Текст книги "По обе стороны океана (сборник)"
Автор книги: Виктор Некрасов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 27 страниц)
Гроза миновала.
– Слушай, а что если я тебя в Политбюро введу? Русский, фронтовик, что ещё надо? Они же, серуны, и пороха не нюхали. Или в секретариат. Жданов пусть музыкой занимается, чижика-пыжика на рояле одним пальцем умеет, а ты литературой. Будешь подсказывать мне, кого в кино пригласить, «Тарзана» посмотреть, выпить потом, а кого под задницу. Поприжать их всех надо, паразитов. Расплодились, черти. Дачи себе понастроили, живут, как паны… А у тебя дача есть?
– Что вы, товарищ Сталин, в коммуналке живу.
– В коммуналке? Сталинский лауреат – и в коммуналке?
– Так точно, товарищ Сталин.
– Безобразие, понимаешь. – Он подошёл к телефону. – Хрущёва мне. – И через минуту: – Никита? Ну как, живой? Лазарь не замучил? Ну ладно, ладно. Так вот, сидит тут у меня один ваш киевский писатель, молодой. Некрасов фамилия, – он повернулся ко мне. – Ты не родственник, часом, того, классика?
– Ни с какой стороны.
– Говорит, ни с какой стороны. Сам вылупился, без протекции. Что? Не слыхал о таком? И не стыдно? Руководитель называется. Так вот, садись в самолёт и чтоб… Сейчас сколько? Глянь, капитан, я без часов… Девять? Без пяти девять. Чтоб в двенадцать был у меня. Ясно?
Он положил трубку.
– Пусть проветрится. А то совсем замучил его там Лазарь с этими делами украинскими. Заодно и повеселит нас, парень занятный.
Дальше произошло нечто, в чём я не проявил достаточной активности. А надо бы. То ли хмель помешал, то ли важность того, что сообщено было мне, поставило меня в тупик, но только сейчас, столько времени спустя, я понял окончательно, какую промашку дал.
После телефонного звонка Сталин начал ходить по комнате. Из угла в угол, туда и обратно, своей неторопливой, неслышной походкой. Какое-то время постоял у окна. Я продолжал сидеть за столом, ковыряя вилкой остатки вчерашнего сациви.
Сталин подошёл к столу и как-то странно посмотрел на меня. Потом направился к двери, приоткрыл и к чему-то прислушался, неслышно затворил, вернулся к столу. Да, подумал я, боги, оказывается, вовсе не благодушествуют на своих облаках, они тоже чего-то всё время остерегаются, озираются, к чему-то прислушиваются…
Сталин внимательно смотрел на меня. Во взгляде его было что-то новое – не то что недоверие, а какая-то неожиданная для меня неуверенность, будто он сомневался в чём-то, на что-то не решался. И это Сталин… Длилась пауза секунд пять, может, десять.
– Никому не говорил, а тебе скажу, – произнёс он наконец, и глаза его сузились. – Молчать умеешь?
Я проглотил слюну. Сказал, что умею.
– Под большим секретом… Тайна, – он подвинул стул вплотную к моему и, наклонившись, шёпотом сказал: – Дневник веду… – приложил толстый палец к губам. – Никто не знает…
Я молчал. Взгляд его сверлил меня насквозь.
– Никому не верю, все серуны… А тебе верю, понимаешь? И доверяю, дневник свой доверяю. Понятно? Когда умру…
Он вдруг умолк, стал к чему-то опять прислушиваться. Было тихо, только какая-то птичка щебетала за окном. Встал, беззвучной походкой подошёл к кушетке, осторожно отодвинул её, но тут же придвинул обратно.
– Не сегодня, нет… – распрямился. – Специальный разговор будет. Вызову.
И он вновь заходил по комнате. Туда-сюда. Раза три-четыре.
– Ладно, налей.
Я разлил по стаканам.
– Пикнешь только, язык вырву. Ясно? Как шах персидский или афганский…
Мы выпили, и он, как ни в чём не бывало, заговорил о Востоке. Вспомнил Амануллу-хана, который в начале двадцатых годов приезжал в Союз.
– Трактор мы ему тогда подарили. Тебе смешно? А тогда, знаешь, какой это подарок был? Интеллигентный был шах, падишах в то время назывался. И жена красавица… – Он причмокнул языком и тут же добавил: – А язык вырву. Как его прадедушка вырывал…
Мне стало как-то не по себе, хотя он тут же улыбнулся своей чернозубой улыбкой и похлопал меня по плечу.
