из озорства, разгульности своей, нет – он ее полюбил, да так, что жизнь ему без нее немила... Но как любить мужнюю жену? Нигде ее не увидишь, как только в церкви да на улице, когда она оттуда домой идет. Жизнь течет по строгим законам и обычаям. И обезумевший от страсти Кирибеевич врезался в эту жизнь, разбил ее. Остановил он молодую купчиху на улице, стал ей говорить ласковые речи, целовать. Видел, что она ни жива, ни мертва, что ничего он не добьется, а в отчаянии и разум потерял, стал сулить ей пустое – «золота али жемчугу», «ярких камней аль цветной парчи»:

 
«...Лишь не дай мне умереть смертью грешною:
Полюби меня, обними меня
Хоть единый раз на прощание!»
 

Не полюбит, не обнимет... Не встреча это; не будет и никакого «прощания». А поскольку это не разбой, не шутка, то впереди ничего не может быть, кроме погибели. По закону Господнему устроена Русь; закон Господень нарушил Кирибеевич; и вот купец Калашников призывает своих братьев:

 
«Я скажу вам, братцы любезные,
Что лиха беда со мною приключилася:
Опозорил семью нашу честную
Злой опричник царский Кирибеевич;
А такой обиды не стерпеть душе
Да не вынести сердцу молодецкому.
Уж как завтра будет кулачный бой
На Москве-реке при самом царе,
И я выйду тогда на опричника,
Буду на смерть биться, до последних сил;
А побьет он меня – выходите вы
За святую правду-матушку.
Не сробейте, братцы любезные!
Вы моложе меня, свеже́й силою,
На вас меньше грехов накопилося,
Так авось Господь вас помилует!»
 

Бог должен рассудить Кирибеевича с Калашниковым. А царь, на глазах которого происходила эта битва, истинного смысла ее не знал. Бой шел как бы на глазах Бога, оказавшегося на стороне купца, защищавшего святость таинства венчания, ведь они с женой в храме Божьем были «перевенчаны»... Кирибеевич платит головой за свою любовь. Он не «охальник», не буян, он в самом деле любит. Вот какими словами говорит он «царю грозному» о своей возлюбленной, не открывая ему, впрочем, кто она и того, что она замужем:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю