Текст книги "Плацдарм"
Автор книги: Виктор Астафьев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 32 страниц)
Лешку смахнуло в овраг взрывом мины. Место у стыка двух оврагов, где пришлось поднять укоротившуюся линию, и было-то метров десять-двадцать, но немцы пристреляли его, и батальонные малокалиберные минометы все здесь, меж оврагами, изрыли, изъязвили, и, когда впереди, затем сзади связиста, коротко взвизгнув, взорвались две мины, он понял, что третья будет его, сиганул вниз, в овраг, на лету его подхватило волной, в полете обдало словно бы банным, горячим паром, обжигающим листом веника хлестануло в лицо.
– Ма-а-ама-а-а! – закричал Лешка и провалился во тьму. Будь он не так устал и издерган, сообразил бы третью мину перележать в воронке, в щелочку земляную туловищем засунулся бы, за мертвого связиста залег – там их валялось изрядно – не раз и не два ведь за трупами скрывался. Хлестанет, бывало, по трупу пулями, и поползешь, волоча на себе трофейное добро, жижу, белых червей, но живой всегда ототрется, отплюется, тем паче что под боком Черевинка – полощись, отмывайся, сколько душеньке твоей угодно. Это тебе не Сальские степи, где, ребята говорили, за глоток воды жизнь готовы были отдать люди. Он знал, твердо знал: лежащего, к родной земле припавшего солдатика трудно угробить, но во весь, пусть и невеликий рост бегущего или маячащего – сшибут запросто. Боец, если опытный боец, должен уметь почувствовать свою пулю, брызги осколков, мгновенно увернуться от них. Опытный боец должен знать, где, когда бежать, сидеть, ползти или не двигаться вовсе, приняв позу мертвого человека. Вернее всего спектакль делать там, где много убитых, – затеряешься среди покойных братиков, в одежонке, сделавшейся к осени под цвет земли.
Все это Лешка, конечно же, знал – жизнь и война научила его военной мудрости, да вот выдохся, великая солдатская сообразиловка, эта палочка-выручалочка, помощница и подлинная командирша, – притупилась в нем, сломалась ли, и потому лежал он в сизых комках на дне оврага, в изгорелой грязной телогрейке, в бесцветных, чиненых-перечиненых штанах, в дыроватых сапогах, стащенных с кого-то дедом Финифатьевым, лежал и чувствовал, что остывает на нем нижняя рубаха и кальсоны, которые так выручили его, когда он, накупавшись в реке, снял с себя все мокрое, переоделся в сухое и хоть чуточку согрелся. Когда же это было? Давно было, однако, век назад.
Мягкая, багровая пыль над Лешкой сделалась еще багровее. Тело становилось бесчувственным, но все искало место поудобней, поглубже, втискивалось, проваливалось в комки.
До самого дна оврага он не долетел, упал на один из многочисленных уступов. Над ним совсем недалеко и невысоко разнорост, какие-то ершистые, колючие, до звона высохшие растения, бурьян этот, среди которого Лешка узнал лишь лопух, достал огонь, обчернил его, подкоптил, понизу почистил сушь и мелочь, а что было повыше, позеленей – осталось, правда, у родного лопуха съежились листья и в них, в тряпье листьев, жила и спокойно, бесстрашно кормилась пестрая птичка с оранжевым туго набитым зобком.
«Однако, щегол?» – очнувшись в сумерках, угадывал Лешка птичку, возившуюся в лопухе и ронявшую на его лицо пыль. Рассеивая дым на небе, изгорала морковного цвета заря, отблеск ее достиг уступа оврага. – «Нет, не щегол это, чечетка это, мухоловка!» – отгадывал Лешка, как будто сейчас это было главное для него. Мать привезла с какого-то слета рыбаков-передовиков картинки с разными птицами и хорошо, неиспорченно на бумагу перевелась вот эта яркогрудая птичка, он ее прилепил над столом, за которым делал уроки, после за тем же столом трудились Зоя и Вера – сестренки его. Значит, жизнь на земле еще не кончилась, раз птичка жирует и обретается в оврагах. Правда, дед Финифатьев обратил внимание: нету воробья, упорхнул с фронта, жулик, улизнул от опасности. Горящих в огне воробьев видеть не доводилось, и мертвых никогда и никто их не зрел. «Счастливый все же народ – птицы! И эта вот пташка, выклевывавшая белых червей, и вороны, что жрут мертвечину, – все-все они счастливые, обилию корма радые. Приплод весной у здешних птиц будет великий. Ну и пусть. И Бог с ними – должна же земля-то жизнью быть наполнена… Мне бы вот в Черевинку перелететь, однако по школьной еще хрестоматии известно: „…рожденный ползать…“, погрузить бы лицо в холодную воду…» – Лешка попытался перевернуться на живот, чтобы ползти к речке, и дело кончилось тем, что он снова потерял сознание.
Шорохов проснулся от непрерывного зуммера – так зуммерят, когда нервничают, злятся, не получая ответа от телефониста. Зудел артиллерийский телефон. Пехотный молчал. Лешки в ровике не было. «Опять почту гоняет!», – широко, с подвывом зевая, Шорохов поднял трубку.
– Шорохов! – в телефон заорал сам полковник Бескапустин. – Где тебя черти носят? Нет связи с батальоном! Почему?
Шорохов хотел по привычке огрызнуться, но, скосив глаза, уяснил: все еще день на дворе, да и невыгодно с командиром полка грызтись – хозяин все же.
– Разрешите на линию, товарищ третий?
– Крой! Чтобы одна нога здесь…
– Рву, товарищ полковник! – рявкнул Шорохов и сразу же успокоился, позевал, шарясь под мышкой, пощупал болевшую голову, подавил ее руками до треска, глянул на солнце, решая; сейчас попользоваться трофейным добром, перекусить и выпить, или потом?
Лешки все не было. Сложив руки у рта рупором, негромко – немцы могли стрельнуть на выкрик – Шорохов позвал связиста, поискал его за ближним поворотом – нету. Растревоженный Шорохов рванул по линии, пропуская через горсть вязаную-перевязаную, едва ерошенную узлами, ладонь рвущую нитку провода. С речки Черевинки пришлось уйти – линия укоротилась, протянута она теперь поверху. На стыке двух оврагов и проползти-то пустяк, метры какие-то, но сколько тружеников-связистов, изъеденных червями, безобразно вздувшихся, валялось здесь. Шорохов из-под пулеметной очереди рухнул с обрыва. За ним, обгоняя друг друга, сыпались, щелкали об сапоги комья сухой глины, припоздало прыснули автоматные очереди. Меж щелястых, перегорело лопнувших комков тоже комочком, но сереньким, лежал, скорее сидел, лицом уткнувшись в колени, человек, зажав телефонную трубку в одной руке, другой затиснув оборвыш провода.
– Лешка! Шестаков!
Связист не откликался. «Пропал харч, с таким риском добытый», – мимоходом мелькнуло в голове Шорохова. Выдернув из пальцев Лешки провод, он поискал глазами второй конец, с усилием стянул и соединил линию. Посидел, пощупал напарника и приподнял его лицо. Даже он, лагерный волк, навидавшийся страстей-ужастей, отшатнулся, увидев, как изуродовано лицо человека. Правый глаз вытек, из беловатой скользкой обертки его выплыла и засохла на липкой от крови щеке куриный помет напоминающая жижица. Рука Шестакова, из которой Шорохов выдрал провод, праздно покоилась ладонью кверху на глине и начала уже чернеть в сгибах пальцев, а ногти белели, оттеняя траурную полоску грязи. По непобедимой привычке стервятника Шорохов обшарил карманы связиста, услышал тепло его живого тела, слабый, как бы уже сонный стон издал напарник, пытаясь кого-то дозваться, что ли.
Вернувшись к телефону, Шорохов доложил:
– Все в порядке. Связь налажена. – И попросил передать артиллеристам, чтоб выслали своего связиста: – Шестакова шлепнуло. За двоих же дежурить он не намерен.
Из оврага, ослабело дыша, поднялся Понайотов, за ним Сашка-санинструктор, вычислитель Карнилаев, у которого вроде бы остались одни круглые очки вместо лица.
– Где? – упав грудью на бруствер, тыча в Лешкин телефон рукою, загнанно спрашивал Понайотов. От быстрой ходьбы и слабости у него кружилась голова, больно рубило в груди. – Где?
– Шестаков-то, что ли? Там! – Наудалую, не поймешь, указал или отмахнулся Шорохов.
– Зачем он туда? – все еще не продышавшись, спросил Понайотов. – Там нет нашей связи. Там ваша связь… В батальон. – Понайотов разом умолк, поняв, в чем дело, и, растерянно глядя из черной бороды на Шорохова, сбивчиво, почти плача, лепетал: – И вы?.. И вы?.. Бросили?!
– А че мне, ташшыть, да? Подохнуть, да? Нас обоих на тот свет проводили бы, а дежурить кому? У телефона кому?
– Вы хоть перевязали его?
– Чем я перевяжу? Своим пакетом, да? Да и не требуется ему уже перевязка.
– А ну! – сверкнув глазами из смоляной бороды, зарычал Понайотов. – А ну, выходи сюда!..
– Че вылазить-то? Че вылазить-то? Ты мною не командуй! У меня своих командиров, что вшей в кальсонах… – выбираясь однако из ровика, нудил Шорохов и, не дожидаясь распоряжений, позвал Сашку-санинструктора: – Айда, покажу. Сам-то я туда не полезу. Издаля покажу.
– Это я, – подал голос Сашка-санинструктор, зная, что для раненого важнее всего знать, что он не брошен, не один, по возможности меньше врать, обрисовывая его состояние, – ложь раненые чувствуют обостренно и, хотя многие пытаются верить в нее, однако же и боятся этой лжи – раз обманывают, значит, плохи дела. Санинструктор почти не обманывал, говоря, что от этой бздехалки – батальонного миномета – больше пакости, чем убоя. Санинструктор сходил в Черевинку – она в самом деле была рядом, за поворотом, принес воды, влил несколько глотков в рот раненого. Раненый шевелил губами, трудно глотал воду. Санинструктор обтер лицо раненого водичкой, перевязал, привел его в порядок, насколько возможно привести в порядок раненого человека в этих вот условиях, и решил быть возле Шестакова до тех пор, пока капитан Понайотов не добьется, чтобы и других раненых переправили за реку. Щусь орет-надрывается, пистолетом трясет, чтоб раненых взяли.
– Кого еще? – шевельнул губами Лешка.
– Талгата.
– А дед? Деда как?
– Дед никак. – Сашка помолчал, поник. – И Булдаков из боя не вернулся.
– Гриша… Гриша Хохлак?
– Гриша?! – обрадовался санинструктор. – С Гришей порядок. Рана у него открылась. Нелька его снова в госпиталь погнала.
– Хо-ро-оо-шо, – прошелестел губами Шестаков. – Пи-ыть, пи-ыть…
Вечером Шестакова вытащили из оврага, занесли в блиндаж полковника Бескапустина. Голова и лицо Лешки были сплошь забинтованы, бинты пугающе белели в чуть освещенном блиндаже. Медленное дыхание его едва касалось реденькой, слабо вьющейся растительности над губой. Щусь, вызванный на летучку в штаб полка, отвернул плащ-палатку, взглянул на окровавленные бинты, которыми было обмотано лицо Лешки, покрутил головой, подавляя громкий вздох. «Это я, тезка, Щусь, комбат. Как ты, дорогой?» – прокричал он будто глухому.
Лешка что-то силился сказать. Щусь встал на колени, подставил ухо к жарко дышащему ртом раненому:
– Живы будем – не помрем…
Свирепствовал полковник Бескапустин, взывая о милости к левому берегу, кого-то вежливо и настойчиво убеждал Понайотов, не выдержал с переднего края прорвавшийся Щусь, затребовал к телефону доступного ему начальника, Нельку Зыкову.
– Эй, ты, действующая медсила! Нелька! – со свистом дыша, сквозь зубы, задушенно говорил он. – Если Талгата и Шестакова не возьмете, сволочью мне быть, кто мне первый попадется под руку из вашей конторы – застрелю!
– Стреляло какой! – огрызнулась Нелька. – Ты как переправился, так реки и не видал, что на ней делается, не знаешь!..
– Я те сказал!
