Текст книги "Лермонтов"
Автор книги: Виктор Афанасьев
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 42 страниц)
Через Андрея Муравьева друзья обратились к его двоюродному брату, начальнику канцелярии Третьего отделения Александру Мордвинову с запросом о стихах. Тот «нашел их прекрасными» и только дал совет не публиковать их. Из этого они заключили, что в Третьем отделении пока имеется только первоначальный вариант... Пока... Мордвинов сказал также, что он «читал эти стихи графу Бенкендорфу, и мы не нашли в них ничего предосудительного». Муравьев посоветовал Лермонтову «успокоиться». Это было несколько преждевременно... Буквально на другой день обстановка переменилась. Бенкендорф через Дубельта дал знать Елизавете Алексеевне Арсеньевой, что ее внуку грозят неприятности, если стихотворение «Смерть Поэта» дойдет до царя. По ее просьбе Лермонтов перестал раздавать списки стихотворения, а бабушка старалась разузнать, у кого они имеются и нет ли возможности отобрать. Но к Лермонтову идут и идут люди с просьбой о стихах. Он скрылся из дома к друзьям – ночевал у них... Краевский, узнав об опасности, грозящей Лермонтову, кинулся его предупредить, но не нашел его дома, и даже Елизавета Алексеевна не могла сказать, где он. Краевский оставил записку Раевскому: «Скажи мне, что сталось с Л.? Правда ли, что он жил или живет еще теперь не дома? Неужели еще жертва, закала́емая в память усопшему?» Вслед за этими тревожными словами следовало спокойное сообщение о том, что его «пятницы» заменяются на «вторники» и что он переехал на другую квартиру.
Тем временем и Бенкендорф и царь получили полные списки стихотворения. Царь – даже с таким заголовком: «Воззвание к революции»... 17 февраля Бенкендорф отослал список стихотворения начальнику штаба гвардейского корпуса генералу Веймарну с приказанием допросить Лермонтова и отправить под арест в одно из помещений Главного штаба, где содержать его строго, «без права сноситься с кем-нибудь извне, покуда власти не решат вопрос о его дальнейшей участи и о взятии его бумаг как здесь, так и на квартире его в Царском Селе».
18 февраля днем Андрей Муравьев заехал к Лермонтову, чтобы успокоить его, не застал дома и оставил записку, а Лермонтов как раз в это время был у него. Он хотел разузнать через Муравьева, что ему грозит... Долго он ходил по пустой гостиной в доме Муравьева.
Наконец зашел в образну́ю, наполненную редкими иконами и привезенными из разных стран церковными памятками, развешанными по стенам и лежащими на столике под стеклянными колпаками. Муравьев много путешествовал по святым местам в России и за границей. Лермонтов рассеянно глядел на все эти вещи, но вот увидел пальмовые ветви и решил, что они из Палестины... Их две.
В образной было тихо и сумрачно; свет зимнего дня едва проникал сквозь тонкую, почти прозрачную штору. А когда-то эти сухие ветви были живы и вместе с другими качались на вершине высокой пальмы, в лазури неба, может быть – на берегу Иордана... Забыв, зачем он тут, Лермонтов задумался. Мирно стало на душе у него. Муравьева он не дождался, а тот нашел потом у себя дома записку Лермонтова и на обороте ее посвященное ему стихотворение «Ветка Палестины»:
Скажи мне, ветка Палестины:
Где ты росла, где ты цвела?
Каких холмов, какой долины
Ты украшением была?
У вод ли чистых Иордана
Востока луч тебя ласкал,
Ночной ли ветр в горах Ливана
Тебя сердито колыхал?..
В этот же вечер Лермонтов был арестован. 19-го сделан был обыск в его квартире в Царском Селе (там оказалось не топлено и ящики стола были пусты) и в кабинете его на квартире бабушки... Царь приказал старшему медику гвардейского корпуса «посетить этого молодого человека и удостовериться, не помешан ли он» («а затем мы поступим с ним согласно закону», – прибавил он). «Вступление к этому сочинению дерзко, – пишет Бенкендорф царю о стихах Лермонтова, – а конец – бесстыдное вольнодумство, более чем преступное». Царь: «Приятные стихи, нечего сказать...» У Лермонтова спрашивают, кто распространял стихотворение. Он сказал, что «один из его товарищей» (хотя далеко не «один» из его товарищей переписывал и распространял его стихотворение, но он решил сразу выгородить всех остальных; а один – это Раевский, его ближайший друг и «главный» распространитель), но назвать его отказался. Это было расценено как дерзость. От имени царя ему пригрозили, что если он не назовет распространителя своих стихов, то будет разжалован в солдаты, а если назовет, то этому распространителю ничего не будет, кроме отеческого внушения от государя. Лермонтов подумал о бабушке... Он представил себе, что будет с ней, если его постигнет участь Полежаева. Он молод, он вынесет эту беду, а она? Переживет ли?.. Да и кто, если не он, подумает, позаботится о ней?.. И он назвал Раевского, и тот был арестован. Малодушный поступок тяжелым грузом лег на совесть Лермонтова.
