Текст книги "По обе стороны океана (сборник)"
Автор книги: Виктор Некрасов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 27 страниц)
Пока я посасывал свой напиток, размышляя о хемингуэевских меню, я не обратил внимания на то, что рядом со мной оказался немолодой уже человек в сером поношенном пальто и с очень грустным лицом. Он взял пиво у сонного негра и вдруг заговорил со мной по-украински. Я остолбенел!
– Просто я побачив торчащу в вас з кармана газету «Украiнськi щоденнi вicтi», от i все.
Он был слегка на взводе и заговорил о спорте, точно продолжая со мной какой-то спор, который мы не успели с ним когда-то кончить. Я в этой области не очень силён, поэтому ограничивался междометиями, а он доказывал мне превосходство каких-то Биллей и Динов над Джеймсами и Тэдди. Роясь в кармане пальто в поисках спичек, я наткнулся на аистиное яйцо и вместе с содержимым кармана положил его на стойку.
– О, лелека! – обрадовался вдруг мой сосед. – Аiстине яйце… Вiдкiля воно у вас?
Я сказал, что нашёл его на крыше небоскрёба.
– Диви, куди його занесло. Лелека та й на хмарочосi…
Мне приятно было услышать это чисто украинское название аиста – лелека, по этому случаю мы взяли ещё что-то и выпили за здоровье лелеки и её будущего птенца, который обязательно, по мнению моего соседа, должен вылупиться.
– Ви завинiть його в щось тепле, i ось побачите, в Москвi у вас запищить щось в чемоданi. Iй бо…
И он стал говорить об аистах. Оказывается, хотя аисты и редкость в западном полушарии, но он хорошо помнит, что когда был маленьким, у них на ферме где-то в Массачусетсе аисты свили гнездо на крыше их дома и стали совсем ручными, он их прямо из рук кормил. Потом они куда-то улетели и больше не появлялись. Потомства после себя, к сожалению, не оставили.
Потом мы вернулись опять к спорту. Я попытался с этой темы перейти на какую-нибудь другую, на его прошлое, профессию, политику, но моей инициативы он не поддержал и продолжал обсуждать спортивные дела и возможности своих Биллей и Тэдди. Когда стало светать и вокзал начал заполняться первыми пассажирами, мы расстались.
Яйцо я привёз домой. Когда раскрыл чемодан, в нём, увы, ничего не запищало.
Эта неожиданная встреча за стойкой бара с земляком (мне всё-таки удалось выудить у него, что родители его родом с Черниговщины, сам же он родился уже в Америке) и разбившее спортивные рассуждения моего собеседника аистиное яйцо как-то очень меня тогда растрогали, и теперь, глядя на наших украинских аистов, важно стоящих в своих гнёздах на соломенных или теперь чаще железных крышах где-нибудь на Черкащине и Полтавщине, я всегда с теплотой вспоминаю «своё» нью-йоркское гнездо.
* * *
Пена-Стейшн невольно натолкнул меня сейчас на одну из излюбленных мною тем – вокзальную. Я с детства неравнодушен ко всему железнодорожному – паровозам, стрелкам, ночным зелёным глазам семафоров, фонарям в руках проводников и, конечно же, к вокзалам с их особым запахом, гулом и предотъездной, куда-то зовущей суетой. Идеалом был Брянский (ныне Киевский) вокзал в Москве – крытые стеклом платформы придавали ему особый, заграничный вид, ни дать ни взять – парижский вокзал Сен-Лазар, который я знал, правда, только по картине Клода Моне.
Долгое время наш киевский вокзал был кровоточащей для нас раной, несмываемым позором. Такой город, а вокзал – барак. Длинный, одноэтажный, деревянный барак. А перед ним площадь – грязная, булыжная, с извозчиками и мальчишками: «Кому воды холодной!» Сейчас стоит новый вокзал, о котором и будет рассказ. Но прежде чем начать его, я убедительно прошу всех впервые приезжающих в Киев (не прилетающих, а именно приезжающих) не заходить внутрь вокзала, а, пройдя по перрону, выйти прямо к метро или по подземному ходу к троллейбусу. Так будет лучше.