– Сказал, сказал…
Нелька все-таки продралась на правый, на гибельный берег. Суровая, в суровую робу одетая, самой же ею придуманную, – война научила Нельку не только биться за свое женское достоинство, не только раненых спасать, но и себя обихаживать в полевых условиях, да попутно и ребенка своего – сестру ли – Фаю сохранять. Фая шила на себя и на Нелю, не очень изящно, зато ладно, к обстановке подходяще. Сама Фая ходила в военной форме, лишь вместо юбки носила мужского покроя брюки из немецкой пестрой плащ-палатки. Нелька одета по-походному: поверх военной формы у нее такие же, как у Фаи, пестрые брюки, заправленные в сапоги, курточка из того же плащ-палаточного брезента, под курточкой, шнурком на талии затянутой, стеженная безрукавка, с правого бока из-под куртки свисал конец кожаной кобуры с пистолетом тэтэ, всегда смазанным, заряженным, стоящим на предохранителе. Разное начальство пробовало указывать Нельке на нарушение военной формы. «Бабе своей указывай!» – отшивала она начальство, не глядя на ранги.
«Указчику – говна за щеку!» – совершенно правильно говорила своим девкам несгибаемая сибирячка, мать Нельки. На передовой довольно навидалась она указчиков, воспитателей, лизоблюдов и ухажеристых сладострастников, и просто погани всякой, прошла через такой разношерстный военный строй, перешагнула через такие беды и страдания, что ни начала, ни конца им уже не угадывалось. На этом участке фронта, возле речки Черевинки не было сейчас, пожалуй, более самостоятельного, независимого человека. Слезами, кровью, надсадой сердца далась ей эта самостоятельность.
Зимой сорок второго года Нелька много работала, ползая и бегая по подмосковным прославленным полям. Проявляя неустанный героизм, шибко застудилась патриотка, набухли у нее буйные, никем еще как следует не размятые, дитем не рассосанные груди, и она попала в хитренький госпиталь-отстойник для детей призывного возраста, медицинских военных, политических светил и воротил, уютно спрятанный в старой дворянской усадьбе под Малоярославцем. Вот где к месту пришелся ее крутой, обмужичившийся характер, умение держать твердую оборону. Мужички-тыловички отъелись в хитром заведении, считали, что грудь и все прочее у бабы, да еще у военной, да еще такой ладной, – болеть и ныть может только по причине отсутствия массажа и любовных объятий, насылались с услугами, припирали, покоя не давали. С недолеченной грудью пришлось покинуть госпиталек. С тех пор Нелька не снимает с себя теплую безрукавку. С тех пор знает также, что детей у нее никогда не будет, – застужена не только грудь, вся эта ненаклончивая девка или баба навсегда уже подшиблена войной.
Так что всякие наставления, угрозы Нельке все равно, что жужжание мухи перед лицом, – отмахнется и пошла дальше работать. Обид, унижений, пересудов и судов перетерпела она столько, что научилась уже и не слышать их. Самые горькие обиды пережила она от своих же военных подруг и самые жгучие слезы пролила по причине их. Выделенно жила под сердцем ее одна неизбывная обида. Потеряв свою часть под Москвой, Нелька с девчоночьим пополнением, беспечно-визгливым, взвинченным, двигалась в эшелоне под Сталинград. Дорогу ту вспоминать и смех, и грех. Двигались спешно, почти без остановок. Но едут-то сикухи же, им на улку надо. Иные воду пить перестали, горят-перегорают, в себе затаившись, иные норовят ночью в приоткрытые двери свеситься – по эшелону слух: вывалилась одна девушка, в куски ее…
В своем вагоне порядок держала Нелька – все же фронт видала, по званию – старший сержант, по ее команде, хочешь не хочешь, стыдишься не стыдишься: под мышки подхватят боевую единицу и к двери тащат. Одна боевая единица, как потом выяснилось, скрыла беременность и в таком виде двигалась добивать проклятого врага. Терпеть ей совсем невмочь. Подобрав полы шинели, ее выпячивали наружу. Железнодорожная линия во многих местах еще только восстанавливалась, военного и всякого рабочего люду на полотне тучи. Трудармейцы, этакий «цирк» завидев, головные уборы снимают, кланяются. Резвушки-хохотушки, ослабев от смеха, чуть было не упустили боевую подругу под колеса. Будущая мать в слезы. Старшая вагона боевым матом подруг кроет.
