Текст книги "Лермонтов"
Автор книги: Виктор Афанасьев
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 42 страниц)
В декабре Лермонтов много спорил с Раевским о знаменито-подлой речи Лелевеля по случаю трехлетия «свержения» Николая I с польского престола... Два года – 1834-й и 1835-й – польские эмигранты и французские журналисты в печати не только поносили императоров Александра и Николая, но и явно оскорбляли Россию. На подобные штуки уже отвечал Пушкин («Клеветникам России»). Лермонтов попробовал настроиться на его лад и тоже написал отповедь клеветникам:
Опять, народные витии,
За дело падшее Литвы
На славу гордую России
Опять шумя восстали вы.
Уж вас казнил могучим словом
Поэт, восставший в блеске новом...
Но вдруг почувствовал, что стихи не удались ему, слишком вышли фельетонны...
Безумцы мелкие, вы правы,
Мы чужды ложного стыда!
Так нераздельны в деле славы
Народ и царь его всегда.
Веленьям власти благотворной
Мы повинуемся покорно
И верны нашему царю!
И будем все стоять упорно
За честь его как за свою.
Эту строфу он зачеркнул сразу, едва написав. Не то, чтобы совсем отказался от мысли, в ней изложенной, а понял, что она неточно выражена. Для них – это так... Но дома – другое! Дома у нас и декабристы – патриоты. А патриотизмом друг перед другом мы не тщеславимся попусту. И верноподданнические чувства у нас разве что поляк Булгарин в «Северной пчеле» выражает всенародно. Или вот Кукольник в драме «Князь Михаил Васильевич Скопин-Шуйский»... Но ты, старушка Европа, не смей бранить Россию... Тебе ли ее бранить? Ты – умирающий гладиатор:
Не так ли ты, о европейский мир,
Когда-то пламенных мечтателей кумир,
К могиле клонишься бесславной головою,
Измученный в борьбе сомнений и страстей,
Без веры, без надежд – игралище детей,
Осмеянный ликующей толпою!
Он написал еще строфу и – зачеркнул обе. Не нужно этого... Прочь, прочь все это – польских эмигрантов, псевдопатриотов...
Несколько дней Лермонтов маялся отчаянной тоской. «Я превращаюсь в Кукольника, – думал он. – Я хотел сделаться литератором, но от одного этого желания отупел и утратил дар... В моих старых тетрадях столько огня, они как вулкан!.. Неужели вся лава вытекла? Нет, нет, она тут, в груди...» Ему так хотелось вернуть эту способность в любом месте, днем и ночью, сыпать звуки – звуки любви и страдания... жить...
«My soul dark – Oh! quickly string...» – вспомнилось ему («Мрачна душа моя. – О! скорее ударь по струнам...»). Это стихотворение Байрона, когда-то многажды повторявшееся им вслух в Середникове, вдруг возродилось в нем со всем тогдашним чувством. Байрон, спаситель Байрон! Не подскажи он этого...
Душа моя мрачна. Скорей, певец, скорей!
Вот арфа золотая...
Пусть будет песнь твоя дика! Как мой венец,
Мне тягостны веселья звуки!
Я говорю тебе: я слез хочу, певец,
Иль разорвется грудь от муки.
Страданьями была упитана она,
Томилась долго и безмолвно;
И грозный час настал – теперь она полна,
Как кубок смерти, яда полный.
Нет, недаром это нашлось сейчас, здесь, в Тарханах, и в такую для души пору. Недаром он здесь один среди снежных полей, среди морозной тишины, нарушаемой только воем ветра. Судьба показала ему образ счастья – и отняла: Бог дал ему талант, зажег в нем пламя – и вот оно почти потухло... А душа-то все помнит, не может расстаться со всем, с чем сроднилась, страшится пустоты!
Между тем отпуск кончался, нужно было ехать в полк, а он не хотел, не мог... 4 февраля он вызвал из Чембара лекаря, тот нашел у него простуду и выписал свидетельство о болезни, потом приезжал еще и назначил ему выздоровление на 13 марта. Таким образом, отпуск продлился на пять недель. Из них две он провел в тяжких раздумьях о своей судьбе, прохаживаясь днем по расчищенным дорожкам, посещая церковь, шагая ночью по своим двум комнатам взад и вперед.