Вокзал – это ворота города. В Киеве их надо миновать. А возвращаясь к себе домой, постараться через вестибюль пройти, как это ни трудно, с закрытыми глазами. Так тоже будет лучше.
Итак, в 1929 году начали строить новый вокзал. Это было событием. Объявили конкурс. Участниками его были известные московские и ленинградские архитекторы, но первую премию получил киевлянин – Александр Матвеевич Вербицкий, добропорядочный последователь дореволюционного модерна, маститый киевский архитектор, с которым впоследствии столкнула и меня судьба.
Условия конкурса были довольно необычны. Фасад здания должен был быть выдержан в духе выходившего тогда на арену конструктивизма, но с учётом элементов украинского барокко. Сочетание, мягко выражаясь, довольно нелепое.
Вербицкий из этого тупика как-то выбрался. Отдал дань барокко в центральной части вокзала, обрамив громадное параболическое окно вестибюля так называемым кокошником. Украинского в нём было не ахти как много, но что-то от митрополичьих покоев Софийского собора всё-таки чувствовалось. Другой киевский архитектор, Дьяченко, в этой части пошёл ещё дальше, совсем приблизился к XVIII веку, поре расцвета украинского, так называемого мазепинского барокко. Братья же Веснины, напротив, сделали упор на современность, конструктивизм – бетон, стекло. Вербицкий нашёл середину – и бетон, и стекло, и вот, пожалуйста, кокошник.
Мне проект вокзала очень нравился. Скажу по секрету, нравились мне тогда все проекты без исключения, но, поскольку строить предполагали по проекту Вербицкого, я влюбился именно в него.
И вот, о счастье: окончив профшколу, я стажёром пошёл на строительство этого самого вокзала. Два года корпел в техотделе над синьками арматуры, а потом мастерил «восьмёрки» и «кубики» из литого бетона, которые, «схватываясь» на двадцать восьмые сутки, разрывались и раздавливались в бетонной лаборатории Политехнического института. Всё это мне казалось знаменательным и важным – я строил вокзал, красу и гордость нового Киева.
Вокзал был весь в лесах – и снаружи, и внутри, – и я бегал по ним, как матрос по реям, и любовался с сорокапятиметровой высоты вестибюля (того самого кокошника) расстилавшимся внизу городом – куполами Владимирского собора, далёкой Софией и маленьким памятником Ленину у самого вокзала, на виадуке над товарными путями – скромный бюст, обсаженный вокруг трогательными незабудками.
Потом леса сняли, и вокзал предстал в своей бетонной наготе – в гигантских параболических, освобождённых от опалубки арках было что-то торжественное, от древних соборов, величественное. И в то же время всё было просто и целесообразно. Вестибюль, широкая лестница, направо и налево залы ожидания, высокие, светлые, без всяких украшений – XX век…
Я был счастлив и горд. Снял своего любимца со всех возможных точек и фотографии отправил в журнал «Глобус». Их напечатали. Гордость и счастье дошли до предела.
Так простоял вокзал до войны, до прихода немцев. Уходя, они попытались его взорвать, но «мой» бетон был крепок и толу не поддался – только стёкла повылетали и кое-где закоптилась белоснежная штукатурка.
Но главная трагедия ожидала вокзал впереди. Его восстановили. Но как? Кому-то показалось, что торжество победы неотъемлемо связано с пышностью форм. Побольше колонн, карнизов, капителей, завитков, лепных украшений. Это называлось «обогащением». И обогатили…
Нет, приезжий, очень прошу тебя – не заходи внутрь вокзала. Всё, что есть безвкусного, лишённого какой-либо архитектурной логики, собрано там воедино. Арки уничтожены, заменены спаренными колоннами, параболические окна по мере возможности заделаны и «украшены» по бокам нелепыми пилястрами, потолок усеян какими-то звёздочками, в залах ожидания на стенах производственно-идиллические пейзажи, вместо светящихся плафонов – тяжёлые метростроевские люстры. От замысла архитектора не осталось ничего. Смотрел ли автор этой расправы – имени его не будем называть – в глаза Вербицкому, когда расправлялся с его творением? Ведь он был, кажется, его учеником.
Я, кстати, тоже был. Делал под его руководством проект опять-таки вокзала (он был почему-то полукруглый, более чем неудобный для эксплуатации), а затем какого-то ресторана на берегу Днепра. Дружбы у нас не получилось. Александр Матвеевич внимательно, молча, сквозь пенсне рассматривал мои архитектурные упражнения, качал головой и выше «тройки» оценки мне не ставил.
Потом уже, после войны, пытаясь попасть в аспирантуру своего же Строительного института, я опять попал к нему, и он тихо и спокойно, такой же, как и до войны, седой, длиннолицый, в пенсне, срезал меня на «кляузуре» – блиц-проекте, который нужно сделать, не выходя из аудитории, за какие-нибудь три-четыре часа. «Воевали вы, может быть, и неплохо, не мне судить, но до аспирантуры надо всё-таки малость восстановить забытое. Поработайте годик-другой в проектном бюро, а потом милости просим».
С горя я напился и устроился в газету.
* * *
Когда во Франции меня спрашивают, какие газеты я читаю, ожидая, что я скажу «Le Monde» или, на худой конец, «Quotidien de Paris», огорошиваю кратким: «Ici-Paris»… Ну и «France-Dimanche». Парижане шокированы. Самые пошлые, бульварные листки, чтиво для консьержек, и вдруг…
Да, вдруг…
Парижанам невдомёк, что такое «Правда». А нам после постной сухомятки так хочется убийств, ограблений, прелюбодеяний, любовных похождений кинозвёзд и экзотических принцесс.
В Женеве меня попросили выступить на семинаре русского факультета. Тема – «Журналистика в СССР». Как человек объективный, я рассказал об «Отделе писем» советских газет, отделе, в основном, консультативном и, действительно, много помогающем «трудящимся» в борьбе с житейски-бытовыми сложностями и безобразиями. Я имел касательство к одному из таких отделов и знаю, как много они могут сделать. Но если говорить о прямом назначении газеты – об информации… Ох и доставалось мне в своё время от итальянских газетчиков-коммунистов за наши газеты. «Правда» для них должна служить примером, но как этому примеру следовать?
В Женеве я предложил студентам такую игру. Пусть кто-нибудь сбегает за угол за «Правдой» (в Женеве она продаётся), а я тем временем расскажу примерное её содержание.
– Итак, – начал я, выпроводив студента, – на первой полосе вверху справа будет несколько улыбающихся физиономий в касках. Что точно и на сколько процентов они перевыполнили план, сказать точно не могу, но что рекорд поставили – ручаюсь! Внизу справа – сообщение о дружеской встрече (с фотографией или без, в зависимости от ранга и значения гостя) на Внуковском аэродроме. Если высокий гость в этот день не ожидается – приветствие Живкову, или Кадару, или ещё кому-нибудь с очередным юбилеем и обязательными пожеланиями «крепкого здоровья, новых больших успехов в Вашей деятельности на благо трудящихся… республики, во имя торжества мира и социализма». Слева передовица – «К ещё большему…», «К дальнейшему увеличению…», «В закрома Родины…», «Глубже вникать…». Кроме корректоров, дежурного по номеру и ещё десятка-двух лиц, никем не читается. Внутренность газеты – 2-я, 3-я, 4-я страницы тоже, в основном, пропускаются. Задержимся на пятой – международная информация и шестой – спорт, искусство, погода, телевидение.
