Текст книги "По обе стороны океана (сборник)"
Автор книги: Виктор Некрасов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 27 страниц)
Записки зеваки
ЗЕВАКА – (разг., фам., пренебр.) человек, праздно, с тупым любопытством на всё глазеющий, разиня, бездельник. («…За слоном толпы зевак ходили». И. Крылов.)
Н. Ушаков. Толковый словарь русского языка
ЗЕВАКА – человек, праздно засматривающийся на что-либо, ротозей. («Лица не видно, но зрителю ясно, что это зевака, который ни за что не пропустит интересного зрелища». В. Гаршин. «Заметки о художественной выставке».)
Толковый словарь русского литературного языка. В 17-ти томах. Изд. Академии наук СССР.
Решительно становлюсь на защиту зевак и категорически протестую против тенденциозности и пренебрежительного тона определений Ушакова и составителей 17-томного словаря. Разиня, бездельник и ротозей – это разиня, бездельник и ротозей, а вовсе не зевака. Зевака – это действительно человек, глазеющий или засматривающийся на что-либо. Но почему обязательно с тупым любопытством? А если не с тупым? Праздно? Пожалуй. Человеку по каким-либо причинам некуда торопиться, вот он и «глазеет», «засматривается». А люди, у которых нет на это времени (так говорят они, а мы добавим «и охоты»), глядя на него, говорят – «делать ему нечего, вот и раззявил рот». Но так можно сказать и о старом, на первый взгляд свихнувшемся, бездельнике, гоняющемся с сачком за бабочками, а он оказывается энтомологом, или о человеке, «тупо» следящим за полётом чаек, а он просто крупнейший специалист по планерам.
Нынешняя жизнь сложилась так, что у среднего, нормального гражданина нет времени глазеть и на что-либо засматриваться – он всегда занят. А когда не занят, в лучшем случае читает, ходит в театр, занимается спортом, в худшем – смотрит телевизор, поучает детей, как надо жить, или пьёт. Конечно же, быть зевакой, то есть, на его взгляд, быть бездельником, у него нет времени, да и охоты, и поэтому зевак он презирает. Я же не только не презираю, но защищаю и утверждаю, что зевакой быть надо, то есть быть человеком, который, как сказал Гаршин, «не пропустит интересного зрелища». А интересное зрелище вовсе не слон, которого водят по улице (его можно увидеть и в зоопарке, и рассматривание его там почему-то не считается «зевачеством»), – интересное разбросано буквально на каждом шагу, оно у нас под ногами, пред глазами, над головой, но мы его просто не замечаем. Не замечаем потому, видите ли, что мы люди дела, люди занятые и на пустяки терять время не хотим. Поэтому мы не знаем, как выглядит фасад дома, в котором мы живём (Химки-Ховрино и им подобные московские окраины не в счёт), что изображено на барельефе над правым входом в МХАТ или стенах Казанского вокзала. А ведь сделано это для вас, серьёзные, занятые люди, именно для вас, и именно для вас я, зевака, и написал эти записки.
Но тут же оговариваюсь и предупреждаю – если ты, читатель, любитель крепко сколоченного сюжета, завлекательной интриги, интересных, со сложными характерами героев, если ты любишь длинные, подробные, сотканные из деталей романы или, наоборот, сжатые, как пружина, новеллы – сразу предостерегаю: отложи эти страницы. Ничего подобного ты здесь не найдёшь.
Но если ты, кроме чтения и других полезных или даже бесполезных занятий, не прочь просто так, без дела, походить по улицам, руки в брюки, папиросу в зубы, задирая голову на верхние этажи домов, которых никто никогда не видит, так как смотрят только вперёд (или направо, налево, витрины, киоски), присаживаясь у столика кафе или на скамеечке в скверике среди мам, бабушек, ребятишек и пенсионеров, если ты любишь заводить случайные, обычно тут же обрывающиеся, но запоминающиеся знакомства, если тебе без плана нравится бродить по улицам незнакомого города, предпочитая их шум или тишину – тишине прославленных музеев, – если ты такой, то, может быть, ты найдёшь кое-что близкое, переворачивая эти странички.