– Уже и пошутить нельзя, пугливые вы все какие-то… – И без всякого перехода: – Послушай, а ты дневник вёл? Когда-нибудь? А?
– Пытался в Сталинграде, не получилось.
– Трудно, очень трудно. И непонятно. Для кого пишешь? Для истории? Для себя? Ладно. Потом. Вызову, поговорим… Как с писателем. Толстой вот писал, в сапог прятал. А мне куда? А? – Он рассмеялся и погрозил мне пальцем. – Как там у Пушкина? И вырвал грешный мой язык, какой-то там, не помню уже, и лукавый, и жало мудрое змеи… Эх, нет больше Пушкиных, товарищ писатель, нет… – он вздохнул.
Фу ты чёрт, подумал я, холодея, – влип. Язык, может, и не вырвет, но вот возьмёт и вызовет. Что тогда? И заставит читать. Или наоборот – запретит. Но даст указание. Тогда-то и тогда-то, когда он умрёт, в таком-то месте… А может, и совсем по-своему – кто слишком много знает – к ногтю… Самый реальный из вариантов… Мне стало по-настоящему страшно.
25
Ровно в двенадцать, минута в минуту, дверь приоткрылась, и в ней показалась поросячья физиономия Хрущёва.
– Можно, товарищ Сталин?
– А, Лис-Микита… – Сталин приветливо помахал рукой. – Горилку привёз?
Хрущёв растерянно развёл руками.
– Ну и недогадливый ты хохол. И истории не знаешь. К царям всегда с дарами приходят. Шубу там соболью, коня резвого, яхонты, алмазы… А нам вот с писателем горилки с перцем вашей украинской не хватает. Ну, что делать с ним будем? Накажем?
– Так я, товарищ Сталин, сейчас…
– Да хрен с тобой. На первый раз прощаем. Налей-ка ему, капитан. Полный, полный. Бери! Да не расплескивай. Руки чего дрожат? Со страху, что ли? Ну, рявкнул мишка…
Очевидно, действительно от страха, но руки у Никиты Сергеевича так дрожали, что он с трудом стакан к губам поднёс. Потом поперхнулся. Но выпил, с трудом, но выпил.
– Ох и питух же ты, Никита, – рассмеялся Сталин, обнажая чёрные свои зубы. – Тоже мне казак, запорожец…
Удивительно он всё-таки словоохотливым оказался. А я-то думал, что так лениво роняет слова. Ходит вокруг стола, попыхивает трубочкой и неожиданным вдруг вопросом каверзным огорошивает. Таким в кино мы его видали, к такому привыкли.
– Выпил? Теперь закуси. Балычок, семушка. Да ты не стесняйся, чувствуй себя как дома. Там небось от стола не оторвёшь. Смотри, какое пузо отрастил. Давай ему второй, капитан, а то не на равных будем.
Второй пошёл у Хрущёва легче. Крякнул, вытер ладонью рот, отрезал кусок телятины.
– Вот и хорошо, – сказал Сталин и встал. – Вы тут закусывайте пока, а я тем временем… – Он вышел, очевидно по надобности…
Хрущёв тяжело вздохнул, посмотрел на меня со смешанным чувством почтения и недоумения.
– Так это из-за вас он меня вызвал?
– Да вроде.
– А по какому поводу, не знаете?
– Квартирному.
– Квартирному? А у вас что, нету? Так это ж по телефону всё можно.
– Вероятно, можно.
– А ещё про что-нибудь говорил?
– Говорил.
– Про что?
– Про булаву.
– Какую булаву?
– Богдана Хмельницкого.
– Что на памятнике? Убрать, что ли, надо? Вмиг уберём, – он облегчённо вздохнул.
Иди оно так, как шло, всё было бы прекрасно. Хрущёву было приказано отгрохать мне дачу на берегу Днепра и квартиру не хуже, чем у Корнейчука («Ах, у него особняк, и Некрасову особняк!»), потом предложено было по традиции сплясать гопака и совсем уже не по традиции – есть такое русское развлечение – изобразить борьбу с медведем, и в награду преподнесён был келех, и беднягу совсем развезло. Сталин смеялся, хлопал в ладоши. На этом бы и кончить, поблагодарить за гостеприимство, Никиту взять под микитки и улететь бы с ним в Киев, а там дача, особняк и прочие лауреатские блага с царского плеча.
Но не тут-то было, позвонил вдруг телефон. Сталин взял трубку.
– Ну, чего там, – буркнул. – А кто его приглашал? Занят я… Скажи, что занят, – и положил трубку. – Тоже мне борец с алкоголизмом.
Через минуту опять звонок.
– Ну что? Какое там может быть важное дело? – матюкнулся. – Ладно, пусть зайдёт.
Зашёл Берия.
– Ну, чего принесло? Видишь, пьём. О серьёзном разговариваем. Чего тебе надо? Короче.
Берия приоткрыл было рот, но Сталин перебил:
– А ну, дыхни! Трезвый! А трезвый человек – человек подозрительный. На, выпей. – Сталин налил полный стакан. – Штрафную.
Берия взял стакан и злобно посмотрел сначала на Хрущёва, тот примостился уже на моей кушетке, потом на меня.
– Чего косишься на него? Писатель. Мы тут с ним литературные проблемы решаем, а ты со своей мурой. Сажать сегодня никого не буду, ясно? Пей! И залпом!
Лаврентий Павлович с трудом, но выполнил приказание. Сталин ткнул вилкой в огурец.
– Закусывать надо. А то окосеешь и заведёшь волынку… Ну, докладывай, раз пришёл.
– Разговор конфиденциальный, – сказал Берия.
– Ах, конфиденциальный? Серьёзный? Жизнь страны от него зависит? Да? А может, я не хочу сейчас о стране говорить? Хочу о литературе. С писателем. Ты Щедрина читал когда-нибудь? Нет. А был такой губернатор-писатель. И неплохой. Лучше вашего Горького. Вот пойди почитай. Потом доложишь. Кру-угом, марш!
Берия на глазах бледнел. После последних слов начал пятиться. Опять злобно глянул на меня. Сталин перехватил его взгляд.
– Пью с кем хочу, ясно? С тобой не хочу, а с ним хочу. Пришёл ещё подглядывать, – и стукнул кулаком по столу. – Марш отсюда!
И Берия, грозный Берия, растаял; как будто его и не было.
– За грузина себя ещё выдаёт, гад… – Сталин встал и прошёлся по комнате. В столовую мы так и не пошли, пили у меня. – Подглядывают, сволочи, подслушивают, проверяют… Житья нет.
Поправил косо висевший шишкинский лес.
– На тебя ещё грозно смотрит, блядюга. Пусть попробует только. Хребет сломаю ему, Малюте зарвавшемуся.
Нежданный визит этот испортил всю нашу идиллию. Начал вспоминать, кто в чём провинился. Виноваты, оказалось, все. Прихлебатели, болтуны, доносчики, каждый на чужом х… в рай хочет въехать. Втируша Маленков, и Вячек – медный лоб, и Лазарь этот обрезанный – все друг друга стоят…
И исчез уютный дедушка. По комнате из угла в угол решительными шагами ходил пока ещё не разгневанный, но явно разозлённый, выпивший (нет, не пьяный, я поражался этому, а именно выпивший), крепкий ещё старик в заштопанной пижаме и, щедро пересыпая свою речь матом, поносил своих нерадивых слуг.
Подошёл к прикорнувшему на моей кушетке Никите, пнул ногой.
– Ну, чего развалился? Сталин его вызвал, а он слюни тут пускает. Утрись!
Ошалелый Хрущёв лихорадочно стал вытирать рот, оттуда действительно что-то текло.
– А ну встать! По стойке смирно! Докладывай, что у вас там, на Украине? Как указания выполняете?
Хрущёв вытянулся, руки по швам, заморгал глазёнками.
– Кре… Крещатик вот по вашему указанию восстанавливаем. Писатели включились. Павло Тычина стихи написал. Как это? Сестричку, братику, попрацюемо на Хрещатику…
– Нужен мне твой маразматик Тычина… Сестричку, братику… Ты мне про зерно, про уголёк доложи. Сядь, соберись с мыслями.
И, как ни странно, Никита собрался – в этом, вероятно, и была магическая сила Сталина – уметь выколачивать из людей нужное, в любой момент, в любой обстановке. Вынув из бокового кармана сложенную вчетверо бумажку, стал, не очень даже заплетаясь, приводить какие-то цифры.