Пятая – слева вверху «Вести из стран социализма» – улыбающиеся лица, на этот раз венгра или поляка (текст не читается), справа «Колонка комментатора» (не читается никогда), посредине доводящая до колик от смеха карикатура Абрамова или Фомичева – залатанный, печальный английский лев, или маленькие, брызгающие слюной человечки (Би-би-си, Радио «Свобода»), или ещё что-нибудь в этом роде о НАТО, инфляции или безработице. Справа «С телетайпной ленты» – землетрясения, катастрофы, наводнения и опять же рост безработицы (если не читается, то просматривается). Как правило, читаются три маленькие колонки внизу – про раскопки, пигмеев, истребление тигров или слонов, кражу картин в музеях, полёт на воздушном шаре или «Через Атлантику на плоту». На этой же странице обычно и «достойные отповеди» – ответы «небезызвестному» или «печальной памяти» «с позволения сказать» журналисту, «махровому», если он уже очень допёк, или «которого никак не обвинишь в симпатиях к Советскому Союзу», если что-нибудь похвалил. Основные козыри в этой, условно назовем её, полемике – кавычки, обрубленные цитаты и насмерть разящее «ошибаетесь, господа! не выйдет!» (слова «господин», «госпожа» – Голда Меир! – почему-то считаются особенно разоблачительными). Кончается статья, как правило, обязательным: «комментарии, как говорится, излишни». Оппонент сражён, валяется в пыли…
О шестой странице говорить нечего, кроме того, что она единственно читаемая – футбольно-хоккейные баталии, шахматы, что-нибудь о природе, балете и обязательная идиллическая фотография (фотоконкурс «Правды») в стиле дореволюционной «Нивы» – закат, вечереет, весенние мотивы. Дальше – радио, телевидение, театры (кино нет, это в «Вечёрке»), погода.
Принесли «Правду».
Признаюсь, испытал некоторое разочарование. Ребята в касках не улыбаются, а просто стоят на извивающихся трубах гигантского высоковольтного агрегата… И никто на Внуковский аэродром с дружеским визитом не прибыл. Наоборот, «Нерушимая братская дружба» крепнет и развивается на трибуне в Берлине – улыбаются на этот раз Брежнев и Громыко, Гречко мрачен. Зато поздравление товарищу Петру Ярошевичу есть: «В нашей стране высоко ценят ваш большой личный вклад в дело укрепления…» С передовицей тоже не угадал. Оказалось «Отчётно-выборные партийные собрания», но «Хлеб – Родине» всё же есть, рядом заметка.
На пятой странице вместо поляков или венгров улыбаются болгарки – уборка фруктов в аграрно-промышленном комплексе Камча Варненского округа. У М. Абрамова на карикатуре – угадал – человечки, но не Би-би-си, а неофашисты в виде пауков с бомбами, гранатами, пистолетами и кинжалами. Тут уж не до смеха – просто страшно. «Новости науки и техники» – о потухших звёздах. Достойной отповеди, какой-нибудь «У лжи короткие ноги», увы, нет.
А вот шестая страница в чём-то побила даже рекорд. В заметке «Жил Мишка на заставе» прапорщик В. Смирнов рассказывает поистине интереснейшую историю. Историю о медвежонке, который отбился от мамаши и поселился у пограничников. Вот о его жизни, о том, как подружился он с поваром младшим сержантом Борисом Кирьяшиным, как тот разнообразил ему меню – со сгущёнки перешёл на свежую рыбу, гречневую кашу и остатки компота, как мишук гонял по двору насмерть перепуганного поросёнка и дружил с заставским котом Васькой, и о том, как пришлось с ним расстаться, и поведал читателям «Правды» милый прапорщик Смирнов. От последних строчек наворачиваются слёзы на глаза: «Его отвели в лес, сняли ошейник. Мишка смотрел на удаляющихся людей и шумно вздыхал, ещё не понимая, почему его оставили одного…»
Надо добавить, что в «Правде», не в пример «Le Monde», не говоря уже о «New York Times», всего шесть страниц, и в стране издаются миллионными тиражами «Пионеры», «Звёздочки», «Вожатые», юные читатели которых очень любят читать про приблудных мишек, лисичек и лосят, про то, как они дружат с котом Васькой и мл. сержантом Борисом Кирьяшиным.