Ехали девки бить врага полуобмундированные – гимнастерки, шинеленки, шапки, обувь выдали, но – живем же в стране чудес – вместо юбок или брюк надели на них теплые мужские кальсоны. Разгрузились под Котлубанью, неподалеку военный городок с аэродромом. Вечером там затеялись танцы под духовой оркестр. Как услышали девчонки музыку, так и заперебирали ногами. Нелька отговаривала боевых подруг, не пускала их на танцы, но природа свое взяла. Через колючую проволоку девки полезли на аэродром, оставляя клочья кальсон на заграждениях, сотворили распотеху!
Аэродромные высокомерные девицы, среди которых и летчиц-то считай что не было, – подносчицы и подвесчицы бомб, у которых от надсады не прерывались месячные, прачки, уборщицы, поварихи, медсестры, переодетые, закучерявленные, поднакрашенные, – держались аристократками, тыкали в кальсонниц пальцами, гоготали. Не сдавшая в госпитале форму, при орденах, при медалях, Нелька, охваченная бешенством, ворвалась на танцплощадку с гранатой и как на виду у всех начала выдергивать кольцо из чеки, так аэродромные девки в воздух и поднялись. Бросила Нелька боевую гранату за ограду, пинками погнала своих кальсонниц «домой».
«Ведь свои же… свои, русские же, советские!..» – рыдали девки. «Еще комсомо-о-ол-ки-ии!» – подпела тонко какая-то молодяжка.
Где-то, с кем-то они сейчас на этом большом и беспощадном фронте танцуют?.. Некоторые уже и в земельке лежат, которые потихоньку убрались домой – рожать. Есть и те, что толкутся в окопах, ниже или выше по течению через эту реку плывут под пулями…
Нелька подтянула лодку повыше на берег, привязала ее, переждала артналет, разбрасывающий комья глины и песка в пойме речки, дробящий камни на берегу.
Разбуженные своим же налетом, немцы застреляли отовсюду. Пригибаясь, Нелька перебежала пойму Черевинки, влезла в яму с навесом из прутяного мата, который Понайотов передал Боровикову, оборонявшемуся со своим войском в устье речки, разбудила ротного:
– Коля! Дай бойца – мне к Щусю надо, а где он сейчас, не знаю. – И сунула Боровикову пару сухарей, кисет с табаком.
– Вот спасибо! Вот спасибо! – окончательно проснулся лейтенант. – Мы тут совсем…
– Знаю. Скоро кончатся ваши мытарства.
– Скорей бы. А Щусь недалеко. С высоты его согнали. Совсем нас к берегу немцы прижали… положение отчаянное…
– Говорю, не пропадете.
– Дай-то Бог, как верующие говорят.
– И неверующие тоже.
Щусь не пожелал встречаться с Нелькой, никого, говорит, видеть не хочет. Злой, ощетиненный, с командиром полка ругается, всякому начальству дерзит, своих командиров поедом ест. Впрочем, есть-то уж совсем почти некого.
Талгат, лежавший на самодельных носилках, был в сознании, шепотом попросил:
– Жэншын, Нель, руху дай. – Она дала ему руку. Он благодарно прижал ее к груди и так вот держал ее, пока шли к лодке. Ради таких вот минут, ради редкой этой мужской признательности жила, войну переносила, околевала, мокла Нелька Зыкова.
Наперерез несли плащ-палатку с утухшим, скомканным Лешкой Шестаковым. К берегу вышли одновременно. Возле лодки что-то чернело. Нелька приблизилась к лодке и ахнула: перекинув руки за борт, держась за лодку зубами, лежал черный человек в слабо на себя намотанных спутанных бинтах, хрипя, он выдувал кровавую пену и в тяжком беспамятстве грыз дерево. Нелька запустила пальцы в пистончик штанов, нащупала адресный патрончик раненого. Пока грузили Талгата и Лешку в лодку, пока выбирали из столпившихся на берегу раненых гребцов покрепче, заслоняя полой безрукавки огонек фонарика, Нелька прочла: «Булдаков Алексей Геннадьевич, 1924 года рождения, город Красноярск, слобода Весны, улица Побежимова, дом…»
– Землячо-ок! – Нелька приосветила раненого, с трудом узнала в нем того веселого забулдыгу, что в прошлые дни здесь вот, в устье Черевинки, «катил под нее колеса», завлекая ее, зубоскалил. Вместе с домашним адресом хранилась в пистончике престранная бумага-расписка: «Дана бойцу первой роты Булдакову А. Г. в том, что он оставил на сохранение 1 (одну) пару сапог и я обязуюсь вернуть их, когда Булдаков А. Г. возвратится обратно. Если же Булдаков А. Г. не вернется по какой-то причине назад – сапоги продать и пропить на помин души. Верно! Старшина первой стрелковой роты 126 гвардейского полка 1 батальона Р. Бикбулатов».