20 февраля он выехал в Москву – провел там дней десять. 25 февраля Александр Унковский, офицер лейб-гвардии Московского полка, пригласил его на концерт в Благородное собрание. Затем они вместе поехали в Петербург. Унковский был давний приятель Раевского, страстный любитель шахмат – он не раз устраивал у себя вечера шахматной игры, на которых случалось бывать и Лермонтову.
Когда он возвратился, Раевский показал ему рапорт Ольдекопа о четырехактном варианте «Маскерада». Лермонтов быстро пробежал его глазами: «В новом издании мы находим те же самые непристойные нападки на костюмированные балы в доме Энгельгардта, те же дерзости против дам высшей знати. Автор пошел на то, чтоб присоединить новый конец, не тот, какой был, но далеко не такой удачный, какой ему указывали. Арбенин отравляет жену; при этой сцене присутствует Неизвестный. Арбенина умирает. Ее смертью заканчивалась пьеса в первой редакции. Теперь автор прибавил еще один акт. Неизвестный и князь являются к Арбенину... Драматические ужасы наконец прекратились во Франции; так неужели их хотят возродить у нас? Неужели хотят и у нас внести яд в семейную жизнь? Женские моды, изношенные в Париже, приняты и у нас; это вполне невинно, но желать, чтобы у нас были введены чудовищные драмы, от которых отказались уже и в самом Париже, – это более чем ужасно, этому нет названия».
Не повезло «Маскераду» – его прочитал Бенкендорф, а если шефу жандармов он оказался не по нутру, то что же делать несчастному Ольдекопу... Тут и сам Гедеонов бессилен помочь автору... Лермонтов сидел, думал, думал, а потом вдруг стал смеяться:
– Это оттого, Святослав, что я «Маскерад» тебе подарил... А ты, видать, невезучий... Не пускают меня в литераторы! Что делать?
– Да ведь ты не исполнил требований Ольдекопа.
– Конечно, не исполнил. Да и не думал.
– Но я тебе скажу вот что. Художнику обойти цензора ничего не стоит, еще Карамзин об этом говорил... Дался тебе этот дом Энгельгардта! Будто тебе не все равно, где твой маскерад происходит... И к чему ругать дам? Даже и яд можно выбросить.
– И Арбенина.
– Нет, я не шучу... Нина может остаться жить, а идеи твои все равно будут высказаны и Арбенин обрисован. Ольдекоп считает, что русской жизни не пристали ужасы. Так ты убери ужасы вещественные, а сосредоточься на духовных. А в конце пусть Арбенин, как Чацкий, отправится куда глаза глядят. Для русских людей это не редкость.
– Написать новую пьесу?
– Да.
Лермонтов покивал головой, соглашаясь, и задумался.
Однако время настало очень хлопотное. Государь собирался переехать на лето в Царское Село, и расквартированный там лейб-гвардии Гусарский полк должен был подтягиваться по всем статьям, тем более что и командир всей гвардии великий князь Михаил Павлович будет здесь.
Лермонтову пришлось жить в Царском, а в Петербурге бывать лишь изредка, главным образом для приискания квартиры к бабушкиному приезду. В конце апреля это удалось сделать. «Квартиру я нашел на Садовой улице в доме князя Шаховского, за 2000 рублей, – пишет он бабушке, – все говорят, что недорого, смотря по числу комнат».
Царь приехал. Начались ежедневные учения, парады в присутствии высочайших особ. Лермонтов старался, не жалея сил, и несколько раз за короткое время попадал в приказы о поощрении. У него был лучший в полку скакун Парадёр, которого он только что, по приезде из отпуска, купил у командира полка Хомутова («Я на днях купил лошадь у генерала, – писал он бабушке, – и прошу вас, если есть деньги, прислать мне 1580 рублей; лошадь славная и стоит больше, – а цена эта не велика»). Попойки, карточная игра – все это в полку поневоле прекратилось. Не до того было. А там предстояли летние учения в лагерях и маневры... Лермонтов прилетал на тройке своих башкирок, удивительно выносливых лошадок (от Царского до Петербурга – вскачь, и даже не вспотеют...), проводил вечер в новой квартире, куда уже зазвал жить Раевского, и, не успев ни хорошенько поговорить, ни отдохнуть, рано утром, почти затемно мчался обратно. В голове одна служба – ни пьес, ни стихов. Книгу раскрыть некогда. И стал в его душе копиться ужас... «Конец! – думал он по ночам, не в силах заснуть. – Конец! Вот оно, ничтожество... Еще год или два такой жизни – и готов новый Павел Петрович Шан-Гирей, отличный человек, служака, но не поэт... не поэт...»