На этой же странице, вместо балета, статья, посвящённая юбилею видного поэта. Массив его поэзии, как сказано в статье, видится крупно… «Гуманистический смысл социалистической революции как необходимая предпосылка и основа для распрямления человеческой личности, для расцвета людей и народов, искусство как память и совесть человечества, незаменимое и важное для тех, кто социально обновляет мир. Орудие борьбы за интернационализм, за торжество гуманности – подлинной, активной, возвышающей человека – обо всём этом размышляет, в эти проблемы углубляется, к ним приобщает, ими заражает нас муза поэта».
Прорвавшись сквозь это чудовищное нагромождение чепухи, не знаешь, смеяться или плакать. Как могла родиться такая фраза, такой пассаж? Что руководило автором этих строк? Восторг и экстатическое преклонение перед поэтом или утончённое издевательство? Смею утверждать – ни то, ни другое, а самое обыкновенное безразличие плюс набитая рука. Представляю себе разговор редактора с автором статьи. «Надо, старик, тиснуть юбилейную статейку об Н.Н. Наверху сказали, – палец в потолок, – преподнести, как надо. А ты умеешь, не жалей слов и превосходных степеней. Подпусти фимиамчику, всякого там гуманизма, творческого накала, широты диапазона, ну, сам знаешь…» Не сомневаюсь, окажись поэт не юбиляром, а, наоборот, «буржуазным националистом» (а юбиляр в своё время чуть-чуть им не оказался) или просто «подпевалой чужих идей», тот же автор, с той же лихостью, тот же пассаж, начинающийся со слов «гуманистический смысл» и кончающийся «за торжество гуманности», завершил бы словами: «Всё это чуждо, враждебно поэту, его муза не заражает, не вдохновляет, массив его поэзии ничтожен, пространство её мелко и узко. Советскому читателю она не нужна, он давно перерос и обогнал её».
Я хорошо знаю этого поэта и, если не дружил, то был, во всяком случае, в приятельских отношениях, на Новый год получал поздравительные открытки. Ни первый набор слов, ни второй, придуманный мною, но в своё время весьма вероятный и возможный, к истинному творчеству поэта не имеют никакого отношения. Судьба его, поэтическая и гражданская, нелегка (я хотел написать сначала «сложна», потом «проста», но остановился даже не на «тяжела», хотя, вероятно, надо было сказать именно так) – это судьба советского интеллигента, избравшего служение не народу, а властям предержащим. Одно время он и сам был этой властью. Занимая высокий пост, всегда мог оказаться в краях не столь отдалённых. Искреннее расположение (действительно искреннее) к нему одного авторитетного лица избавило его от печальной участи – а он был уже на краю. О музе его говорить не будем – она часто меняла туалеты, а случалось, оставалась и без них. Гражданская его муза – на миг предположим, что есть и такая, – мало отличается от поэтической. Я помню, как в тяжёлые дни «космополитизма» он сначала защищал своего друга (вернее, не нападал на него), а потом, после соответствующего внушения, отрёкся от него, что не помешало им остаться друзьями – одна из особенностей дружб в тоталитарном государстве.
А в общем, мне этих людей жалко. Господи, до чего им хочется сохранить приличный вид, как важно им сидеть на председательском месте (и хочется и колется, боязно с ним расстаться) и в то же время дружить с Пабло Нерудой или Ренато Гуттузо. Впрочем, и тем тоже хочется дружить, хотя нашему надо отчитываться во всех своих заграничных поездках, а тем нет – захотел в Израиль и поехал в Израиль или, на худой конец, в Париж послом.
Знал я и другого поэта, очень крупного, но, не в пример предыдущему, честного и порядочного. Более того, он действительно служил – нет, не хочется мне говорить «народу» – это понятие слишком растяжимое, неуловимое, используемое всеми режимами, в особенности диктаторскими, – не хочется говорить и «служил», просто был человек, веривший в правду и пытавшийся в меру своих сил помочь ей. И вот для него – члена ЦК и депутата Верховного Совета – очень важны были эти иллюзорные знаки избранности, и расставаться с ними (а это случалось) было для него более чем болезненно.
Писатель и государство, писатель и народ, писатель и цирковое искусство (в частности, эквилибристика, баланс, жонглирование) – всё это темы, которых не миновать, но сейчас, коснувшись газеты, поговорим о ней обстоятельнее.
Та, в которой я проработал два с половиной года, с 1944-го по 1947-й, – «Радянське мистецтво» (по-русски «Советское искусство») – выходила раз в неделю, «высокой» политики, кроме общих, положенных в передовице фраз, не касалась, а потому особенно типичной я б её не назвал. К тому же редактор наш был хотя и важен, но ленив и всё перепоручал своему заместителю, человеку живому, весёлому, умному, умевшему найти общий язык со своими подчинёнными. Да и время – конец войны, начало мира – было полегче.
И всё же не обходилось и без курьёзов. Как-то я понёс председателю комитета по делам искусств (главный редактор был болен) статейку о том, над чем работают сейчас художники Украины. Статейка как статейка – тот о войне, тот о восстановлении, тот портреты передовиков, индустриальные пейзажи. Председатель пробежал глазами статью, одобрительно кивая головой, но в одном месте что-то вычеркнул и надписал сверху. При ближайшем рассмотрении выяснилось, что в картине одного достаточно известного художника «Н. С. Хрущёв в гостях у шахтёров Донбасса» фамилия Хрущёва была заменена Кагановичем. Я вопросительно глянул на своего начальника. «Газеты надо читать, молодой человек. Со вчерашнего дня первым секретарём у нас Лазарь Моисеевич». – «Да, – несколько растерялся я, – но художник ведь…» – «Ничего, переделает…» И самое забавное, действительно переделал.
Не менее забавен и очень типичен другой случай. На этот раз не из моей, а из «творческой» биографии моего друга, работавшего в центральной республиканской газете. На летучке или планёрке обсуждалась последняя пьеса Александра Корнейчука, мэтра и законодателя всей советской драматургии. Два сотрудника из наиболее интеллигентных и культурных (вдруг почему-то их прорвало) очень тонко, с юмором расправились с пьесой, а заодно и со спектаклем. Мой друг, тогда ещё неофит и в театральных делах не очень-то разбиравшийся, встал горой за пьесу – она ему действительно понравилась. Культурно-интеллигентные сотрудники высмеяли и моего друга. Наутро он обнаружил в газете статью этих самых двух насмешников – пьесу они оценили как крупнейший вклад в советскую драматургию, а спектакль – как победу театра. Мой друг не верил своим глазам. «Диалектика, – как ни в чём не бывало усмехнулись насмешники. – А ты учись, в газете и не то бывает…»
Но лучше всего, по-моему, охарактеризовал советскую прессу другой мой друг, полный юмора и сарказма. Как-то, взглянув то ли на «Правду», то ли на «Известия», он сказал: «Не понимаю, к чему этот устарелый лозунг там, наверху: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Я бы поставил другой, куда более определяющий сущность газеты: «Не твоё собачье дело!»»
Не твое собачье дело! Что дают, то и жри. Люди поумнее тебя делают газету. И все давно к этому привыкли. И к нечитаемым передовицам, и к пропускаемым статьям, и к отсутствию серьёзных, действительно что-то комментирующих комментаторов или просто к отсутствию их (читай коммюнике, сам разбирайся!), к умению замалчивать то, о чём говорит вся мировая пресса (Уотергейтское дело, например), или преподносить факты в совершенно искажённом виде (ближневосточные войны), а в общем-то к удивительной, обретшей все формы профессионализма дезинформации. Я не говорю уже о критике каких-либо действий правительства – это начисто исключено. Немыслим и шарж, даже дружеский, на кого-либо из членов правительства (учитесь, учитесь, французские газеты, что вы со своим Жискаром делаете…). За всю свою сознательную жизнь я могу припомнить один только случай, когда в лакейски-шутливой форме изображён был в газете Хрущёв. Он отправился на «Балтике», роскошном турбоэлектроходе, в Нью-Йорк на сессию ООН и изображён был в виде капитана у штурвала. Вокруг сияли всякие «миры» и «дружбы», а в волнах барахтались излюбленные пигмеи Уолл-стрита и Пентагона… Больше не припомню. Кажется, только в двадцатых годах появлялся на страницах «Крокодила» Ленин, но и это более чем отдалённо можно было назвать карикатурой. Да что карикатуру, просто фотографию в неустановленном, неутверждённом ракурсе дать нельзя – только с этой точки, слева Брежнев (до этого Хрущёв), справа Садат (до этого Насер), посредине стол с нарзаном и наточенными карандашами. А Мавзолей только фронтально и чтоб все поместились – в горошинках этих и не поймёшь, кто – кто. Того же Брежнева или Косыгина, снятых западными корреспондентами, пошли ты их по почте, не пропустят – чего это у него рот раскрыт, несолидно.