– Этого тоже в лодку, – показала Нелька на Булдакова.
– А перегруз? Опять перетонете. Это ж Леха Булдаков, в ем весу центнер…
– В нем одна душа осталась, она весу не имеет.
– Леху, сибирякам… рядом кидай, брат брату, – подал слабый голос из лодки Талгат, – не абидам…
– Так тому и быть.
Отплыли тихо. На греби угодили ребята умелые – работают веслами размеренно, стрельбы прицельной, слава Богу, нет. Доплыли до левого берега благополучно, но застряли на мели, и навстречу к лодке шало, в обуви и одежде метнулась Фая.
– Ты еще застудись, дура! – рявкнула Нелька и, конечно же, добавила кое-что покрепче, тоже, между прочим, вылезши в воду во всем, но что была одета, обута. Волоком тащили лодку. Фая ужималась в себе, ведая, как подруга ее верная, смертная подруга, напьется с мужиками, впадет в истерику. Пережив крайнее напряжение, смертельную опасность, горькую обиду, Нелька делалась невыносимой – жестокой, и на ней, на Фае, на покорной подруге, сносила зло, отводила душу. Но кто-то же должен терпеть и Нелькин характер, кто-то же должен и ее бунт сносить. Она-то ведь терпела тоску, обиду, бабьи хвори. Люди об ее слабостях и болях знать не знают, зато Фае хорошо и подробно все о своей подруге известно, или, уж точнее сказать, о родной сестре, а сестер не выбирают, сестер Бог посылает, сестер полагается жалеть, беречь и любить.
Ополудни вверх по реке километрах в десяти от Великокриницкого, почти уже не действующего плацдарма началась артподготовка. Снова небо содрогнулось от слитного все нарастающего гула, горизонт затянуло тучами дыма, начали наползать на реку клубящимся роем самолеты, разбрызгивающие вокруг себя огни, спускающие сверху клубки бомб. Качало землю, бултыхало реку, смешивало день с ночью.
Советское командование еще раз, который уж, не перехитрив противника, начинало новое наступление с учетом прежних стратегических ошибок. Переправа через реку на сей раз совершалась не ночью и не горсткой сил. Наносился мощный удар. И снова рвало берег взрывами, снова било, поднимало в воздух, трепало, разбрасывало, обращало в прах и пыль родимую землицу. С землей давно уже люди обращались так, будто не даровалась она Создателем как награда для жизни и свершения на ней добрых дел, но презренно швырялась человеку под ноги для того, чтоб он распинал ее, как распоследнюю лахудру, чтобы, выдохшись, опаскудившись, оголодав, опять и опять припадал он лицом и грудью к ней, зарывался в нее – для спасения иль вечного успокоения.
За крутым мысом реки, на котором каким-то чудом уцелел судоходный знак, отделялась от реки громада из дыма и огня. Нижний, самый толстый слой этой огнедышащей преисподни клонило к реке, всасывало берегами в русло, тащило вниз по течению. Река почти невозмутимо, лишь помутнев слегка возле берегов, лишь на минуту покрываясь взбитой рябью, катила и катила глубокую воду в назначенное ей место, в море, отражая в себе ветлы верболаза, яры с дырами ласточкиных гнезд, деревушки, рассыпавшиеся и замершие в ожидании своей судьбы по склонам берегов. Кружило копешку сена, неизвестно откуда взявшуюся и в воду угодившую, подбрасывая, будто поплавки, тащило деревянные ящики из-под снарядов, телегу с расщепленным высоко взнятым дышлом, какой-то кузов или огромный сундук, чью-то шапку, похожую на сбитую птицу, чей-то бушлат, скоро поплыла густо щепа, чурки, сдобно белеющие спилыши деревянных торцов – на реке под огнем начиналось возведение переправы. Развертывалась не просто боевая операция, не просто переправа военных сил через водную преграду, там начиналось то, что в газетах назовут битвой за реку.