Недели две он почти не спал. Его стало шатать. Он пожелтел. Это заметил командир, но он объяснял это себе непривычкой корнета к службе. Лермонтов крепился как только мог. Но тут, как нарочно, невероятный, ужасный случай, всколыхнувший весь Петербург. 9 мая на пароходе в Кронштадт, а оттуда за границу отъезжала сестра бабушки Наталья Алексеевна с родственниками. С нею ехал сын ее, тридцатилетний поручик лейб-гвардии Конного полка Павел Григорьевич Столыпин. При выходе парохода в Финский залив Столыпин у всех на глазах, никто не успел заметить как, упал в воду. Спустили лодку, в нее бросились матрос и пассажир-англичанин – этот англичанин успел схватить Столыпина за руку, но рука была в скользкой намокшей перчатке. Удержать не удалось. Столыпин утонул. Десять тысяч рублей золотом было рассовано по карманам его сюртука. Без них он, может, и выплыл бы. Пароход вернулся назад и высадил обезумевших от горя родных Столыпина... Всего два года прошло с тех пор, как Наталья Алексеевна похоронила младшего сына Михаила, воспитанника Школы юнкеров. Всему этому был свидетелем Алексей Григорьевич, третий сын Натальи Алексеевны, с которым Лермонтов жил в Царском Селе на одной квартире.
Лермонтов пришел в такое плохое состояние, что Хомутов приказал ему сидеть дома и прислал полкового лекаря, который объявил, что ввиду крайнего расстройства нервов и общего ослабления организма корнету необходимо взять курс лечения на кавказских водах. Лермонтов не решился воспользоваться этим заключением и остался в полку. Бабушка уже приехала и жила в квартире на Садовой. Шел июнь – дождливый, холодный. Лермонтов приезжал редко, но с каждой почтой слал письма.
В это-то время видел Лермонтова художник Моисей Медиков (они детьми встречались в Москве у Мещериновых), заметивший, что он как-то печален. Меликов был пансионером Академии художеств и в Царское Село приехал на этюды. Он рисовал в Царскосельском саду. «Отдохнув в одной из беседок сада, – писал он, – и отыскивая новую точку для наброска, я вышел из беседки и встретился лицом к лицу с Лермонтовым после десятилетней разлуки. Он был одет в гусарскую форму. В наружности его я нашел значительную перемену. Я видел уже перед собой не ребенка и юношу, а мужчину во цвете лет, с пламенными, но грустными по выражению глазами, смотрящими на меня приветливо, с душевной теплотой. Казалось мне в тот миг, что ирония, скользившая в прежнее время на губах поэта, исчезла. Михаил Юрьевич сейчас же узнал меня, обменялся со мною несколькими вопросами, бегло рассмотрел мои рисунки, с особенной торопливостью пожал мне руку и сказал последнее прости... Заметно было, что он спешил куда-то». Лермонтов не спешил – ему хотелось быть одному.
В июле и августе пошла хлопотливая лагерная жизнь в селе Копорском близ Царского Села. Все это время Лермонтов ничего не писал.. Слабость его прошла, он служил с полной нагрузкой, как все, однако с большой неохотой. Столыпин-Монго, с которым он в лагерях жил вместе, удивленно спрашивал:
– Что с тобой делается, Маё?
– Ничего, Мунго... Просто я думаю об отставке.
– Да зачем? Дослужись хоть до ротмистра... Мы молоды... Ну сделаешься фрачником... Это ведь, сам понимаешь, совсем не то... Что такое фрак против червонного ментика!
Монго писаный красавец, едва ли не первый в Петербурге, а в алом и золотом да еще с черными усиками он подлинная гроза для красавиц света. Но его больше привлекают актрисы. Сколько тратит он на цветы, конфеты, подкуп слуг и кучеров. Сейчас он влюблен в Катерину Пименову, балерину, но сколько нужно проворства и хитрости, чтобы увидеться с ней! Как и многие актрисы, она содержанка. Ее содержит богатый купец Моисеев. Он привозит ее в театр и увозит. Теперь она живет на его даче близ Красного кабачка на Петергофской дороге. Можно бы подкараулить момент, когда Моисеева не будет на даче, но когда же это делать? Дни заняты службой напролет... Однажды Монго не выдержал:
– Маё, седлай Парадёра.
– Так уже солнце зашло.
– Седлай.
Лермонтов понял, чего хочет Столыпин, но оседлал не Парадёра, а одну из башкирок. Через несколько минут они под покровом сумерек выскользнули из лагеря... Вернуться нужно было к шести часам утра.
Когда же в комнате дежурной
Они сошлися поутру,
Воспоминанья ночи бурной
Прогнали краткую хандру.
Тут было шуток, смеху было!
И право, Пушкин наш не врет,
Сказав, что день беды пройдет,
А что пройдет, то будет мило...
– Разве наш подвиг не достоин поэмы графа Диарбекира? – сказал Монго. – Он воспел Барятинского, Бибика и Лафу.
Приключение и в самом деле было забавным. Лермонтов шутя, в палатке, набросал небольшой стихотворный рассказ, приправленный точками пропущенных строк, но все же гораздо более скромный, чем юнкерские поэмы, скорее в духе «Тамбовской казначейши». Назвал ее «Монго». Столыпин носил ее в кармане и перечитал всем офицерам полка... Нравился ему и его карикатурный портрет (тем более что Маёшка не пощадил и себя):
Монго – повеса и корнет,
Актрис коварных обожатель,
Был молод сердцем и душой,
Беспечно женским ласкам верил...
Мало действия и страстей в «Тамбовской казначейше» – в «Монго» еще меньше... Друзья прискакали к даче Моисеева, привязали коней к дереву, перелезли через забор и увидели в окне Пименову.
...она взглянула
И чуть не брякнулась со стула.
Пред ней, как призрак роковой,
С нагайкой, освещен луной,
Готовый влезть почти в окошко,
Стоит Монго, за ним Маёшка...
Лермонтов окончил поэму так же, как «Тамбовскую казначейшу» (и как Пушкин «Домик в Коломне») кукишем, скорее критику, чем читателю:
Так повесть кончена моя,
И я прощаюсь со стихами,
А вы не можете ль, друзья,
Нравоученье сделать сами?..
Но, конечно, это был пустяк, а не поэма, забава.
Когда закончились летние учения, Лермонтов снова стал жить в основном в Петербурге, выезжая в полк только на дежурства.
Почти весь сентябрь он трудился над новым вариантом «Маскерада», настойчиво подгоняемый Раевским. Пьеса шла трудно. Лермонтов в самом деле убрал и выпады против маскарадов у Энгельгардта, и смерть героини от яда. Исчезла баронесса Штраль и Неизвестный... Появилось новое лицо – Оленька, компаньонка Нины, сирота. А Нина стала кокеткой, действительно влюбленной в князя Звездича, а браслет уже не служит предметом для интриги, он не потерян, а просто снят Звездичем с руки Нины... Без изменений осталось только первое действие. Арбенин в новой пьесе не отравляет жены, а разыгрывает только сцену отравления, правда очень жестокую, – добивается от нее признания в измене и покидает ее навсегда. Пьеса была названа «Арбенин». Раевский отдал ее переписать и сразу же отнес в театральную цензуру. Он уверял Лермонтова, что она очень годится для сцены; при малом количестве действующих лиц (всего шесть, остальное – толпа, игроки, слуги) действие рассчитано строго, как в шахматной игре.
Лермонтов не стал спорить. Он не высказал Раевскому своего желания, чтобы «Арбенина» также не допустили на сцену... Бог уж с ним! Это просто точка, последний шаг в борьбе за выход на сцену. Ну, пусть он будет сделан – Раевским... Вместе же затевали... Теперь Арбенин не Каллы, не Демон, он утратил все сатанинское и стал просто злобным старым мужем, желающим спокойной жизни, бывшим шулером при молодой и ветреной жене. Видно, издавна в его мятущейся натуре жил и медленно вырастал байбак. Да, он рисовал его как бы Бахметевым, мельча, погружая в быт и лишая его «счастья», о котором он не имел права мечтать. Но Нина – разве Варвара Александровна? Почему бы и нет? Что ей остается делать при старом и нелюбимом муже? Развлекаться... кокетничать... Да и измена в таком положении, может быть, и не грех. Но Лермонтов спохватывается: нет, нет! Пьеса дрянь, все в ней лживо, и больше – никаких пьес. Лермонтов мрачнел. Нет, он не может быть в роли Звездича, а Варвара Александровна – Нины... Им обоим нужно все или ничего... На их пути ложные шаги – неисправимы.