Тогда беру тебя в спутники. Условие одно: пока мы гуляем, ты молчишь, а говорю я. Ты заговоришь потом, и тогда, может быть, завяжется диалог. Пока же – монолог. И второе: не удивляйся, если, выйдя с тобой, например, из московского Центрального телеграфа и свернув налево, мы попадём не на улицу Герцена, а на площадь Тертр возле собора Сакрэ-Кёр на Монмартре или начнём вдруг выбирать пудовые арбузы у мечети Биби-Ханым в Самарканде… И третье: прости, буду иногда, даже довольно часто, растекаться мыслью (мысью, белкой – до сих пор идут споры среди учёных) по древу – отвлекаться в сторону, вспоминать прошлое, говорить иногда о пустяках, а иногда и не о пустяках, etc.[13]13
и так далее (фр.).
[Закрыть] Если это небольшое условие тебя удовлетворяет, приглашаю в спутники.
* * *
Я не гонюсь за последовательностью и хронологией, но начну всё-таки с самого начала.
Известный киевский детский врач возмущался моей матерью:
– Вы что, решили сразу же заморозить ребёнка? На дворе пятнадцать градусов мороза, а вы его на балкон. Немедленно убрать!
Но меня не убрали. Первые месяцы своей жизни я провёл на балконе – большом, просторном, каких в новых домах теперь не увидишь. Это были мои первые прогулки. Без участия, правда, ног. Вероятно, больше спал, но иногда, возможно, и глядел. На что? А было на что.
Родился я в самом центре древнего Киевского княжества. И если не на месте самого терема Владимира Красное Солнышко, то, во всяком случае, совсем рядом. Возможно, даже там, где жили, а потом замучены были язычниками и принесены в жертву Перуну двое варяг, христиан – Иоанн и Фёдор. В честь их соорудили церковь. Называлась она Десятинной, так как на её постройку пошла десятая часть княжеской казны. При Батые церковь рухнула – хоры не выдержали толпы людей, спасавшихся от татар. Построили на том же месте другую в XIX веке, тяжёлую и некрасивую, но и она не дожила до наших дней. С моего балкона её хорошо было видно.
А родись я на тысячу лет раньше, с моего наблюдательного пункта (вознесись он столь высоко) виден был бы Перунов холм, где стоял гигантский идол, сброшенный при крещении Руси князем Владимиром в Днепр. А ещё раньше, по преданию, здесь же воздвигал свой крест Андрей Первозванный. Позднее, уже не по преданию, а по указанию Елизаветы Петровны, Растрелли на этом же месте вознёс к небу одну из изящнейших в нашей стране церквей – Андреевскую, лёгкую, ажурную, рококошную, над крутым, заросшим кустами обрывом, по которому катились в Днепр изваяния богов – «Перуна древяна, а главу его сребрену, а усъ златъ, и Хъерса, и Дажьбога, и Стрибога, и Симарьгла, и Мокошь».
Где-то тут же, в треугольнике между Перуновым холмом, княжеским теремом и моим НП[14]14
НП – наблюдательный пункт.
[Закрыть], находился «Бабин торжок» – рынок и в то же время форум, – Владимир вывез из Херсонеса и воздвиг здесь античные скульптуры – «дивы». Отсюда и древнее название Десятинной церкви – «Богородица у Дивов», отсюда же, очевидно, и «Бабин Торжок».
Знали ли мои родители, снимая квартиру в большом угловом доме № 4 по Владимирской улице, сколь «исторично» место, ими выбираемое? Не думаю. А вот Костомаров и Врубель, жившие в доме напротив, но несколько раньше, очевидно, всё же знали, но, думаю, выбрали этот уголок не потому, что здесь когда-то в великокняжеских златоверхих теремах лился рекою мёд, а просто потому, что тут красиво, и рядом Андреевская церковь, и вид на распластавшийся внизу Подол, и на Днепр, и на заднепровские дали…
Вот в таком месте я и родился. И крестился. И начал расти, хотя поп из соседней Десятинной церкви, будучи не слишком трезв, чуть не утопил меня в купели. Мать говорит, пришлось применять искусственное дыхание.