19 или 20 февраля, еще не зная, что Раевский арестован (очевидно, думая, что его и вообще не арестуют), Лермонтов пишет требуемое Бенкендорфом «Объяснение». Начал он его с того, что был «болен», долгое время не мог выезжать из дому (сюда он отнес и все последующее после болезни время, так как не являлся все это время в полк): «Я был еще болен, когда разнеслась по городу весть о несчастном поединке Пушкина, – писал он. – Некоторые из моих знакомых привезли ее и ко мне, обезображенную разными прибавлениями. Одни – приверженцы нашего лучшего поэта – рассказывали с живейшей печалью, какими мелкими мучениями, насмешками он долго был преследуем и, наконец, принужден сделать шаг, противный законам земным и небесным, защищая честь своей жены в глазах строгого света. Другие, особенно дамы, оправдывали противника Пушкина, называли его благороднейшим человеком, говорили, что Пушкин не имел права требовать любви от жены своей, потому что был ревнив, дурен собою, – они говорили также, что Пушкин негодный человек и прочее. Невольное, но сильное негодование вспыхнуло во мне против этих людей, которые нападали на человека, уже сраженного рукою Божией, не сделавшего им никакого зла и некогда ими восхваляемого; и врожденное чувство в душе неопытной – защищать всякого невинно-осуждаемого – зашевелилось во мне еще сильнее по причине болезнью раздраженных нервов. Когда я стал спрашивать: на каких основаниях так громко они восстают против убитого? – мне отвечали, вероятно – чтобы придать себе более весу, что весь высший круг общества такого же мнения. – Я удивился; надо мною смеялись. Наконец, после двух дней беспокойного ожидания пришло печальное известие, что Пушкин умер, и вместе с этим известием пришло другое – утешительное для сердца русского: государь император, несмотря на его прежние заблуждения, подал великодушную руку помощи несчастной жене и малым сиротам его. Чудная противоположность его поступка с мнением (как меня уверяли) высшего круга общества увеличила первого в моем воображении и очернила еще более несправедливость последнего... Тем не менее я слышал, что некоторые люди, единственно по родственным связям или вследствие искательства принадлежащие к высшему кругу и пользующиеся заслугами своих достойных родственников, – некоторые не переставали омрачать память убитого и рассеивать разные, невыгодные для него, слухи. Тогда, вследствие необдуманного порыва, я излил горечь сердечную на бумагу, преувеличенными, неправильными словами выразил нестройное столкновение мыслей, не полагая, что написал нечто предосудительное, что многие ошибочно могут принять на свой счет выражения, вовсе не для них назначенные... Когда я написал стихи мои на смерть Пушкина (что, к несчастию, я сделал слишком скоро), то один мой хороший приятель, Раевский, слышавший, как и я, многие неправильные обвинения и, по необдуманности, не видя в стихах моих противного законам, просил у меня их списать; вероятно, он показал их, как новость, другому, – и таким образом они разошлись... Сам я их больше никому не давал, но отрекаться от них, хотя постиг свою необдуманность, я не мог: правда всегда была моей святыней, и теперь, принося на суд свою повинную голову, я с твердостью прибегаю к ней, как единственной защитнице благородного человека перед лицом царя и лицом Божиим».
В это же время и Раевский, содержащийся под арестом на гауптвахте невдалеке от дома Арсеньевой, пишет свое объяснение. Перебелив его, он хочет передать черновик Лермонтову. Через одного из своих сторожей он отсылает его камердинеру Лермонтова Андрею Ивановичу Соколову с запиской: «Андрей Иванович! Передай тихонько эту записку и бумаги Мишелю. Я подал эту записку министру. Надобно, чтобы он отвечал согласно с нею и тогда дело кончится ничем... А если он станет говорить иначе, то может быть хуже». Тайный почтальон был перехвачен на полпути, и Лермонтов не получил ни записки, ни черновика.
23 февраля было заведено «Дело по секретной части Министерства Военного департамента военных поселений, канцелярии 2-го стола № 22. По записке генерал-адъютанта графа Бенкендорфа о непозволительных стихах, написанных корнетом лейб-гвардии Гусарского полка Лермантовым и распространении оных губернским секретарем Раевским». Из названия этого дела видно, что оно должно было вестить начальством департамента военных поселений, то есть генерал-адъютантом графом Петром Андреевичем Клейнмихелем, директором его. Он же был и дежурным генералом Главного штаба, и Лермонтов, содержащийся там под арестом, подлежал его ведению. Бенкендорф отправил все бумаги – и оба объяснения – Клейнмихелю, с которым Раевский был вообще в большом раздоре по службе, надоел ему постоянным своим правдоискательством. Он рад был случаю расправиться со строптивым чиновником и сразу подал ходатайство о предании его военному суду, то есть более строгому. Его радовало то обстоятельство, что записки обвиняемых сильно противоречат друг другу, да еще эта неудачная попытка обмануть следствие.
Тем временем в одной из комнат верхнего этажа Главного штаба Лермонтов писал стихи. Ни бумаги, ни чернил ему не давали, но он попросил Андрея Ивановича заворачивать приносимый им обед в серую бумагу. А чернила? Открыв печную отдушину, Лермонтов нашел там богатейший запас сажи... Немного воды или вина – вот и прекрасные чернила. Спичкой писать не совсем удобно, а все-таки можно... Тихо здесь было, никто не мешал. На Дворцовой площади мела метель. Ангел мира на Александровской колонне вздымал крест в серые зимние тучи. Зимнего дворца почти не было видно во мгле. Неслышно проползали внизу экипажи. На окнах комнаты нет решеток, это не Шильон и даже не Петропавловская крепость, но все равно тюрьма. А он, Лермонтов, – узник.
«Солнце нашей поэзии закатилось...» Но в наступившей тьме поэзия продолжала жить.
Это не карцер училища... Это уже настоящая неволя! Не здесь ли, не в этой ли комнате помещался Грибоедов, когда его вызвали с Кавказа по делу декабристов? Что он тут делал? Скорее всего сочинял стихи, ведь он поэт... Чувствовал ли он, что ему так недолго оставалось жить?.. В первую же ночь, слушая шаги солдата, бродившего взад и вперед по коридору, Лермонтов подумал о декабристах, сидевших в сырых казематах, где иные пробыли многие годы... Потом мысль его как бы взвилась в высоту и оттуда, из мрачного поднебесья, увидела всю Россию... Сколько тюрем, сколько печальных темниц!.. Сколько бледных лиц глядит сквозь решетки... Написать бы поэму о русском узнике... и как он поет свою песню:
Отворите мне темницу,
Дайте мне сиянье дня,
Черноглазую девицу,
Черногривого коня!..
Это начало стихотворения пятилетней давности... Дальнейшее Лермонтов повернул по-новому:
Я красавицу младую
Прежде сладко поцелую,
На коня потом вскачу,
В степь, как ветер, улечу.
Русский – песенный – добрый молодец, разбойник, Кирибеевич, удалец, против которого судьба ворогом пошла.
Но окно тюрьмы высоко,
Дверь тяжелая с замком...
Так Лермонтов приобщился к сонму русских узников, стал их певцом и соседом... Может быть, за стеной никого и не было, но иногда ему казалось, что там кто-то поет. И стена была не голого камня, а чисто оштукатуренная и ровно окрашенная в зеленый цвет, но все равно: «сырая стена». Одному – пропа́сть... А если за стеной живая душа, товарищ, хотя и неведомый, то и горе вполовину.
...чело склонив к сырой стене,
Я слушаю – и в мрачной тишине
Твои напевы раздаются.
О чем они – не знаю...
(А может быть, они о том, что «окно тюрьмы высоко...».)
...но тоской
Исполнены, и звуки чередой,
Как слезы, тихо льются, льются...
И лучших лет надежды и любовь
В груди моей всё оживают вновь,
И мысли далеко несутся,
И полон ум желаний и страстей,
И кровь кипит – и слёзы из очей,
Как звуки, друг за другом льются...
Звуки – как слезы, а слезы – как звуки... Так через стены душа говорит с душой – они понимают друг друга с полузвука. Это братство, какого не может быть на паркете гостиных. Тревога души (состояние нечистое), рожденная на этих паркетах, пропадает в «темнице сырой» так же, как и там, где «добрый конь» скачет, «хвост по ветру распустив».
Склоняется под ветром поспевающая рожь, шумит лес. Для ребенка эти нагретые солнцем пыльные дороги, ивы у воды, румяные плоды на дереве – счастье. Такое, ничем не смущаемое счастье принадлежит детству. А потом остается лишь память о нем, но и это – счастье. И когда взрослый человек в редкую минуту вырывается из суеты жизни, он видит в этих полях и садах свое детство, и в нем вспыхивает чувство чистое, религиозное. И если при этом слышится журчание ручья, плеск речной струи у берега, если прошумит ливень, пронизанный радугой, – счастье становится еще полнее, так как вода – таинственный символ перехода в иной мир, и хочется верить, что к своим близким, уже ушедшим, к ангелам и Богу.
Если даже не видеть и не слышать всего этого, а быть взаперти, под стражей, то оно может ярко вспыхнуть в воспоминании – это счастливое и такое редкое ощущение присутствия Бога в душе.
И снова идут в ход чернила из сажи:
Когда волнуется желтеющая нива
И свежий лес шумит при звуке ветерка,
И прячется в саду малиновая слива
Под тенью сладостной зеленого листка...
Потом еще дважды «когда...» (о ландыше... о «студеном ключе», усыпляющем мысль «таинственной сагой»...), и нигде не поставлено точки, так как фраза продолжается, и наконец:
Тогда смиряется души моей тревога,
Тогда расходятся морщины на челе, —
И счастье я могу постигнуть на земле,
И в небесах я вижу Бога!..
Не стать счастливым, а только понять – постигнуть, – что такое счастье... И назвать его великим словом, поставленным в конце строки.
25 февраля последовало «высочайшее» решение, отнявшее у Клейнмихеля возможность раздуть дело так, чтобы упечь Раевского в Сибирь. Царь приказал перевести Лермонтова «за сочинение стихов» из лейб-гвардии Гусарского полка в Нижегородский драгунский, стоявший на Кавказе, а Раевского, «за распространение сих стихов, и в особенности за намерение тайно доставить сведение корнету Лермонтову о сделанном им показании» – на месяц под арест и выслать в Олонецкую губернию на службу (срок которой не указывался).
27-го военный министр граф Чернышов подписал приказ о переводе Лермонтова, и его отпустили домой под расписку – никуда не отлучаться без разрешения петербургского коменданта генерал-адъютанта Мартынова. Бабушка приехала за ним сама и даже поднялась на верхний этаж Главного штаба вместе с Андреем Соколовым, который собрал и унес вещи... И только теперь, по дороге домой, Лермонтов узнал от бабушки, что Раевский (это ей сказал Дубельт) действительно вовсе не был бы наказан, но царь рассердился на него за попытку передать тайно черновик показаний. Сверх того Клейнмихель чернил Раевского как только мог, аттестуя его «непокорным», не признающим авторитета старших по чину... Государь все-таки почувствовал, что тут есть какое-то личное пристрастие Клейнмихеля, поэтому и решил все дело сам и одним махом.
Петрозаводск, конечно, лучше, а вернее – ближе Сибири. Там служил некогда великий Державин, немало пострадавший от местных чиновников. За правдолюбие. Вот и другой правдолюбец едет туда. Надолго ли? На год, два, на пять лет? Лермонтов пришел в ужас. Он не думал о себе, о том, что ему придется покинуть Петербург и ехать в Грузию сражаться с лезгинами и, может быть, сложить там голову. Нужно было вовсе не называть Святослава на допросе! Почему же назвал? Да думал, что все пустяки. Да черт знает почему... язык мотнулся не в ту сторону. Лермонтов видел, что и бабушке жаль Раевского, вся карьера которого полетела в тартарары. Да, конечно, тайная передача показаний. Но под арест-то он попал потому только, что Лермонтов его назвал. А если бы не назвал...
Вечером этого же дня Лермонтов отправил записку: «Милый мой друг Раевский. Меня нынче отпустили домой проститься. Ты не можешь вообразить моего отчаяния, когда я узнал, что я виной твоего несчастия, что ты, желая мне же добра, за эту записку пострадаешь. Дубельт говорит, что Клейнмихель тоже виноват... Я сначала не говорил про тебя, но потом меня допрашивали от государя: сказали, что тебе ничего не будет и что если я запрусь, то меня в солдаты... Я вспомнил бабушку... И не смог. Я тебя принес в жертву ей... Что во мне происходило в эту минуту, не могу сказать, но я уверен, что ты меня понимаешь и прощаешь и находишь еще достойным своей дружбы... Кто б мог ожидать!..»
Лермонтов обратился к коменданту за разрешением навестить Раевского, но получил отказ. Были минуты, когда из-за угрызений совести он приходил в отчаяние... В начале марта он пишет Раевскому: «Любезный друг. Я видел нынче Краевского; он был у меня и рассказывал мне, что знает про твое дело. Будь уверен, что всё, что бабушка может, она сделает... Я теперь почти здоров – нравственно... Была тяжелая минута, но прошла».
Наконец и Раевский сумел переслать Лермонтову письмецо... Оно было самое задушевное и бодрое. Раевский просил Лермонтова не винить себя, ведь кого-нибудь назвать действительно нужно было, а в таком случае, конечно, именно его, Раевского, как самого близкого друга, а кроме того, не один десяток списков «Смерти Поэта» сделан его почерком, ясно, что не для себя одного... Он надеялся, что их ссылка будет недолгой и они встретятся прежними друзьями... «Ты не можешь вообразить, – отвечает Лермонтов, – как ты меня обрадовал своим письмом. У меня было на совести твое несчастье, меня мучила мысль, что ты за меня страдаешь. Дай Бог, чтоб твои надежды сбылись. Бабушка хлопочет у Дубельта... Я заказал обмундировку и скоро еду. Мне комендант, я думаю, позволит с тобой видеться – иначе же я и так приеду... Если не позволят, то я все приеду... Что Краевский на меня пеняет за то, что и ты пострадал за меня? Мне иногда кажется, что весь мир на меня ополчился, и если бы это не было очень лестно, то право, меня бы огорчило... Прощай, мой друг. Я буду к тебе писать про страну чудес – Восток. Меня утешают слова Наполеона: Le grands noms ce font à L'Orient. (Великие имена делаются на Востоке)».
В это же время Елизавета Алексеевна, не перестающая хлопотать о прощении внука, пишет мужу Аннет Алексею Философову, адъютанту великого князя Михаила Павловича. Аннет уезжала в это время за границу, где вместе с великим князем находился ее муж, и повезла с собой это письмо: «Любезнейший Алексей Ларионович! Не знаю буду ли иметь силы описать вам постигшее меня нещастие, вы любите меня, примите участие в убийственной моей горести. Мишынька по молодости и ветрености написал стихи на смерть Пушкина и в конце написал неприлично на щет придворных... Вы, чадолюбивой отец, поймете горесть мою, в внуке моем я полагала всё мое благо на земле, им существовала, им дышала, и может быть я его не увижу, – хотела с ним ехать, но в старости и в параличе меня не довезут живую... Не посылает мне смерти Бог».
Это была косвенная просьба к Философову – просить великого князя замолвить за Лермонтова слово перед царем... А между тем троюродная тетка Лермонтова Прасковья Николаевна Ахвердова, многие годы прожившая в Тифлисе, пишет для него письмо к своему пасынку Егору Ахвердову, подпоручику, который живет в ее бывшем доме, – здесь Лермонтов остановится, в доме, где бывал и где нашел свое последнее счастье Грибоедов. Здесь князь Чавчавадзе с семьей нанимал флигель, приезжая на зиму из своего имения Цинандали. Вдова Грибоедова Нина Александровна – дочь князя Александра Герсевановича Чавчавадзе.
В середине марта Елизавета Алексеевна попросила Петра Ефимовича Заболотского написать портрет внука. Художник принялся за работу – для этого случая Лермонтов в последний раз надел расшитый золотыми шнурами алый доломан лейб-гусара и терпеливо выдерживал сеансы. Заболотский помог ему собрать в дорожный ящик все необходимые художественные принадлежности, чтобы можно было рисовать в горах, – куски грунтованного картона, масляные и акварельные краски, кисти, карандаши, бумагу, складной английский мольберт. Бабушка благословила его в дорогу иконой Иоанна Воина, просила его – везде, где бы он ни располагался на ночлег, ставить ее себе в изголовье... Офицеры лейб-гвардии Гусарского полка хотели дать Лермонтову прощальный обед, но это было командиром решительно запрещено, так как могло быть принято за протест против перевода Лермонтова.
19 марта Лермонтов выехал из Петербурга.