Сталин, к моему удивлению, похлопал его по плечу и то ли доброжелательно, то ли с издёвкой сказал:
– Видал? Пятидесятимиллионная республика, а у него все цифры в боковом кармане. Ну и даёшь ты, Никита.
Тем не менее подсел к столу.
26
Дальше произошло то, чего я больше всего опасался. Мне захотелось говорить.
«Ни в коем случае! – пытался я убедить самого себя, – ни в коем случае! Видишь, как всё хорошо идёт. Всех ругает, а тебя нет. Над всеми издевается, а тебя только по голове гладит. Никиту вот специально вызвал, дачу, особняк отвалил, что тебе ещё надо? Кати немедленно в Киев и пиши, пока зелёная улица перед тобой…
Нет, хочу говорить!
Не гневи Бога, не гневи Сталина, балда! Начнёшь за здравие, кончишь за упокой. Опять с какой-нибудь Ходынкой влезешь. Сейчас уже не сойдёт тебе. Берия в нём всю муть со дна поднял, разве не видишь? Нет уже рождественского дедушки. Перед тобой Сталин, ты что, забыл? И оба вы пьяные…»
Ни в какую… Тост! Только тост! Хочу тост произнести!
И произнёс.
Подошёл к столу, разлил остатки водки и очень громко произнёс:
– Дорогой товарищ Сталин, дорогой Никита Сергеевич! Простите, что я вторгаюсь в ваш серьёзный, деловой разговор, но мне кажется, что настало время выпить…
– Очень правильное замечание, – серьёзно сказал Сталин, взяв протянутый мною стакан. – Выпить никогда не вредно. Мозги прочищает.
И меня понесло. В пьяном словоизвержении своём я говорил в основном о войне. Об отступлении, об оставленной Украине, о мосинских трёхлинейках, которые выдавали нам за день до вступления в бой, и, конечно же, о Сталинграде, Мамаевом кургане, солдатах, командире полка, Чуйкове, Родимцеве, колхозных лопатах, мёрзлом грунте… Патриотизм так и пёр из меня.
– У сталинградцов, у солдат была одна мечта, – закончил я свой несколько затянувшийся тост. – Дорваться до логова этого бандита, до его канцелярии и нагадить ему на стол. Вот за это солдаты и пили свои положенные сто грамм.
– Хороший тост, – сказал Сталин. – Но в ответ я тебе вот что скажу. Налей-ка ещё.
– А больше нет, товарищ Сталин.
– Как так нет? Такого не бывает. А ну, Никита, сбегай. Скажи там дежурному.
Хрущёв неуверенной походкой направился к двери.
– И нарзану заодно, – крикнул ему вдогонку Сталин. – А тебе скажу, – он ткнул меня пальцем в грудь. – Понял я наконец тебя, Некрасов. Хитрый ты человек. Очень даже хитрый. За это хвалю. Но не расчётливый. Что раз прошло, второй раз уже не годится… Вот ты тост произнёс. Хороший тост, патриотический. И тамада из тебя может выйти хороший. Уж не грузин ли ты? Может, бабушка какая была грузинкой, а? Но в тосте своём ты допустил ошибку – перехитрил или недохитрил, не знаю, но впросак попал.
Он прошёлся по комнате. Озлобление его вроде прошло. Остановился против меня.
– Но скажи мне такое, только откровенно. По совести. По-твоему, что, товарищ Сталин участия в Великой Отечественной войне не принимал? – и выдержал паузу, во время которой я почувствовал, что начинаю холодеть. – А мне казалось, что небольшой, но всё-таки вклад сделал. Может, я ошибаюсь?
Я стоял перед ним и молчал. Руки и ноги оцепенели.
– Хорошо… На это ты мне вполне справедливо ответишь, что вы сами, товарищ Сталин, сказали, что жопа у вас болит и что ты эту самую мою жопу пожалел… Вот и подсказал я тебе ответ. А ты уже испугался. Не надо. Но запомни – хитрить хорошо, но не с товарищем Сталиным. Понятно?
Он поднял руку, то ли предваряя возможные мои извинения или объяснения, то ли давая знак, что ещё не кончил. Опять прошёлся по комнате.