«Эта пиеса, – писал в рапорте тот же Ольдекоп, – под названием Маскерад, дважды была представлена на рассмотрение цензуры и возвращена как неуместная и слишком похожая на новейшие уродливые сочинения французской школы. Ныне пиеса представлена совершенно переделанная, только первое действие осталось в прежнем виде. Нет более никакого отравления, все гнусности удалены». Отзыв благоприятный; казалось, «Арбенин» должен попасть на сцену... Однако не попал. Ольдекопово начальство не согласилось с ним и начертало на его рапорте об «Арбенине»: «Запретить. 28-го октября 1838».
Театральная сцена не давалась. Лермонтов решил раз и навсегда оставить мысль о ней. Итак, он теперь не поэт и не драматический писатель. Остается последнее – романы и повести. Осенью этого, 1836 года он сделал еще несколько проб. Он решил возродить сожженный роман об Арбенине, написать его широкой кистью, основательно, как историю юноши, погубленного обществом. Хоть и не совсем, но все же отойти от себя в этом образе. Дать ему и все то, что есть в «Сашке», а особенно в «Странном человеке». Но начал он все-таки с женщины, с «непонятной» женщины, покинувшей свет, в котором некогда она блистала, – тридцатилетней графини, супруг которой имел «сомнительно-огромное состоянье». «Я хочу рассказать вам историю женщины, – писал Лермонтов, – которую вы все видали и которую никто из вас не знал». На следующей странице, после полушутливой беседы автора с читателями (вернее с читательницами), появляется и Арбенин: «В нашем равнодушном веке любопытных и страстных людей немного; но около 10 лет тому назад случился один такой чудак в Петербурге, и судьба, как нарочно, поставила его перед непонятной женщиной, которой историю я хочу вам рассказать. Александру Сергеевичу Арбенину было тридцать лет... Он родился в Москве».
После его рождения отец его по каким-то причинам «разъехался с своей супругой» (между прочим, такое произошло и в «Странном человеке») и стал жить с сыном в своей симбирской деревне (отец Сашки из поэмы «имел в Симбирске дом»...). «Деревня эта находилась на берегу Волги. От барского дома по скату горы до самой реки расстилался фруктовый сад. С балкона видны были дымящиеся села луговой стороны, синеющие степи и желтые нивы. Весной, во время разлива, река превращалась в море, усеянное лесистыми островами; по ней мелькали белые паруса барок, и вечером раздавались песни бурлаков».
Это та же Волга, что и в «Сашке»... Но здесь, в повести, он Саша, не Сашка... Если в поэме предполагалась, хотя и не исполнилась, связь с полежаевским «Сашкой», то в этой повести о нем нет и мысли.
Описывая детство Саши, Лермонтов припомнил кое-что из своего: «Зимой горничные девушки приходили шить и вязать в детскую, во-первых, потому, что няне Саши было поручено женское хозяйство, а во-вторых, чтоб потешать маленького барчонка. Саше было с ними очень весело. Они его ласкали и целовали наперерыв, рассказывали ему сказки про волжских разбойников, и его воображение наполнялось чудесами дикой храбрости и картинами мрачными и понятиями противуобщественными. Он разлюбил игрушки и начал мечтать. Шести лет уже он заглядывался на закат, усеянный румяными облаками, и непонятно-сладостное чувство уж волновало ему душу, когда полный месяц светил в окно на его детскую кроватку. Ему хотелось, чтоб кто-нибудь его приласкал, поцеловал, приголубил, но у старой няньки руки были такие жесткие!»
Женщины избаловали ребенка – в нем проснулись своевольство и жестокость («природная всем склонность к разрушению»): «В саду он то и дело ломал кусты и срывал лучшие цветы, усыпая ими дорожки. Он с истинным удовольствием давил несчастную муху и радовался, когда брошенный им камень сбивал с ног бедную курицу». Судьба дорогой ценой спасла его от дальнейшего ожесточения – он заболел корью: «Его спасли от смерти, но тяжелый недуг оставил его в совершенном расслаблении: он не мог ходить, не мог приподнять ложки. Целые три года оставался он в самом жалком положении». В это время проснулась к жизни его душа: «Он выучился думать... Воображение стало для него новой игрушкой... В продолжение мучительных бессонниц, задыхаясь между горячих подушек, он уже привыкал побеждать страдания тела, увлекаясь грезами души. Он воображал себя волжским разбойником среди синих и студеных волн, в тени дремучих лесов, в шуме битв, в ночных наездах, при звуке песен, под свистом волжской бури».
Что же дальше? Француз-гувернер? Потом любовь к дворовой девушке?.. Затем пансион... И вдруг пропала у Лермонтова охота продолжать эту повесть. Сначала он думал отбросить детство и всю предысторию и начать прямо от встречи Саши с Софьей, как звали даму света тогда, при первой встрече, еще девицей. Но потом вовсе раздумал. В душе его было какое-то опустошение. Ему казалось, что он угасает, что творческие силы его иссякли. И вот уже нет веры в себя, а дальше – больше: стал думать о самоубийстве... Легче всего – подставить себя под пулю на дуэли. Шутки его с товарищами по полку становились все более нетерпимыми. Он пробовал расшевелить то одного, то другого – нет... Терпеливы и снисходительны товарищи. «Насколько они лучше меня!» – думал он с горечью. Кое-кто стал избегать его... Даже Монго поглядывал на него с удивлением. Ему-то больше всех доставалось сарказма, эпиграмм и всяких bon mot от Лермонтова, но он в отличие от многих был более чуток. Он понимал, что это неспроста, ведь Мишель именно не простой человек... Ясно, что он страдает. Вот только нельзя было добиться – отчего.
Написать повесть... Но ведь непросто какую-нибудь! Каких-нибудь – сотни! Их печет Франция; Жюль Жанен, сам повествователь, пишет, что повести «льются, как дождь, сыплются, как град»... Эти короткие историйки из жизни всех кругов общества, правдивые и вздорные, наполняют и русские журналы. Как высказался Сенковский, сам автор повестей: «Мы погибаем под повестями. Мы заповествуем вконец себя и наших современников...» Повести Пушкина и Гоголя тонут в океане, сотворенном Павловым, Марлинским, Погодиным, Одоевским, Марковым, Аладьиным, тем же Сенковским и многими, многими другими, все менее и менее талантливыми авторами... И все-таки пусть будет повесть Лермонтова – к тому все идет.
Тот же Арбенин, Александр... Но еще более отдаленный от автора. У него странная жизнь – он одинок, без средств, нанимает квартиру не в блестящем квартале, рядом с ростовщиком. С ним живет любовница, «которую он взял из жалости», бедная и верная ему и которую он не любит. Он мечтает иметь «миллион», постоянно думает об этом. Какое-то время тому назад он бывал в одном из аристократических московских домов – там была девушка Софья, которая его любила. Теперь же его там не принимают. Софья самая богатая в Москве невеста – ходят слухи, что у нее приданого не один миллион. За ней волочится граф, давний знакомец и недруг Арбенина («этот граф всегда был на дороге Александра»). Арбенин пытается отговорить графа от женитьбы, но тот откровенно смеется над ним. Арбенин сидит дома со своей любовницей и размышляет о том, как добыть денег. Неожиданно входит живущий за стеной (знать, о многом он наслышан через эту стену) ростовщик и предлагает большую ссуду. Александр дает ему вексель на все свое имение. Уходя, как бы между прочим, ростовщик сообщает, что у Софьи не только миллионов, а вообще ничего нет. В Арбенине вспыхивает злорадное чувство – он владеет тайной... теперь можно пойти к Софье и (пусть это и низко, но он, как Александр в «Двух братьях», готов на это), запугав ее тем, что он все откроет графу, склонить хоть на минутную любовь (а вообще-то он ее «не любит»). «Посредством денег Александр пробирается в комнату Софьи». Он почти добился своего, но вдруг «входит горничная, говоря, что граф приехал; Александра прячут за гардину». Граф объясняется в любви Софье. Александр за гардиной злорадствует – пусть, пусть он женится на бесприданнице, мечтая о миллионах... Софья клянется графу, что любит его одного, но тут начинается фарс итальянских комических опер – Александр выскакивает и заявляет опешившему графу, что Софья говорит правду. Затем в комнату вламываются отец и дядя Софьи, – они кричат, что граф обесчестил ее, что он «должен жениться, что иначе они его лишат места, убьют и прочее. – Граф в отчаянии...». Александра прогоняют как лишнее лицо. Софья падает в обморок. Граф вынужден жениться на ней. В последней главе Александр болен. К нему заходит ростовщик, жалеет его и рассказывает, что накануне была свадьба графа. Александр посылает за графом, тот приходит, «подносит свечу к кровати и ужасается. Александр ему говорит, что он отомстил ему, что написал к своим приятелям всю историю; и потом говорит, что у нее ничего нет, и ставит в свидетели ростовщика. Сам падает без чувств. – Любовница в отчаянии проклинает графа; – Александр кается и говорит, что жалеет, что не имеет миллиона оставить ей. – И умирает».
Лермонтов прочитал этот план Раевскому и, конечно, услышал от него, что и ожидал:
– Нет, Мишель, это не годится! Что за лицо твой Александр!.. Мелкий негодяй и неудачник.
– Согласен. Тогда все... Больше я ничего писать не могу.
– Подожди, – Раевский вдруг улыбнулся, и Лермонтов с интересом посмотрел на него. – Не посчитай меня сумасшедшим или самовлюбленным болваном, но я, без всяких претензий на авторство, готов тебе помочь... Мы вместе пройдем этот мрачный перевал, на котором ты потерял силы. Помощь моя в соответствии с моими авторскими способностями будет весьма и весьма скромна, но...
Тут Раевский был молниеносно опрокинут на диван – Лермонтов с сияющим радостью лицом обхватил его, да так, что ребра едва не затрещали:
– Святослав! душа ты моя! милый мой! Да одно твое хотение помочь мне... Да ты меня воскресил!.. О, конечно, мы начнем работать.
Но вот этого Лермонтов никогда не мог себе представить – как писать вдвоем... Надо, однако, попробовать. Это ведь не с кем-нибудь, а со Святославом. Господи, как же мало иногда нужно, чтобы вернуть человека к свету, исторгнуть его из пропасти.
С конца октября и до самого нового года длилась эта работа. Начали они с обсуждения общего плана, вернее – только завязки сюжета, оставив дальнейшее на волю случая... А Святослав не совсем был чужд пера литературного. Он в это время как раз готовил рецензии для «Литературных прибавлений к «Русскому инвалиду» («Русский инвалид» – газета, издававшаяся поэтом-сатириком Александром Федоровичем Воейковым), которые купил и собирался с января 1837 года редактировать его университетский приятель Андрей Краевский. У Раевского был большой интерес к русской истории, русскому фольклору. В декабре 1836 года он отрецензировал для «Прибавлений» труд И. Сахарова «Сказания русского народа о семейной жизни своих предков» – вышла его первая часть (из обещанных восьми). Раевский читал вслух заклинания, заговоры, песни ведьм, русалок и «солнцевых дев», удивлялся терпению собирателя, потратившего восемь лет на поездки и хождения по Руси в поисках такого, тщательно скрываемого крестьянами фольклорного материала. «Критике остается только благодарить почтенного автора за великий его подвиг и с умилением смотреть на эту сокровищницу слова народного, – писал Раевский, – на этот, как выразился один из великих поэтов нашего времени, ковчег завета, куда народ полагает все плоды своих мыслей и все цветы своих чувствований. Богатство неисчерпаемое! Сюда, русские поэты, желающие быть истинно народными! Здесь почерпайте свои вдохновения, здесь знакомьтесь с таинствами русского духа и передавайте нам заветные думы народа в гармонических своих песнопениях! Перед вами источник чистый, первородный».
Это Раевский адресовал в основном Лермонтову, который в последнее время не писал, правда, стихов, но интересовался всем народным, особенно песнями и былинами. И это был у него давний интерес. Раевский ревниво относился ко всяким отзывам о «своеродной» русской жизни. И даже похвалы Сахарову немного пригорчил упреками, возражая на его мысль о том, что русские поверья заимствованы в Греции и Индии... Сходство, писал он, еще не доказывает заимствования... «Почему не оставить места сомнению, – продолжал он, – что если б глубже, в подробности, была исследована частная жизнь восточных славян и древней Руси, то, может быть, отыскалось бы в этих поверьях много своеродного, вовсе не занесенного из чужи? Народ русский жил самобытно несколько веков; жизнь его, как жизнь всякого другого народа, была также полна, следовательно, должна была иметь и все фазы, все оттенки, наведенные не отражением цветов чужеземных, а иногда происходящие от причин внутренних, от переливов этой своеродной жизни».