«Сколько же ты взяла и возьмешь еще людей?» – почти враждебно глядя на реку, будто была она одушевленным, но бесчувственным существом, думал Щусь. Весь народ, способный двигаться, повылазил из окопов, блиндажей, береговых нор, и поскольку ничего за мысом, кроме тучи дыма, не было видно, сидельцы Великокриницкого плацдарма задирали головы и смотрели, как выше тучи опрастываются по-большому самолеты, искрами мелькая в голубых прорехах неба меж зенитными разрывами, все гуще и гуще заполняющими небесное пространство.
Артподготовка всегда казалась Щусю похожей на работу огромной, всю землю облапавшей, немыслимо мощной машины – этакого адского механизма, не имеющего ни форм, ни дна и ни покрышки, с котлами, клокочущими огнем, со множеством валов, выхлопов, труб, всякого гремящего железа, которые проворачиваются, перемалывая зубьями все, что есть на земле. Безумная и безудержная машина, расхлябанно вертящаяся, с визгом, с воем разбрасывающая обломки железа, ухала, ахала, завывала, грохотала, и выше, дальше, недосягаемо глазу от грохота и огня трескались перекаленные своды.
Боже Милостивый! Зачем Ты дал неразумному существу в руки такую страшную силу? Зачем Ты прежде, чем созреет и окрепнет его разум, сунул ему в руки огонь? Зачем Ты наделил его такой волей, что превыше его смирения? Зачем Ты научил его убивать, но не дал возможности воскресать, чтоб он мог дивиться плодам безумия своего? Сюда его, стервеца, в одном лице сюда и царя, и холопа – пусть послушает музыку, достойную его гения. Гони в этот ад впереди тех, кто, злоупотребляя данным ему разумом, придумал все это, изобрел, сотворил. Нет, не в одном лице, а стадом, стадом: и царей, и королей, и вождей – на десять дней, из дворцов, храмов, вилл, подземелий, партийных кабинетов – на Великокриницкий плацдарм! Чтоб ни соли, ни хлеба, чтоб крысы отъедали им носы и уши, чтоб приняли они на свою шкуру то, чему название – война. Чтоб и они, выскочив на край обрывистого берега, на слуду эту безжизненную, словно вознесясь над землей, рвали на себе серую от грязи и вшей рубаху и орали бы, как серый солдат, только что выбежавший из укрытия и воззвавший: «Да убивайте же скорее!..»
По реке все плыли ящики от снарядов, солома, обрезь, тряпки, протащило пробитый, перевернутый паром, брякающий о донные камни цепями. Вот и люди появились, бултыхающиеся, схватившиеся кто за бревно, кто за корягу, кто и просто так плюхается, бьется в воде, взывая о помощи. Две храпящие лошади, припряженные к дышлу, погибая, рубились копытами в воде. Не будь в упряжке, они поодиночке добрались бы до суши. Но за гривы лошадей цапались, лезли на спины им тонущие люди. Хватая воздух гулко охающими ртами и ноздрями, отфыркивая воду, лошади крушили все, что попадало под копыта, ниже и ниже оседая вглубь. Вот голова одной лошади, вознесясь ноздрястой мордой над водой, начала огрузать, утягивая за собой пару свою, и загасли в воде безумно горящие глаза животных, следом осадило, утянуло крутые их гривы, крупы, хвосты. Сгинули, пропали совсем ни в чем не повинные создания природы, безотказные помощники человека на земле.
На рассвете загрохотало и ниже по реке. Здесь также затеялась переправа и велено было остаткам подразделений Великокриницкого плацдарма идти на соединение с соседями, вступившими в битву. За ночь на верхнем плацдарме была наведена переправа на понтонах, на правобережье перешли танки, перевезена артиллерия, реактивные минометы, части боепитания.