С тех пор прошло шестьдесят три года, но я до сих пор почему-то не решаюсь ступить ногой на балкон, сыгравший столь существенную роль в деле познания мною внешнего мира. Почему? А Бог его знает почему. Я и в школу свою после окончания не заходил, и в квартиру довоенную, сожжённую немцами, хотя там тоже балкон и с детства любимый красивый вид на Лавру, Печерск, Голосеевский лес… Остерегаюсь как-то встреч с прошлым. Боязно…
Впрочем, я неточен. Я не захожу в дома, в квартиры, но по местам своего детства часто брожу. Вот и недавно совершил такую мемориальную экскурсию. Зашёл купить аэрозоль от тараканов в хозяйственный магазин на углу улиц Горького и Толстого (на месте нынешнего большого дома в «мои» дни стоял маленький, одноэтажный, в котором когда-то была редакция антисемитского «Киевлянина») и, увидав каштаны бульвара, того самого, по которому шестнадцать лет ходил в школу, профшколу и институт, решил что-то восстановить в памяти. Начал спускаться.
Улица моя – Горького, а до этого Пролетарская, а до этого Кузнечная – была булыжной с кирпичными или плиточными (такие плиты сохранились ещё во Львове) тротуарами, и было на ней в нашем квартале всего три фонаря. Сейчас асфальт и фонарей не меньше полусотни.
У большого шестиэтажного дома остановился. Здесь, как пишут в биографиях, он прожил свои юные годы – в общей сложности двадцать пять лет.
Так же я стоял перед этим домом в декабре 1943 года, заехав на недельку к матери по дороге из госпиталя в свою воинскую часть. Стоял и, задрав голову, смотрел на узенький трапецеидальный балкон на пятом этаже. Там мы жили. В квартире № 17. Школа, профшкола, институт, театральная студия… Шесть комнат, когда дом принадлежал домовладельцу Гугелю, и две, когда нас «уплотнили». Сейчас ни одной – всё сожжено, только стены закопчённые, провалы окон, искорёженные, чуть ли не в узлы завязанные железные балки. Но на балконе, на нашем балконе, всё тот же повзрослевший за два с половиной года, растущий прямо из бетона тополёк. А рядом с топольком – о чудо! – пощажённые почему-то огнём несколько вязанок дров. Я долго стоял и соображал, как бы снять их оттуда – лестничная клетка сохранилась, а перекрытия все рухнули. Достань я их, и мамина «буржуйка» спокойно могла бы просуществовать недели две, не меньше. Мечтам моим не суждено было осуществиться: на следующий день дров уже не было, меня опередили. Но как? До сих пор ломаю голову.
Прожил я в этом доме двадцать пять лет – с 1915-го по 1940-й. В 1941 году заезжал на несколько дней, менять паспорт – работал тогда в Ростове-на-Дону, в театре. Когда вспыхнула война, я оказался за сотни километров от дома. Немцы окружили Киев, но телефонная связь поддерживалась, и я ежедневно говорил с матерью по телефону. Голос у неё, как всегда, был бодрый, интонации оптимистические, но я знал, что мы если и увидимся, то не скоро.
Когда меня взяли в армию, в августе сорок первого, я сразу же сообщил об этом матери.
– Ну и правильно, и хорошо, – услышал я в трубке её весёлый голос. – Я очень рада за тебя. Нельзя отсиживаться сейчас в тылу. Иди… Только не забывай писать.
Не всякая мать скажет такое своему сыну. А моя сказала. Правда, в своё время она произнесла, не помню, по какому поводу, совсем уж не педагогическую фразу: «Викун, прошу тебя, никогда не будь благоразумным». Я на всю жизнь запомнил эту просьбу и в меру сил своих пытаюсь её выполнять.
Итак, двадцать пять лет. Как говорят, лучших. Двадцать пять лет я выходил из этой дубовой, с зеркальными стёклами, в виде какого-то узора, двери (сейчас она сосновая и никакого узора) и куда-то отправлялся. Сначала с лопаткой в Николаевский парк, потом с тетрадками, а зимой и с тремя поленьями в школу, потом в профшколу, потом с рулонами ватмана в институт, иногда с плавками на пляж или вечером в кино.
В Николаевском парке были солдаты и домработницы, тогда они назывались прислугами. Солдаты всех национальностей – русские, украинцы, осетины, немцы, поляки. Все без исключения любили нас, детей, а заодно и наших нянь. Няни подсаживались к солдатам, а детвора полировала своими задами поверженного Николая I, бронзового, длинноногого, слегка лысеющего, лежащего у собственного постамента, или бежала к «Чёрному морю» – маленькому бассейну его очертаний – и гонялась там друг за другом, лихо прыгая через Босфор и воюя за Крым. Сейчас наше милое море густо обсадили цветами, и никто из ныне резвящихся детей даже не подозревает, что эти цветы от них скрывают.
Но кончилось золотое детство, началось образование. Сначала одна гимназия – Хорошиловой, – тут же на Кузнечной, младший приготовительный, потом вторая – Сороколовой – на Пушкинской, старший приготовительный. Это единственное учебное заведение моего прошлого, в котором я не очень часто, но всё же бывал. Там редакция журнала «Радуга», членом редколлегии которого я был двадцать лет, пока меня оттуда не изгнали. И, возможно, точно уж не восстановишь, мне на собрании выносили строгий партийный выговор в том самом «классе», в котором батюшка преподавал нам Закон Божий.
В 1919 году меня перевели на Большую Подвальную в гимназию Науменко, которая вскоре стала 43-й Единой трудовой школой. С тех пор начались мои прогулки (правда, вынужденные) по одному и тому же маршруту – в школу, профшколу, институт, – до бульвара Шевченко все эти маршруты совпадали. И за все шестнадцать лет ничто на моём пути не менялось. Только вырастали деревья да один раз университет из красного (стены и колонны красные, капители и базы колонн чёрные – цвета ордена святого Владимира, имя которого было присвоено университету) стал кремовым, но, слава Богу, ненадолго.
Во все свои учебные заведения я всегда опаздывал. В приготовительные классы – потому что по утрам долго молился. Стоя в кровати на коленях и сложив по-католически руки ладошками, я просил у Николая-чудотворца, святого Пантелеймона-целителя (откуда они в нашей атеистической семье появились – одному Богу известно) простить мне мои прегрешения – вчера раздавил в ванной таракана и долго плакал над судьбой осиротевших «тараканкиных детей». Мой старший брат Коля невероятно возмущался моей религиозностью и даже написал маме длинное послание, требуя удаления бонны, дурно влияющей на моё мировоззрение, – кроме веры в Бога, она, эта же бонна, привила мне ещё и верноподданническое отношение к престолу. Лет до восьми я был ярым монархистом и консерватором. Научившись читать и писать, я выражал свой протест против нового режима тем, что на всех афишах приписывал твёрдые знаки и менял, где надо, «и» на «i»… Мать ко всему этому относилась спокойно и на Колин меморандум ответила тремя словами: «Не беспокойся, пройдёт». И прошло.
Итак, в первые два класса я опаздывал по соображениям идейно-религиозным. Потом – потому, что до школы было далеко и путь туда был небезопасен. Наш двадцать четвёртый двор воевал с двадцатым, и почти каждое утро противник подстерегал меня, чтобы избить, что иногда, правда, не часто, и удавалось ему. Я отчаянно сопротивлялся, но Надежда Петровна, классная наставница, разглядывая очередной синяк, почему-то не очень верила, что я «случайно ударился о шкаф».
В профшкольские и институтские годы я опаздывал потому, что поздно ложился спать и утром еле продирал глаза. В силу этого мне пришлось подделать подпись профессора Ярина в матрикуле, так как его лекции по железобетону начинались всегда в восемь часов. Много лет спустя на литературном вечере в том же институте я публично признался профессору Ярину в своём жульничестве, и, представьте себе, он ничуть не обиделся, только смеялся, сидя в президиуме.
Короче, во все свои учебные заведения я всегда мчался как угорелый, иногда вскакивал на ходу на завороте в 8-й номер трамвая. Но я нечасто им пользовался, ходил он редко, набит был всегда так, что даже на подножку стать было невозможно, а висеть два квартала, держась за чьё-то пальто, было утомительнее, чем бежать.
На пути моём было двое часов – в крайнем левом окне на втором этаже университета и у Управления Юго-Западных железных дорог – большие, над входом, на кронштейне, с надписью «Точное время. Проверка по радио». Надпись эта внушала определённое уважение, хотя каждый раз я убеждал себя, что часы, наверно, спешат. Сейчас, проходя мимо университета и никуда не торопясь, я машинально поворачиваю голову в сторону окна с часами, хотя лет тридцать их уже нет. И мне становится чуть-чуть грустно – удобные были часы, хотя, ей-Богу, всегда спешили, так же как, не сомневаюсь, и у школьного нашего сторожа Варфоломея Степановича.
В самом центре Киева, над Крещатиком, высится 200-метровая телевизионная башня. Почему бы на ней не соорудить громадные, видные со всех концов города часы? Вот было бы удобно! Свой, киевский Биг-Бен, Спасская башня, только ещё выше, а главное, оригинальнее – нигде, по-моему, такого нет.
Прости, читатель, вспоминая детство, становишься ребёнком…
Обо всех этих часах, трамваях 8-й номер, мальчишках из враждебного двора я вспомнил, глядя на свой балкон, уже без тополька, в день своей мемориальной экскурсии. Постоял, повспоминал и пошёл дальше.
Пересёк улицу Саксаганского (когда-то Жандармскую, Марино-Благовещенскую, Пятакова, а когда Георгия Пятакова посадили, то Леонида Пятакова, его брата, вовремя умершего), зашёл в продмаг, купил «Беломор». Когда-то здесь был «Сорабкоп» (почему-то через одно «о»), и лет сорок тому назад я, трепеща и волнуясь, именно в нём купил свою первую поллитровку. Я мог позволить себе такую мужественную роскошь, зарабатывая старшим рабочим на Вокзалстрое сто рублей. Было мне тогда девятнадцать лет. Тогда же я впервые и побрился в парикмахерской, тут же, рядом с Сорабкопом. Брить было нечего, я очень волновался, потел, боялся, что парикмахер сострит что-нибудь по поводу моего гладкого, как колено, подбородка, но он оказался деликатным и даже дважды намылил меня. В эту же парикмахерскую я зашёл в 1944 году, вернувшись в Киев после ранения (кстати, Николай Митясов из повести «В родном городе» – тоже), но старого Давида уже не было, сохранилось только его зеркало с двумя амурчиками наверху. Я спросил парикмахершу о Давиде. Она грустно посмотрела на меня: «В Бабьем Яру…»
Бабий Яр… Одна из наиболее трагических страниц истории Киева, мимо которой никак не пройдёшь. И мы не пройдём, побываем там. Но это потом.
Сейчас же – я вышел из парикмахерской, пересёк улицу и остановился у дома № 32. С этим домом, вернее, с одной из его квартир, у меня многое связано. И довоенное, и военное, и послевоенное. И весёлое, юное, и трагическое, и горькое, и уютное, милое, а всё вместе очень значительное, на всю жизнь. Но об этом в другой раз. Скажу только, что «В окопах Сталинграда» в основном писались именно здесь, в большом старинном кресле, у окна, сквозь которое был виден столетний вяз на противоположной стороне улицы, весь усеянный гнёздами…
В тот последний военный и первый послевоенный год мы все заново увлекались Хемингуэем, много о нём спорили, и, вероятно, именно поэтому маленькая дочка хозяйки Ирка, когда я садился в своё кресло, строго говорила: «А теперь тишина, дядя Вика сел за своего Хемингуэя…»
Вот с этого самого «Хемингуэя» и началась литературная деятельность автора этих строк. Но на самом деле, скажу по секрету, всё это началось значительно раньше.
Как-то, роясь в старых бумагах, я обнаружил несколько тетрадочных страничек, испещрённых крупным детским почерком. Это оказалось не более и не менее как либретто оперы (!!!) «Карл и Мария», которое и осмеливаюсь робко вынести на суд читателей. Думаю, что для любителей стремительно развивающегося сюжета это, безусловно, находка, если предлагаемые «Записки зеваки» по моей просьбе не отложены в сторону.
Вот это либретто. Привожу его полностью, текстуально, позволил себе только запятые вставить.
КАРЛ И МАРИЯ
Опера в 5 действиях, 9 картинах, с балетом.
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:
Мария – дочь богатого графа
Карл – офицер
Граф Люис – отец Марии
Генерал Гамлет – генерал
Александр – богатый барон
Графиня Люция Люис – мать Марии
Солдаты, гости, священник, слуги, бандиты и другие.
Действие I.
КАРТИНА 1-я
Бал у графа Люиса. Оркестр. Танцы. Среди гостей офицер Карл. Входит Мария – очень красивая. Она танцует с Карлом. Карл поражён её красотой, влюбляется в неё. Он ей тоже нравится. Во время бала они сидят вместе, обнявшись, и Мария говорит Карлу, чтоб он к ней пришёл этим вечером. Бал продолжается.
КАРТИНА 2-я
Комната Марии. Мария с нетерпением ждёт Карла и поёт. Вдруг из балкона выходит Карл. При виде Карла Мария бросается ему в объятия. Они начинают разговаривать, причём Карл говорит Марии, что хочет на ней жениться. Мария согласна, но говорит, что отец хочет её выдать за знатного барона Александра, которого она не любит. Во время разговора Карл говорит, что он состоит в тайном обществе. Вдруг за дверью слышны шаги. Карл выпрыгивает в окно. В дверях появляется Александр. Он ухаживает за Марией, но она к нему относится презрительно.
КАРТИНА 3-я
В комнате Карла собрание тайного об-ва. Они обсуждают вопрос об убийстве царя. Вдруг появляется в дверях отряд жандармов, которые после короткой битвы связывают заговорщиков и уводят в тюрьму.
Действие II
КАРТИНА 1-я
В тюрьме. Пленные сидят и говорят. Карл предлагает выпилить решётки в окне и убежать. Все начинают пилить. После долгой работы окно освобождается, и пленные убегают. Входят сторожа и никого не находят.
КАРТИНА 2-я
В комнате Марии. Бедная Мария грустная сидит и вспоминает о Карле. Приходит отец и утешает, но она не утешается. Отец уходит. Вдруг в окне появляется фигура Карла. Мария при виде его поднимается и, подняв руки, медленно идёт к Карлу. Потом узнаёт его и с криком радости бросается ему в объятия. Они долго стоят в этом положении, потом садятся рядом на диван и он ей рассказывает, как спасся. Она говорит ему, что у неё завтра свадьба с нелюбимым Александром. Карл говорит Марии, что он её похитит перед свадьбой. Потом, последний раз обнявшись, Карл уходит в окно.
Действие III
Большая зала. Много гостей. Александр радостный и грустная Мария сидят рядом. Вдруг Мария говорит, что у неё болит голова и она пойдёт напиться воды. Уходит. Александр сидит один. Начинается балет. Наконец приходит священник, ищут Марию, не находят. Переполох. Александр падает в обморок.
Действие IV
КАРТИНА 1-я
Большое поле. Вокруг лес. Карл и Мария приходят. Они садятся на бугорке и засыпают. Вдруг появляется погоня в лице 3 человек (в том числе Александра). Карл убивает 2 противников и дерётся с Александром. После дуэли Александр падает мёртвым. Начинается утро. Карл и Мария обнимаются и смотрят на труп, потом берут свои вещи и уходят.
КАРТИНА 2-я
Маленькая хижина, в которой живут Карл и Мария. Карл пошёл за дровами, Мария копает огород. Вдруг она в земле находит железный сундучок, это клад. В нём золото. Мария радуется. Входит Карл. Мария бросается ему в объятия и с радостью сообщает о кладе. Карл берёт сундучок, открывает его и видит, что он полон золота. Оба поют от радости.
Действие V
Действие происходит через один год. Большая, светлая, красиво убранная комната. Там сидят разбогатевшие уже и поженившиеся Карл и Мария и вспоминают прошлое. Потом смотрят друг на друга, медленно подходят и, обнявшись, целуются.
Конец
По-моему, прекрасная опера. Лаконичная, действенная, с чудесным оптимистическим концом. Непонятно, правда, куда девался анонсированный в начале, в списке действующих лиц, генерал Гамлет, но вопрос этот надо решать уже с режиссёром, так же как о роли и месте появления бандитов, тоже объявленных в начале пьесы.
С возрастом появились новые увлечения, но с «литературой» не рвал. Кое-что из тех дней мать сохранила. Перечитываю, смеюсь. Другим не читаю.
Напечатался же впервые через десять лет, в 1932 году, в журнале «Советский коллекционер». В те годы я уже не так увлекался собиранием марок, как рисованием их. Когда Наркомпочтель (так называлось тогда Министерство связи) объявил всесоюзный конкурс на марки, посвящённые дирижаблестроению, я послал несколько своих эскизов. Премии никакой, конечно, мне не дали, но предложили зато сделать несколько заставок для журнала. Я был на седьмом небе от счастья. Сделал. Послал. Напечатали.
А дальше? Дальше была моя статья о коллекционировании. В том же журнале. В конце статьи несколько слов об оформлении самого журнала. Покритиковав в меру обложку и ещё что-то, я, из деликатности или скромности, покритиковал и заставку «Библиография», автором которой был не больше и не меньше, как я сам. (Дело в том, что я послал два варианта, один «левый», другой достаточно банальный – книжки на полке, – его я и критиковал.) Журнал не без юмора отметил в своей заметке «от редакции», что автор статьи по непонятным для редакции причинам оказался в положении унтер-офицерской вдовы, которая сама себя высекла…
Вот так я начал.
О дальнейших своих шагах на этом поприще я уже где-то упоминал. Писал что-то «заграничное», с мягко шуршащими шинами «роллс-ройсами», детективы с поисками кладов (вместо этого мальчишки находили запрятанное диверсантами оружие), сногсшибательные шизо-фантастические истории (конференция памятников в московском Музее Пушкина, куда героя по знакомству приводит влюбившаяся в него леонардовская Мона Лиза), любовные псевдогамсуновские рассказы, а в 1940 году (мне было уже почти тридцать!) – даже военный рассказ на материале финской кампании, о которой знал только по газетам. Всё это усердно куда-то посылалось, но, к счастью, очень скоро возвращалось. Я обижался, дулся, но «пера не бросал».
Но оставим пока литературу в стороне и, минуя столь существенный в моей жизни Сорабкоп и парикмахерскую, свернём за угол на родную мою Кузнечную. Метров сто вниз – и мы у тридцать восьмого номера. Сюда перебрались мать с тёткой после того, как немцы сожгли двадцать четвёртый. Седьмая квартира… О, что это была за квартира! Шесть лицевых счетов. И шесть счётчиков в квартире. И шесть лампочек. И в кухне тоже шесть, и в уборной шесть. Кто-то из моих друзей, глядя на это лампочное созвездие, дал меткое ему определение – «гроздья гнева». Электропроводка в коридоре тоже достойна была внимания. Не только пожарников, но, пожалуй, и художников. Замысловатое переплетение проводов, будь над ним соответствующая надпись («Композиция 101») и окажись оно на какой-нибудь венецианской «Биеннале», безусловно, было бы отмечено художественной критикой. Думаю даже, что со знаком плюс.
Больше ничем тридцать восьмой номер не знаменит, а остановил я тебя, читатель, у этого дома только потому, что именно в нём, на четвёртом этаже, в упомянутой седьмой квартире я впервые обнял и поцеловал мать после двух с половиной лет разлуки. Она стояла в заставленной незнакомой мебелью комнате с чёрным, закопчённым потолком, склонившись над печуркой, и варила суп из концентратов. Было это в декабре 1943 года. В августе 1944-го я вторично и окончательно вернулся в эту комнату, в которой прожили мы ещё шесть лет и без всякого сожаления в пятидесятом году расстались.
Вот и всё об этом доме. Сюда мы больше не вернёмся, а свернув налево за угол (как видишь, читатель, само собой как-то получилось, что ты стал моим спутником), выйдем на Красноармейскую (бывшую Большую Васильковскую). Здесь, на углу, против здания оперетты, высится 16-этажный, так называемый «точечный» дом. Когда-то на его месте стояла маленькая, незавидная Троицкая церковь, с которой у меня связаны грустные воспоминания. Именно сюда приходил я в Вербное воскресенье и возвращался назад, закрывая ладонями горящую свечку, чтоб её не задуло ветром. И именно здесь я в первый (кстати, и в последний) раз причащался. Я хотел по всем правилам до утра поститься. Но не вышло – меня заставили съесть котлету. Это было святотатство. Я ревел весь вечер…
Потом церковь снесли (в одну ночь) и на её месте выросла шашлычная. Столики на открытом воздухе, напротив – продуктовый магазин. Излюбленное место футбольных болельщиков: в трёх минутах ходьбы от шашлычной – Центральный стадион. Прозвана шашлычная «Барселоной». Почему – неизвестно. Потому же, почему диетический гастроном на Крещатике со столиками для кофе (только ли кофе?..) на втором этаже называется «Ливерпуль», а открытое на свежем воздухе кафе на том же Крещатике, против улицы Ленина, – «Мичиган», хотя настоящее его название, горящее неоном над столиками, – «Грот»… Крещатицкий жаргон, что поделаешь.
Сейчас «Барселоны» уже нет, вместо неё – «точечный» дом с магазином строительной книги на первом этаже. Тут же неподалеку – остановка троллейбуса. Если ехать дальше по Красноармейской, попадём в Голосеевский лес и на выставку передового опыта, если в другую сторону – попадём на Крещатик. Выберем этот, второй маршрут.
* * *
Нет, мы не сядем в троллейбус и не поедем на Крещатик. Поедем позже, но не сейчас, не сразу… Настало время поговорить о другом…
Всё, что тобою, читатель, прочитано до сих пор, написано более трёх лет тому назад. И многое из того, что тебя ждёт впереди, написано тогда же. Но…
Написано-то было написано, и после последней фразы (можешь заглянуть в конец, она сохранилась) «До следующей встречи!» поставлен был восклицательный знак, и, аккуратно перепечатанное на машинке, отнесено в любимый журнал «Новый мир», где все принесённому обрадовались и сказали «наконец-то!», и что-то там потом было исправлено и добавлено (без этого нельзя), и опять прочитано, и написано, наконец, в левом углу рукописи «в набор», и…
На этом всё кончилось.
Нет, не кончилось, началось нечто новое. Всё изложенное несколькими строчками выше: все эти «принёс, исправил, добавил, опять принёс» – происходило не так молниеносно, как в той фразе, – длилось оно не меньше года! И год этот был далеко не самым уютным в моей жизни. Но поскольку уж я выбрал ту спокойную, неторопливую манеру изложения, я не внёс в рукопись никаких существенных корректив, а принёс и положил её на стол редактору. Тогда-то, через два или три дня, была поставлена долгожданная надпись «в набор». Набрали, дали почитать, а потом набор рассыпали. Есть такое странное слово, вернее действие – рассыпать набор. Вот и рассыпали.
Конечно, главный редактор журнала, человек не злой и к автору относящийся со всей симпатией, мог сказать: «Дорогой мой Виктор Платонович! Не сетуйте на меня, я здесь абсолютно ни при чём. Просто позвонили мне и сказали… Ну, вы сами понимаете, не ребёнок…» – и тут развёл бы руками и улыбнулся бы той самой улыбкой, которая в данном случае обозначала бы: «Все мы под ЦК ходим, что поделаешь…» Ну, и автор в ответ улыбнулся бы той же понимающей улыбкой, и, поговорив ещё о том о сём, собеседники расстались бы, убедив друг друга, да в общем-то и не убеждая, – не маленькие дети, – что лучше подождать, время покажет…
Но редактор избрал другой путь: «А не поработать ли вам ещё над этим местом, а? С вашим умением и талантом…» Местом этим он избрал главу о Бабьем Яре, а так как главу эту я уже сократил и перерабатывать её больше не хотел (ох, уж этот Бабий Яр!), то я просто обиделся, и расставание наше вышло куда менее тёплым, чем встреча. Кстати, о том, что набор рассыпан, мне сообщили по секрету и просили не выдавать.