Краевский – Раевский... "Они были созвучны не только по именам. Их сильно роднил присущий обоим пламенный патриотизм. Краевский был помощником редактора «Журнала Министерства народного просвещения», печатал в нем свои рецензии на книги по этнографии и истории. Он был сотрудником «Энциклопедического лексикона» Плюшара, где поместил нашумевшую статью о Борисе Годунове, в которой старался доказать, что царь Борис не был виновен в гибели царевича Димитрия. Эту статью как раз в конце 1836 года Краевский выпустил и отдельным изданием. Кроме того, он был помощником Пушкина по изданию «Современника» – читал корректуры, сносился с типографией... Лермонтов пожелал было порасспросить его о Пушкине, но Краевский откровенно сказал, что встречи у них редкие и только деловые, а дела эти совершаются в основном письменно и через посыльных, так как Пушкин чрезвычайно занят... И все-таки – подарок судьбы – сотрудничать с Пушкиным, делать с ним одно дело.
Да, оба они – Краевский и Раевский – скромны, как-то не по времени скромны, вокруг море торгашества, наглости, кичливости. Они были по душе Лермонтову, но слиться с ними совершенно во всем он не мог – различия все же имелись. В них была невозмутимость, ясность, доверие к себе, видение цели. Им казалось, что они понимают Лермонтова, – они замечали его таланты, широту его знаний, высказывали уверенность в том, в чем Лермонтов и не мог быть уверен – что станет, и очень скоро, одним из лучших русских писателей. Краевский считал само собой разумеющимся, что Лермонтов будет печатать свои сочинения прежде всего у него – в «Прибавлениях...», а впоследствии в толстом журнале, к которому он и торил упорно свою трудную издательскую стезю, видя его даже во сне, – лучший в России журнал. Краевский с одобрением отнесся к затее друзей писать роман или большую повесть, – ясно было, что он не упустит ее из своих рук.
Писать решили о том, что знали близко. Героев – два. Один офицер, однако не гусар, а конногвардеец, притом прошедший польскую кампанию. Чин самый малый – прапорщик. Зато апломба – хоть отбавляй, потому что он богат, получил прекрасное воспитание, вообще – аристократ. Другой – чиновник, молодой, также дворянин, но обедневший, хотя и не вовсе неудачник, – он в департаменте столоначальник. Это близко к Раевскому, который как раз и был столоначальником в департаменте военных поселений. Как и у Раевского, фамилия героя оканчивалась на -ский: Красинский (Лермонтов придумал эту фамилию в связи с красотой и статностью Раевского). Офицер был назван Печориным – он явился из семьи Печориных, на балу у которых в «Арбенине» Казарин подсматривал за Настасьей Павловной Арбениной и князем Звездичем. Он москвич и теперь служит в Петербурге. Красинский – польского происхождения. Он не знатен, но внешность его – аристократически-утонченная, породистая. Если к этому прибавить ревниво оберегаемое чувство собственного достоинства и страстное желание выбиться на поверхность, то становится ясно, что предки его не были бедны и ничтожны... К моменту действия и начал выбиваться – он коллежский секретарь или надворный советник, то есть, если перевести это на язык военных чинов, он – майор, тогда как блестящий гвардеец Печорин всего только прапорщик. Преимущества Печорина лишь в его богатстве, возможности иметь собственный выезд, жить, не думая о деньгах, широко, беззаботно. Авторы сначала назвали Печорина Евгением Александровичем, но так как это некстати напоминало здесь Евгения Александровича Арбенина, то Евгения переменили на Григория (по-домашнему Жоржа). Красинского Лермонтов прямо хотел назвать Святославом, но поскольку это имя не польское, переменил его на сходное – Станислав. Названия для всей вещи придумать пока не удалось. Вместо этого Лермонтов вывел вверху листа огромными буквами слово «РОМАН», заметив вслух, что ведь это может быть и заголовком, почему бы нет?