Привыкли!
И я привык… Читаю газеты с десятилетнего возраста. Помню ещё греко-турецкую войну, Вашингтонскую конференцию по морскому разоружению, нескончаемый поток борис-ефимовских Чемберленов (помню одну из, очевидно, последних карикатур на въевшегося в наши печёнки «незадачливого» премьера – Борис Ефимов стоит на коленях, держит в руках очередную челюсть и монокль сэра Остина, и подпись: «Прости, читатель, опять Чемберлена нарисовал!»), помню «Пролетарскую Правду» на синей бумаге (я бегал её читать, вывешенную на каменной стене возле университета), помню и рождение первой киевской «Вечёрки» – но это уже позже.
На моих глазах советская пресса из агитационной (полулживой ещё) превратилась в тенденциозную (насквозь лживую), из читаемой (ленинградская «Красная газета») в просматриваемую. При мне ещё были такие фельетонисты с собственным (относительно, конечно) лицом, как Сосновский, Зорин, Заславский, Мих. Кольцов. На моих глазах всё деградировало и превратилось в то, что мы имели в сталинские годы и имеем сейчас – уныло-призывно-лозунговое, тянущее на зевоту.
И вот, несмотря на всё это – скуку, серость, штамп, повторяемые газетами всех союзных и автономных республик, одним словом, «не твоё собачье дело», – газеты раскупают, подписываются на них (коммунисты в порядке партийной дисциплины, после на партбюро неподписавшихся стыдят и укоряют) и, как ни странно, читают, сердятся, когда газета опаздывает. Конечно, какая-нибудь «Литературка» или «Советский спорт» (самая читаемая газета, как и журнал «Здоровье» или «Работница» – выкройки) несколько отличаются от «Правды» – бывают даже интересные статьи и разборы, – но «Правда» считается образцом, святым писанием, и критиковать её или даже не соглашаться с чём-то в ней не разрешается, упаси Бог. Именно поэтому (забавно, но что поделаешь) подшивки старой «Правды» в спецхранах библиотек выдают только по специальному разрешению – ведь «отдельные допущенные ошибки» допускались не партией и не её центральным органом, а ты там вдруг прочтёшь то, что тебе сегодня не положено.
Не положено! Не положено читать, не положено видеть, не положено слышать, короче – не положено знать!
* * *
Незадолго до моего отъезда за границу я был приглашён к ответственному секретарю Союза писателей Украины. Десять лет тому назад он был вторым секретарём Ленинского райкома, и мы встречались с ним довольно часто по поводу моих «партийных дел». Тогда молодой, довольно бойкий человек, он пытался в чём-то меня уговаривать и даже как будто симпатизировал мне, что не помешало ему проголосовать за моё исключение. Сейчас это был разжиревший, очень поважневший чиновник (основанием для его приёма в Союз писателей оказался какой-то его очерк о поездке в Непал), пригласивший меня, не столько интересуясь моими делами (впрочем, конечно, и интересуясь), а в основном чтоб подготовить почву для моего исключения (без «беседы» некрасиво). Беседа была бессмысленная, а с моей стороны даже агрессивная. Я спросил его, к слову, читал ли он Солженицына. Он замялся – кое-что читал. Что значит кое-что? «Ивана Денисовича»? Он вроде как утвердительно кивнул головой. Ну, а «Раковый корпус», «В круге первом»? В ответ что-то неопределённое. Когда же я спросил об «Архипелаге ГУЛАГ», он, не дослушав, выпалил: «Конечно, нет, что вы. Я антисоветчины не читаю!» Сколько ни пытался я убедить его, что нельзя, просто неприлично ему, руководителю Союза, не ознакомиться (при полной возможности и безнаказанности) с книгой, о которой столько сейчас говорят и пишут, он только мотал головой: «Нет, нет, антисоветчину я не читаю…» До сих пор не могу понять, где он врал, где говорил правду.
Не положено! Не положено читать, видеть, слышать! Не положено знать!
Моего следователя, виноват, следователя по особо важным делам полковника Старостина больше всего интересовало, почему я читаю (храню!) антисоветские издания. Высокий, седой, приторно вежливый, с псевдоинтеллигентной, улыбающейся (кроме тех случаев, когда он не улыбался, а не улыбался он в моменты, когда ему казалось, что он припёр меня к стенке) физиономией, весь в планках и юбилейных значках, встречал меня всегда подчёркнуто любезно, прикладывая руку к сердцу: «Как здоровье уважаемой Галины Викторовны и неведомой мне, но, говорят, прелестной Джульки?» (Джулька – это собака.) Потом делал гостеприимное движение в сторону моего стула: «Что ж? Продолжим нашу работу?» И мы продолжали нашу работу, длившуюся шесть дней, с утра до позднего вечера, с перерывом на обед. Всё это происходило в его кабинете Комитета госбезопасности на знаменитой Короленко, 33.
Возле него, на столе слева, высилась стопка изъятых у меня во время обыска «материалов» – он приносил их, уносил, приносил новые.
– Рукопись неизвестного автора, отпечатанная на пишущей машинке, через два интервала, на белой, нелинованной бумаге. Так? Так. Страниц – одну минуточку – раз, два, три, четыре – четыре неполные страницы, – всё это диктуется стенографистке, потом ласково-улыбчатый взгляд в мою сторону: – С какой целью эта рукопись хранилась у вас?
Я отвечал, стараясь быть разнообразным в своих ответах, что-то забыв, что-то припоминая, на что-то отвечая быстро и чётко. Мне казалось тогда, что я отвечаю умно, правильно, не вызывая сомнения в правоте моих ответов, тем не менее основное чувство, которое я тогда испытывал, это был стыд. Стыдно, что вдаёшься в подробности, в чём-то оправдываешься, что вообще отвечаешь, а главное, пытаешься показать, что всё это тебе нипочём. В перерывах, во время перекуров, мы говорили о посторонних вещах, например, о том, что он отдыхал когда-то с Твардовским и играл с ним в шахматы, и я тоже что-то говорил о Твардовском, и вообще можно было подумать, что мы с моим полковником тоже разыграем сейчас партию-другую.
От чувства стыда я не могу отделаться до сих пор. Немолодой человек, писатель, должен доказывать, что он имеет право читать книги. И ещё объяснять, почему та или другая книга его интересует…
– Ну зачем вам вся эта антисоветская макулатура? – возмущался он, указывая на солидные стопки «Paris Match», «L'Express», «L'Observateur». – Что здесь может быть интересного?
И я, как дурак, пытался объяснять, что это журналы, которые во Франции читают все, от рабочего до министра, и что не вижу никакого криминала, ну и т. д.
Кстати, среди изъятых (потом, правда, возвращённых) материалов были «Беседы преподобного Серафима Саровского» издания 1878 года, альбомчик фотографий помпейских фресок (в протоколе значилось – «порнографический альбом») и расписка моей домработницы, что она получила такую-то сумму в счёт чего-то.
В протоколе обыска, длившегося сорок два часа, насчитывалось шестьдесят страниц со ста пунктами изъятых материалов, в том числе хирургический скальпель моей матери – врача – холодное оружие.