– Но это, так сказать, для начала. Присказка. Небольшой совет юному другу. Но главное, что я хотел тебе сказать после твоего тоста, хорошего тоста, не спорю, другое. Про Гитлера. Ты назвал его бандитом. И солдаты так его называли. Правильно называли. Конечно, он бандит, но я думал, что бандит умный, а оказался глупый. Вот если б мы вместе да против всех этих наших союзничков, Черчиллей, Рузвельтов, весь мир покорили бы, понимаешь, весь мир! А потом поделили бы пополам! А он, дурак, не понял. И полез. И по зубам получил.
Я почувствовал, что сейчас что-то произойдёт.
– Товарищ Сталин, но ведь вы сами…
– Не перебивай! Товарища Сталина перебивать нельзя. Слушай. Договорились, значит, мы с тобой, что Гитлер бандит. Людей убивал, в печках сжигал. Нехорошо, конечно. Негуманно. Ну, а товарищ Сталин, по-твоему, не бандит? – Он сделал паузу, и я почувствовал – по спине у меня побежали мурашки. – Сколько он людей на тот свет отправил! А? Куда там Гитлеру. Ребёнок по сравнению с товарищем Сталиным… Учиться ему у товарища Сталина надо было, а он вместо этого полез, дурак, на него… А начал-то он вообще неплохо. Тесно, говорит, нам, немцам. Версаль задушил! И гам! – для пробы – Саар. Плебисцит вроде устроил. Сошло. Потом Австрия, аншлюс. Сошло. Судеты, Мюнхен – тоже сошло, победа. Сожрал Чехословакию, союзнички промолчали. Молодец! Хвалю! Знал, что делал. И внутри тоже. С врагами народа надо поступать решительно. Колебаться нельзя. «Окончательное решение еврейского вопроса» – правильное решение. Я бы сказал даже, гениальное.
Что он говорит? Я почувствовал, что во мне что-то оборвалось.
– Товарищ Сталин… Иосиф Виссарионович… Но нас же всю жизнь учили, убеждали, что антисемитизм…
Он не дал мне договорить.
– Не было его! Нет! И не будет! – Он вдруг побагровел. – Нет такого понятия, «антисемитизм». Понятно? Есть племя торгашей, ростовщиков и хапуг…
– Эйнштейн, что ли, торгаш и хапуга?
– Эйнштейн не знаю, а Каганович да!
Тут как раз вошёл Никита с двумя бутылками водки.
– Скажи, Никита, Лазарь – вор?
Никита опешил. Поставил бутылки. Лихорадочно стал одну из них раскупоривать.
– Вор или не вор, говори!
Никита, точно рыба, выброшенная на берег, хватал ртом воздух. А перед ним стоял, расставив ноги, Сталин, весь красный, даже шея и грудь покраснели, со сжатыми кулаками, и казалось, что вот-вот он размахнётся и ударит его.
– Говори!
Но Никита не в силах был выдавить ни слова.
А я… До сих пор не могу понять, как это получилось, нашло какое-то затмение, но я выхватил у Никиты бутылку, молниеносно разлил по стаканам и сказал, упёршись пьяными глазами в Сталина:
– Я предлагаю выпить за командира пятой роты лейтенанта Фарбера, товарищ Сталин. Слыхали о таком?
– Фарбера? Какого такого Фарбера? Не знаю я никакого Фарбера.
– И напрасно! Командир пятой роты 1047-го полка 284-й дивизии. Выпили?
Сталин взглянул на меня так, что я понял – сейчас конец. Потянулся к телефонной трубке.
– За такое знаешь что? – сказал он, не сводя с меня глаз, страшно медленно, вколачивая каждое слово, точно гвоздь. – Не знаешь? Так вот узнаешь.
Он набрал номер.
– Берию ко мне, – и швырнул трубку.
Всё! Я понял, что всё.
Воцарилась пауза. Никто не двигался. Ни Сталин, ни Хрущёв, ни я. Застыли.
В ушах стучало. Всё быстрее и быстрее.
Сталин, стиснув протянутый мною стакан так, что пальцы даже побелели, стал приближаться ко мне. Тихой, беззвучной, какой-то крадущейся походкой.
И смотрел, не отрываясь смотрел. В глазах его вспыхнули маленькие красные огоньки, как у кошки ночью.
За спиной моей тихо открылась и закрылась дверь.
Я понял, что это конец.