Командир полка, Авдей Кондратьевич Бескапустин, тучный пожилой человек, раньше всех ослабевший от голода, потирая ладонью грудь, отдал приказ в батальоны, оттуда приказ передали в роты: после короткого артналета поднять полк, прорываться к своим, умереть в бою, но не доходить по оврагам, в грязных окопах, отдавшись на истребление фашистам.
За рекой плеснули огнем «катюши», озарив другой берег до самого неба, ударила артиллерия. Собрав последние силы, поднявшись во весь рост, вслед за огненным валом пошли в атаку бескапустинцы, саперы, десантники. Боровиков с пестрой ротой снялся с речки Черевинки, Понайотов со своими управленцами, артиллеристами – все-все, кто мог двигаться, пошли в бой. Связь с правым берегом ослабела настолько, что работать по ней было уже невозможно. Гаубицы стреляли без корректировки, по заранее намеченным целям.
И так шли и шли бойцы, командиры Великокриницкого плацдарма, навечно уже отпечатанного в их памяти. Очень медленно шли, и те, кто падал, больше уже не поднимались. Впереди своего полковника, как бы заслоняя его собою, загнанно хрипя от пыли и простуды, словно в старые, довоенные времена, словно в ранешном довоенном кино, с обнаженным пистолетом шел командир батальона Щусь. Но не было никаких киношных, патриотических криков, никакого «ура», только хрип, только кашель, только вскрики тех, кого находила пуля или осколок, да и местность эта, пересеченно-овражистая, не давала возможности атаковать дружным, киношным строем. С кручи на кручу, с отвеса на отвес, из ямы в яму, из оврага в овраг, вдоль берега еле двигались недобитые, недоуморенные, вшами не доеденные бойцы, все еще пытающиеся исполнить свой неоплатный долг.
Бойцы первого батальона, не сговариваясь, самопроизвольно забирали дальше и выше от берега. Щусь увлекал за собой остатные силы полка – выше идти легче, там нет глуби, там истоки оврага, там разреженней оборона противника, наконец, оттудова, сверху, почти с тыла, способней навалиться на противника, вцепившегося в берег, – ах, какие мудрые русские мужики выросли в российских деревнях. Как же здорово научили их жизнь и война маневрировать, соображать, хитро спасать свою жизнь – и научила война же главному: начальник, командир, вождь – не народ за тобой, ты за народом.
Вторая линия оборона была уже вдали от берега, уже в стороне от реки, и, почуяв, что путь впереди свободен, бойцы гиблого, Великокриницкого плацдарма покатились на задах, на животе, побежали к реке, вниз, движимые какой-то им уже не принадлежащей силой, чувствуя освобождение от гнетущего ожидания гибели, избавление от заброшенности и никудышности.
Навстречу им, сначала редко и робко, спешили бойцы с нового плацдарма, еще никак не названного, затем хлынули толпою. Соединились! Наконец-то! Сошлись с теми, кого пытались представить изможденными, битыми, но уж не такими же, какими оказались они на самом деле. То, что были они за рекой, почти рядом, стреляли, говорили по телефону, давало ощущение, будто живут они, как и все, ну, может, чугь-чуть поголоднее, однако не осажденные же они в крепости! Но выпала судьба бойцам первой Великокриницкой переправы выдержать нечто худшее, чем осада, выдержать такое, чего на других войнах еще не было и быть не могло.
По окопам, по рву, по оврагам шарились саперы, санитары, хозяйственники. Старшина Бикбулатов пытался покормить полковника Бескапустина жидкой кашей, лично им принесенной на горбу в плоском термосе..
– Нет-нет, – навалившись спиной на колесо повозки, устало отговаривался полковник. – Покурить сначала, покурить, ребятушки!.. Трубку!.. Трубку утерял где-то… иииии… – закашлявшись от цигарки, сквозь буханье пытался сказать: – Ар… артиллеристы где-то?.. – Дыхание у него налаживалось. – Покормите их… последним делились, спасали нас огнем…
Артиллеристов нашел и обнимал уже старый политрук Мартемьяныч, Оцарапанный в бою, наскоро перевязанный, он тискал Понайотоаа, Карнилаева и срывающимся голосом спрашивал: