Текст книги "Лермонтов"
Автор книги: Виктор Афанасьев
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 42 страниц)
На беззаботную семью,
Как гром, слетела Божья кара!
Упала на постель свою,
Рыдает бедная Тамара;
Слеза катится за слезой,
Грудь высоко и трудно дышит;
И вот она как будто слышит
Волшебный голос над собой...
Еще не похоронен мертвый, а Демон повел свои неотразимо обольщающие речи, выбирая самые нежные, самые поэтические, «волшебные» слова. Подлинная ли любовь звучала в этих гимнах кавказской природе, красотами которой он обволакивает сознание Тамары? Могут ли любовь и лукавство существовать вместе? Нет в этих гимнах безоглядности, бескорыстия – они устремлены к одной цели. Они не вылились свободно и радостно, а сочинены, измышлены – и с каким искусством... дьявольским! Ясно, что сорвись план Демона, он снова будет «презирать и ненавидеть» эти чудесные пейзажи, этот чудный мир, сотворенный Богом. Но он так увлекся своей ложью, что заставил душу Тамары «рвать свои оковы», привел ее в «невыразимое смятенье», а потом явился ей во сне, – хотел бы ангелом-хранителем, да не смог; но все же не самим собой:
То не был ада дух ужасный,
Порочный мученик – о нет!
Он был похож на вечер ясный:
Ни день, ни ночь, – ни мрак, ни свет!..
Очевидно, так он скрыл свою отталкивающую, безобразную («ужасную»; «адскую») сущность, но Тамара все-таки сквозь любовь, грусть, жалость, пылающие в его глазах, увидела все это, узнала его. «Меня терзает дух лукавый... Я гибну...» – взывает она к отцу и просит отдать ее под защиту Спасителя, в монастырь. В прежних вариантах поэмы героиня – монахиня изначально. Здесь же она делается монахиней из-за Демона, пытаясь уйти от него. Странный у Демона путь к добру. Стремясь к нему, он падает еще ниже. Нет, он не может своей волей преодолеть Божьего проклятия. Чем глубже он падает, тем его речи изощреннее, он, как гениальный актер, в каждое слово вкладывает (как кажется) всю душу. Он играет трагедию. Но именно играет. И заставляет наконец Тамару полюбить себя:
Кто б ни был ты, мой друг случайный, —
Покой навеки погубя,
Невольно я с отрадой тайной,
Страдалец, слушаю тебя.
...Но ты всё понял, ты всё знаешь —
И сжалишься, конечно, ты!
Клянися мне...
Поклясться? Сколько угодно! И потекли клятвы ликующего Демона. Кажется, не слова, а драгоценные камни, звезды и яркие искры разноцветных огней сыплет он в ночи... За любовь ее он обещает ей то, чего не в силах сделать, – перестать быть адским духом:
Я отрекся́ от старой мести,
Я отрекся от гордых дум;
Отныне яд коварной лести
Ничей уж не встревожит ум...
...«Яд коварной лести», – проговаривается он...
...Хочу я с небом примириться,
Хочу любить, хочу молиться,
Хочу я веровать добру...
...Твоей любви я жду, как дара,
И вечность дам тебе за миг;
В любви, как в злобе, верь, Тамара,
Я неизменен и велик.
Тебя я, вольный сын эфира,
Возьму в надзвездные края;
И будешь ты царицей мира,
Подруга первая моя...
После «верования добру» – гигантомания и мысль о «царствовании» над миром, – не в преисподней, не в аду (то есть внизу), а в «надзвездных краях», – выше ангелов Божьих! Его последний монолог удивительно страстен – он кажется непосредственным, льющимся из бесхитростного сердца, – он проговаривается; заносится; начав говорить о добре, почти сразу бросает это и соблазняет Тамару блеском демонической власти:
Оставь же прежние желанья
И жалкий свет его судьбе:
Пучину гордого познанья
Взамен открою я тебе.
Толпу духов моих служебных
Я приведу к твоим стопам...
Наконец, он начинает болтать буквально что попало, лишь бы это звучало красиво:
Я опущусь на дно морское,
Я полечу за облака,
Я дам тебе всё, всё земное —
Люби меня!..
Повергая ее в искушение, он забывает о своих «добрых» желаниях. Но и это не все: он, кажется, при всей своей дьявольской мудрости не видит, что в нем нет места ни одной искре доброты. Он губит Тамару. Он думает, что ее душа стала принадлежать ему, что Бог ее не простит за то, что она полюбила Демона. Что теперь он не будет одинок в пустом пространстве. Ложь, зло, мудрость и глупость, а также искусство (то есть все искусственное, неестественное) – неизменные свойства Демона. Он не может вырваться из их круга. Удел его безнадежен.
Лермонтов прочитал «Демона» Краевскому. Потом Шан-Гирею и Юрьеву. Затем на квартире Монго в Царском Селе – там было несколько офицеров. Прочел еще в двух или трех местах. Результат был один и тот же – все верили Демону! Все восхищались его чудным красноречием (только Шан-Гирей, не заметив, что Демон ткет искусную ложь, сказал очень горячо, что Демон «должен только обольщать, не помышляя ни о каком возрождении и спасении своем»). Как им подсказать, что такое эти гимны Демона... Нет, кто-нибудь да догадается, что они – то высокое, но ложно направленное искусство, которое развращает и губит доверчивые души... Итак, «Демон» закончен, но... как бы безмолвно просит подумать над ним еще. Не сейчас, когда-нибудь.
В конце августа вдова знаменитого историографа Екатерина Андреевна Карамзина, проводившая, как всегда, лето со своим семейством в Царском Селе, попросила кого-то представить ей Лермонтова – общих знакомых у них было много. Так Лермонтов оказался в кругу, где любил бывать Пушкин, где своими людьми были Вяземский (он был сводным братом Екатерины Андреевны), Жуковский, Александр Тургенев, Владимир Одоевский... На вечера к Карамзиным (у Екатерины Андреевны было несколько взрослых дочерей и сыновей), которые принадлежали к большому свету, собирались не для пустых пересудов, – здесь царствовали литературные интересы. Душой этих собраний в последнее время стала падчерица Карамзиной – Софья Николаевна, дочь Николая Михайловича Карамзина от первого брака. Ей было уже тридцать шесть лет... Лермонтов с первого дня нашел с ней общий язык. Итак, еще одна старая дева появилась среди самых задушевных друзей Лермонтова (Софья Бахметева... Мария Лопухина...). Однако эта старая дева была полна молодой энергии, умна, весьма начитанна, добра и умела не просто вести беседу, а задавать тон на своих вечерах. Как вспоминала одна из современниц, – «перед началом вечера Софи, как опытный генерал на поле сражения и как ученый стратег, располагала большие красные кресла, а между ними легкие соломенные стулья, создавая уютные группы для собеседников; она умела устроить так, что каждый из гостей совершенно естественно и как бы случайно оказывался в той группе или рядом с тем соседом или соседкой, которые лучше всего к ним подходили. У нее в этом отношении был совершенно организаторский гений... В Софье Николаевне общительность была страстью».
Лето 1838 года кончалось, и высший свет, занимавший дачи в Царском Селе и Павловске, торопился как можно веселее его закончить. Оказавшись знакомым Карамзиных, Лермонтов попал в моду у той части общества, которая до этих пор была ему недоступна. Он танцует в Ротонде, участвует в конных прогулках, наконец, Софья Николаевна приглашает его играть в любительском спектакле и участвовать в «карусели» – конном празднестве в дворцовом манеже... Он разучивает две роли – негоцианта Джоната в водевиле Скриба и Мазера «Карантин» и ревнивого супруга в каком-то другом водевиле. Он подружился с братьями Софьи Николаевны – Александром, Андреем и Владимиром, в особенности с первым, с которым он, собственно, продолжил знакомство, так как виделись однажды у Жуковского. Александр писал недурные стихи – они печатались в 1837 году в «Современнике», уже после кончины Пушкина и в «Литературных прибавлениях» у Краевского. Он был веселого нрава и постоянно изобретал всякие смешные розыгрыши.
В этом обществе Лермонтов нашел немало приятных для себя людей, но салон Карамзиных был одним из самых блестящих великосветских, и наряду с братьями Карамзиными, братьями Шуваловыми, Смирновой-Россет, Валуевыми и т. д. он встречает здесь, например, родню Бенкендорфа – его шурина Захаржевского и его же сестру Шевич, сестру Клейнмихеля Огареву, семейство генерала Клюпфеля. Лермонтов принят всем этим аристократическим кругом и уже вынужден посещать многих, не так уж или вовсе не интересных ему людей. Но ограничиться лишь узким кругом друзей невозможно – светский водоворот затягивает своей страшной механической силой. Лермонтов недоволен этим уже с самого начала знакомства с Карамзиными, которые открыли ему двери в «свет», уничтоживший Пушкина. Он не хочет подчиняться его законам. Так, не желая участвовать в общих празднествах по поводу окончания дачного сезона, то есть в спектакле и конной карусели, он решил пересидеть на гауптвахте, куда попасть ничего не стоило. Пусть им не кажется, что он так счастлив, оказавшись в кругу «избранных»... Репетиции, в которых как ни в чем не бывало участвовал Лермонтов (сами-то репетиции в тесном домашнем кругу его вполне устраивали), уже кончались, до праздника оставалось всего три дня. 22 сентября в Царском Селе был парад в присутствии начальника всей гвардии великого князя Михаила Павловича. Лермонтов, зная, как ревностно относится великий князь к соблюдению формы, явился на парад с игрушечной саблей на боку.