Залпом выпил стакан водки. В глазах пошли круги. В ушах зазвенело. Всё сильнее и сильнее.
Я упал. Стакан покатился по полу. Последнее, что я услышал сквозь всё усиливающийся звон в ушах:
– Жиденький паренёк… А я ещё на брудершафт хотел.
Больше я ничего не слышал, я умер.
* * *
Умер-шмумер, был бы здоров.
Одна из самых одесских сентенций великого черноморского города. Тираны умерли – не все, правда, Молотовы и Кагановичи всё ещё поливают свои грядки, а может, что-то и строчат, лживое, – но главные убийцы всё же лижут в преисподней раскалённую сковородку. А я, отряхнувшись, у своих друзей, в любимой Женеве, под прошлогодней сосенкой дописываю последние страницы. Весна, март. Лопнули первые почки на каштанах. В Швейцарии это считается наступлением весны. Специальный человек следит за специальным каштаном в университетском парке, и лопнула почка, выглянул крохотный пятилапый листочек, и сразу же в газету – началось! Дописываю… Напротив меня, под берёзкой, вылезли из-под земли четыре крохотных крокуса, три лиловых, один белый. Утром только выглянули, сейчас уже распустились. И пчёлка прилетела. За работу, товарищи!
Что-то затянул я на этот раз. Прошли лето, осень, зима. И много событий произошло за это время. И в мире, и в моём парижском Ванве.
В магазинчике с джинсами, том самом, сделали ремонт. Заменили вывеску. «Саперлипопет» засияло свежим золотом. Помыли витрины, убрали мусор, хозяйка вымыла тротуар, опять же мылом, и я помчался к автобусу по другой стороне…
В моё кафе «Сентраль», где я по утрам пью кофе с круассаном и листаю «Фигаро», бросили бомбу. Кто – до сих пор неизвестно. Никто серьёзно не пострадал, кого-то поцарапало стеклом, хозяйку слегка контузило. Много об этом говорили, больше месяца кафе было закрыто, сейчас опять хожу, пью кофе, из «Фигаро» узнаю, что в мире по-прежнему плохо, никакого просвета. Только молодёжи хорошо. Ухаживают по-прежнему. Сын Бельмондо – за хорошенькой монакской принцессой Стефани – траур по матери, принцессе Грасс, кончился; сын Росселлини и Ингрид Бергман – за старшей, Каролин. А Альберт, наследник монакского престола, не расстаётся с дочкой Грегори Пека. (Это я всё узнаю, нет, не из «Фигаро», оно посолиднее, а из весёлой, приличными французами презираемой «Франс диманш» – я её не презираю.)
Ну, а Париж? Лучший в мире город Париж? И мы в нём, изгнанники? Что ж, живём, работаем, ворчим, болеем, боремся против несправедливости, ссоримся всё из-за той же истины, которую каждый из нас знает лучше другого. По-прежнему пьём, кто чаще, кто реже, женщины по-прежнему часами говорят по телефону, темы никогда не иссякают, ждут не дождутся очередных «сольд», магазинных скидок.
Ну, а автор этих строк?
Посмотрев недавно по парижскому телевидению все четыре серии бондарчуковской «Войны и мира» и тут же бросившись к первоисточнику, который читал взахлёб, будто в первый раз, я понял, что из всех толстовских героев я больше всего смахиваю на старика Болконского. Так же нетерпим, ворчлив и раздражителен, жена считает, что и деспотичен. К тому же неожиданно выяснилась ещё одна весьма прискорбная для меня деталь – оказывается, всегда казавшийся мне глубоким стариком князь Болконский моложе меня. Да-да! Если считать, что он ровесник Кутузова, а это, очевидно, было так, то оба они умерли, не дожив до семидесяти, Кутузов – шестидесяти восьми лет… А я перешагнул этот рубеж. Всю жизнь считал себя мальчишкой, делил всех на молодых и взрослых, относя себя к первым, а тут вдруг оказался не только взрослым, но и весьма и весьма преклонного возраста.
И вот сидит сейчас под любимой своей сосенкой этот самый весьма преклонного возраста господин (в просторечии просто старик), следит за пролетающими самолётами, за длинным белым следом, оставляемым ими высоко в небе, умиляется пчёлкой-мохнаткой, перелетающей с венчика на венчик таких красивых, весенних, вчера только появившихся крокусов, сидит, курит свой «Голуаз» и думает думу свою.
Бел-горюч камень. Сколько раз попадался он на его пути. Сворачивал то туда, то сюда, объезжал, ехал прямо. А в итоге – по правильному ли, как говаривал Владимир Ильич, по нужному ли пути направлял он коня своего? И туда ли, куда хотел, приехал он? Может, с тоской вспоминается какая-нибудь оставшаяся позади тропинка, соблазнительно манившая его? Или, напротив, большак, который разумно или неразумно объехал стороной?
Нет, всё сложилось так, как и должно было сложиться. Ни на что не сетую, ни на что не жалуюсь.
Ну какое я имею право жаловаться, если, оттрубив весь Сталинград от первого до последнего дня, остался жив? И дошёл до самой Польши, и вернулся в родной Киев, и обнял маму, которой тоже не так уж сладко было в годы оккупации, обнял, расцеловал её, маленькую, худенькую, склонившуюся над своей дымящей из всех щелей печуркой, и прожил с ней ещё двадцать пять лет! Подумать только – двадцать пять лет! Не всякому выпало такое счастье. А на меня вот свалилось.
И жили мы в Киеве. И в Москве, и в Ленинграде, и в любимом нашем Коктебеле, и в Ялте, и на озере Севан. И ездили по Волге, и в родном мамином Симбирске побывали («Но где же хорошавки, самые вкусные в мире яблоки, что-то не вижу я их нигде…»), и поднимались на Мамаев курган, в Сталинграде, и сфотографировал я её на месте наших окопов, на фоне скромного обелиска, под которым покоятся кости бойцов нашей 284-й стрелковой дивизии. Не сосчитать, сколько их полегло. И нету больше этого обелиска, снесли и бульдозером прошлись. По могилам, по окопам. И стоит на их месте стометровая Мать-Родина с мечом в руке, и кругом ступени, мрамор, гранит, нагромождение бронзовых мускулов, куда-то рвущихся и кричащих солдат. Мама этого не видела. И слава Богу…
И очень не хватает мне её сейчас. Как радовалась бы она, что мы живём с ней вместе в Париже. Она долго в нём жила и любила его. «Грязный, правда, везде бумажки, мусор, собачьи кучи, но, поверь мне, совсем этого не замечаешь…» – «Но почему, мама, ты ж у меня такая чистюля?» – «А потому, что люблю парижан. Всех без разбора. Даже апашей. С одним из них, представь себе, танцевала в каком-то кафешантане. Очень был красивый, черноглазый, с усиками, в красном шарфе и клетчатом кепи набекрень. Говорят, теперь их уже нет. Куда они девались?» Да, исчезли апаши-воры, грабители и сутенёры маминой молодости, как исчезли фиакры, трамваи, газовые фонари, пелеринки полицейских. Теперь террористы, гангстеры, хиппи, панки. Боюсь, что мама и их полюбила бы, парижане всё же…
Но мамы нет. А Париж есть. И в нём тот самый «Городок», о котором так замечательно написала когда-то Тэффи. Не могу удержаться, приведу несколько строк:
«Это был небольшой городок, жителей в нём было тысяч сорок, одна церковь и неимоверное количество трактиров.
Через городок протекала речка. В стародавние времена звали речку Секваной, потом Сеной, а когда основался на ней городишко, стали называть «ихняя Невка».
Местоположение городка было очень странное. Окружали его не поля, не леса, не долины – окружали его улицы самой блестящей столицы мира, с чудесными музеями, галереями, театрами. Но жители городка не сливались и не смешивались с жителями столицы и плодами чужой культуры не пользовались. Собирались жители городка больше под лозунгом борща, но небольшими группами, потому что все так ненавидели друг друга, что нельзя было соединить двадцать человек, из которых десять не были бы врагами десяти остальных. А если не были, то немедленно делались.
Ещё любили они творог и долгие разговоры по телефону.
Они никогда не смеялись и были очень злы…»
Вот и я живу в этом, не так уж и изменившемся за прошедшие годы, городке. Хотел сказать, живу и не тужу. Нет, тужу. И очень тужу. Стоит ли расшифровывать, по ком и о чём? По-моему, и так ясно.
Вот если бы да кабы… Но это уже не о прошлом, о будущем, саперлипопет!
Женева, 13.3.83 г.