«В четверг (22 сентября), – писала Софья Николаевна своей сестре, – мы собрались на репетицию в последний раз... Вы представляете себе, что мы узнали в это утро, – наш главный актер в двух пьесах Лермонтов был посажен на пятнадцать дней под арест великим князем...» Главного актера спешно заменили. Праздник прошел без него. На гауптвахте Лермонтов провел и собственный праздник – ночь со 2 на 3 октября, свое рождение. Попытки отпроситься в Петербург хотя бы на несколько часов не удались. Камердинер принес ему краски и разные художественные принадлежности. Лермонтов принялся писать по памяти Кавказ. Ему пошел двадцать пятый год. По прошествии пятнадцати дней его не выпустили из-под ареста – великий князь, негодовавший на него за то, что он нарушил свою подписку об «исполнении правил», приказал держать его еще пять.
Лермонтову страстно хотелось покинуть Петербург. Уехать куда-нибудь – в Москву, на Кавказ. «Попросил отпуска на полгода – отказали, – пишет он Марии Александровне Лопухиной, – на 28 дней – отказали, на 14 дней – великий князь и тут отказал; всё это время я надеялся увидеть вас; сделаю еще одну попытку – дай Бог, чтоб она удалась. Надо вам сказать, что я самый несчастный человек, и вы поверите мне, когда узнаете, что я каждый день езжу на балы: я пустился в большой свет; в течение месяца на меня была мода, меня буквально разрывали. Это, по крайней мере, откровенно. Весь этот свет, который я оскорблял в своих стихах, старается осыпать меня лестью; самые хорошенькие женщины выпрашивают у меня стихи и хвастаются ими, как величайшей победой. Тем не менее я скучаю. Просился на Кавказ – отказали. Не хотят даже, чтобы меня убили. Может быть, эти жалобы покажутся вам, милый друг, неискренними; может быть, вам покажется странным, что я гонюсь за удовольствиями, чтобы скучать, слоняюсь по гостиным, когда я там не нахожу ничего интересного? Ну, так я открою вам свои побуждения: вы знаете, что мой самый большой недостаток – это тщеславие и самолюбие; было время, когда я в качестве новичка искал доступа в это общество; это мне не удалось: двери аристократических салонов были для меня закрыты; а теперь в это же самое общество я вхожу уже не как проситель, а как человек, добившийся своих прав; я возбуждаю любопытство, предо мною заискивают, меня всюду приглашают, а я и виду не подаю, что хочу этого; женщины, желающие, чтобы в их салонах собирались замечательные люди, хотят, чтобы я бывал у них, потому что я ведь тоже лев, да, я, ваш Мишель, добрый малый, у которого вы и не подозревали гривы. Согласитесь, что все это может опьянить. К счастью, моя природная лень берет верх, и мало-помалу я начинаю находить всё это более чем несносным; но этот новый опыт принес мне пользу, потому что дал мне в руки оружие против этого общества, и если оно когда-нибудь станет преследовать меня клеветой (а это непременно случится), то у меня по крайней мере найдется средство отомстить; нигде ведь нет столько низкого и смешного, как там».
Он появляется в салонах Елизаветы Хитрово, Воронцовой-Дашковой, Долли Фикельмон... Становится завсегдатаем вечеров (точнее – ночей) у Одоевского. Этой осенью он возобновил знакомство – вернее дружбу – с Додо́ Сушковой, теперь графиней Ростопчиной, уже известной поэтессой, которая так же вращается в большом свете. Но излюбленное его место – дом Карамзиных, и именно в те вечера, когда здесь не бывает Клейнмихелей и Клюпфелей. 29 октября он читал здесь «Демона». «Мы получили большое удовольствие – слушали Лермонтова (он у нас обедал), – писала Софья Николаевна Карамзина сестре, – который читал свою поэму «Демон». Ты скажешь, что название избитое, но сюжет, однако, новый, он полон свежести и прекрасной поэзии. Поистине блестящая звезда восходит на нашем столь бледном и тусклом литературном небосклоне». О «Демоне» пошли слухи. Все старались как-нибудь добыть себе список, и действительно – такие списки появились в аристократических домах.
В ноябре Лермонтов был на свадьбе Катерины Сушковой, которая сладилась неожиданно для всех быстро, за неделю. Катерина решила не упускать свой, может быть, последний шанс. «Некто господин Хвостов» (как писала об этой свадьбе Верещагина своей дочери), а точнее – сын племянницы Елизаветы Алексеевны Арсеньевой, бабушки Лермонтова, Александр Васильевич Хвостов, чиновник министерства иностранных дел, который «приехал из Америки, там жил четыре года». Верещагина писала это письмо в присутствии и при участии Лермонтова. Он вписал сюда стихотворный экспромт на французском языке и несколько шутливых строк. «Елизавета Алексеевна Арсеньева у жениха – посаже́нной матерью, и Миша Лермонтов на свадьбе, – продолжала Верещагина. – Жених назначен chargé d'affaire [5]5
Поверенным в делах (франц.).
[Закрыть] в Америку, в Соединенные Штаты... Говорят, что умней и ученей его нет человека, камер-юнкер, но очень дурен собой, и скоро едут в Америку. И Миша велел тебе все сие описать, и что у невесты был посаже́нный отец Сенковский, и много было смешнова и странностей было много».
Лермонтов не принял приглашения быть шафером у Сушковой, но на свадьбу пришел. В церкви, во время венчания, он делал вид, что Сушкова своим замужеством разбивает ему сердце. «Скорбный поэт, – вспоминала графиня Ростопчина, – стоя за ее спиной, от тоски, волнения, раздирательных чувств то и дело готов был падать в обморок и то опирался на руку одного, то склонялся головой на перси другого сострадательного смертного...» По возвращении в дом Лермонтов продолжал свои шалости. Например, он взял солонку и рассыпал по полу соль, говоря: «Пусть молодые новобрачные ссорятся и враждуют всю жизнь».
Елизавету Алексеевну не радовало то, что Лермонтов вошел в большой свет. Она мечтала женить его, но невесту присматривала не в большом свете. «Миша для них беден, – пишет Верещагина дочери. – Что такое 20 тысяч его доходу. Здесь толкуют сто тысяч мало, говорят petite fortune [6]6
Малое состояние (франц.).
[Закрыть]. А старуха сокрушается, боится Beau-Mond'а [7]7
Большого света (франц.).
[Закрыть]». Елизавета Алексеевна постоянно делилась подобными «сокрушениями» с Верещагиной и ее сестрой – Екатериной Аркадьевной Столыпиной... Лермонтов об этом знал, но только посмеивался.
Лермонтов часто обедает у Столыпиных. Аркашка вырос – он теперь юнкер, очень худой и рослый. Днем в его комнате полно юнкеров, друзей по училищу, – бесятся, смеются, курят так, что хоть топор вешай. А к девяти часам вечера идут в училище – ночевать они обязаны только там... Дочери Екатерины Аркадьевны часами сидят за фортепьяно. Учителя у них самые модные – Рейнгардт и Генцель. Семья Шан-Гиреев тоже тут, – и Марья Акимовна, и Павел Петрович и Аким, и подросшие меньшие. Лермонтов любит возиться с Николенькой Шан-Гиреем, ловким и боевым подростком, – они устраивают борьбу, падают на пол, хохочут... Когда у Столыпиных бывает Козлов, он всегда заставляет Николеньку читать себе журналы. Николенька усердно читает, и ему не скучно, так как Козлов нарочно оживляет чтение смешными замечаниями. Были вечера, когда у Столыпиных играл знакомый Козлова, чуть ли не жених его дочери Алины, пианист Даргомыжский, маленький, очень модно одетый человечек с писклявым голосом, но весьма самоуверенный и обходительный в обществе. Лермонтов рисовал на всех карикатуры, не исключая и себя, но особенно часто крошку-пианиста рядом с дамами.
Хмурый день кончается рано. Часто идет мокрый снег, порывами налетает ветер. Даже в теплых, ярко освещенных гостиных ощущается это сырое дыхание наступающей зимы. Лермонтов сбегает с середины бала, с последнего акта оперы. До конца, то есть почти до утра, сидит только у Одоевского и Карамзиных. Одоевский и Краевский неустанно напоминают ему, что имя его теперь звучит громко, что его долг писать и писать и что они согласны не иметь удовольствия видеть его у себя на вечерах, если он будет сидеть за письменным столом... Что он должен участвовать в их, так широко теперь разрекламированном, журнале, который выйдет на бой против трехголовой журнальной гидры Булгарина-Сенковского-Греча. И он им обещал – и стихов, и прозы. Лермонтов твердо решил, что настало время ему выступить на сцену и – под своей полной фамилией.
Глубокой осенью, в конце ноября, он написал стихотворение «Поэт», где мысли о пророческом и грозном даре поэта приняли его излюбленный «восточный» оттенок:
Отделкой золотой блистает мой кинжал;
Клинок надежный, без порока;
Булат его хранит таинственный закал, —
Наследье бранного востока...
Это стихотворение было как бы развитием и углублением «Думы». От разговора о «нашем поколении» он здесь переходит к порицанию современной поэзии в лице «поэта», который «в наш век изнеженный» променял на злато свою грозную власть над людьми:
Бывало, мерный звук твоих могучих слов
Воспламенял бойца для битвы;
Он нужен был толпе, как чаша для пиров,
Как фимиам в часы молитвы.
Твой стих, как Божий дух, носился над толпой;
И отзыв мыслей благородных,
Звучал, как колокол на башне вечевой,
Во дни торжеств и бед народных...
Такой полноты власти над толпой, как здесь описано («...колокол на башне вечевой...»), не имел ни один русский поэт, – здесь сказались легенды о древних поэтах и пророках, из которых вырос этот идеальный образ. В современности только совокупность поэтов, отказавшихся от «злата», принявших в свою душу этот древний идеал, может будить народные силы, слиться с народом... «Поэт» был декларацией Лермонтова, предназначенной для обнародования. И он передал его князю Одоевскому для «Отечественных записок». Вместе с ним отдал «Думу». Оба эти стихотворения были как бы продолжением «Смерти Поэта».
Он продолжал писать. Кавказ жил в нем, согревая и ободряя его душу. В «Поэте» он сверкнул «отделкой золотой» кинжала, который «не одну порвал кольчугу», пока не сделался «игрушкой», ржавеющей на стене. И снова кинжал – на этот раз бежавший с поля битвы черкес, услышавший «слово отверженья» сначала от друга, потом от родной матери, кончает при помощи собственного кинжала со своей позорной жизнью и делается призраком, не знающим покоя, бродящим по аулам.
...И под окном поутру рано
Он в сакли просится, стуча,
Но внемля громкий стих Корана,
Бежит опять, под сень тумана,
Как прежде бегал от меча.
Это была короткая поэма «Беглец» с подзаголовком «горская легенда».
Шумит Терек... Молодая казачка в станице баюкает ребенка. Жизнь на Линии, полная тревог, привычна для нее с детства. И вообще кавказская война кажется ей вечной... Вот теперь ее муж, казак, «старый воин», что «закален в бою», сторожит врага на крутом берегу... А потом вырастет сын:
Богатырь ты будешь с виду
И казак душой
Провожать тебя я выйду —
Ты махнешь рукой...
Он представил себе Печорина слушающим эту песню. Небольшая крепость, невдалеке от станицы, в сторону Кизляра... Черкесские и кумыкские аулы по берегам реки. У Акима Хастатова, как он рассказывал, в Шелковом, жила молодая кумычка Бэла. Если верить ему – история самая занимательная. Увидев Хастатова у Столыпиных, Лермонтов приступил к нему с расспросами. Хастатов и рад – приключение обросло множеством подробностей. Обычаи кумыков... имена... легенды о знаменитых наездниках и знаменитых конях-скакунах... Но Лермонтову очень хотелось описать и Военно-Грузинскую дорогу с Гуд-горой, Крестовой. Мелькнула мысль о романе как путевых записках.
Он так и начал: «Я ехал на перекладных из Тифлиса. Вся поклажа моей тележки состояла из одного небольшого чемодана, который до половины был набит путевыми записками о Грузии. Большая часть из них, к счастию для вас, потеряна, а чемодан, с остальными вещами, к счастию для меня, остался цел. Уж солнце начинало прятаться за снеговой хребет, когда я въехал в Койшаурскую долину. Осетин-извозчик неутомимо погонял лошадей, чтоб успеть до ночи взобраться на Койшаурскую гору, и во все горло распевал песни. Славное место эта долина! Со всех сторон горы неприступные, красноватые скалы, обвешанные зеленым плющом и увенчанные купами чинар, желтые обрывы, исчерченные промоинами, а там высоко-высоко золотая бахрома снегов, а внизу Арагва, обнявшись с другой безымянной речкой, шумно вырывающейся из черного, полного мглою ущелья, тянется серебряною нитью и сверкает, как змея своею чешуею».
Это было начало повести «Бэла», которой Лермонтов дал подзаголовок – «Из записок офицера о Кавказе».