Текст книги "Плацдарм"
Автор книги: Виктор Астафьев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 32 страниц)
Бунтарь Бескапустин ушел к себе, ни с кем не попрощавшись, лишь глянул уничижительно на хитроумного Сыроватко, ни в чем его не поддержавшего. Майор Зарубин позвонил полковнику. Бескапустин пожелал ему счастливо добраться до спокойного берега.
– Так и не удалось мне вытащить сюда вояку Вяткина, – сказал с сожалением Зарубин.
– Да на кой здесь нужен этот художник? Вонять только. Дак тут без него вонько. А ты поправляйся скорее, Александр Васильич, поправляйся, дорогой. Бог даст, еще повоюем вместе. Берлин далече. – Подумал, помялся: – Слушай, дорогой, хоть ты и ранен, хоть изнемог, будь добр, поручи кому-нибудь из своих надежных товарищей найти мои тылы, и пусть набьют они там морды, от моего имени, командиру хозроты. Художники! С глаз долой, из сердца вон! Даже не напоминают о себе, попыток не делают, чтобы хоть что-нибудь переправить сюда. У меня раненые мрут… – голос полковника упал в бессилии, – я уж сам пустую трубку всю изжевал… табачку нету. Спасибо, кто-то из хитрожопых художников на совещании отсыпал.
– Хорошо, Авдей Кондратьевич. Я постараюсь. К Сыроватко, кажется, переправили медикаменты…
– У хохла да у жида одалживаться – худая примета, – холодно откликнулся Бескапустин. Он откровенно недолюбливал лукавого соседа, в глаза и за глаза презрительно обзывал его художником. – А я – таежник, суеверный человек… Прощай, майор!
– Нет, лучше до свидания, товарищ полковник! – почему-то грустно сказал майор и осторожно подал трубку Шестакову. – Сейчас же! – приказал он. – Сейчас же отправить немножко табаку и хлеба Бескапустину. Но не с ним, – ткнул он пальцем в развалившегося на полу Шорохова. – Уворует! – майор повременил и обратился к Понайотову: – Все привязки огней, цели, ориентиры и рисунок передовой линии покажет тебе Карнилаев на моей карте. Карта и планшет на столе в блиндаже. Обстановка здесь сложная, но взяли высоту, и с вечера несколько облегчилась. Надолго ли – не знаю. Думаю, наутре немцы обязательно будут отбивать высоту. – Он опять сделал паузу, отдышался. – Шестаков, Алексей, проводи меня. Нет сил.
– А мы вас на носилочки, на носилочки, – засуетился вокруг него ординарец Утехин, и майор, морщась, подумал: как, отчего, почему этот удалец остался на том берегу? Почему он не с ним?
– Да, пожалуй, – согласился Зарубин, – до берега мне уже не дойти…
К лодке несли майора вчетвером: санинструктор, ординарец, Лешка и кто-то из подвернувшихся солдат.
– Несите, несите! – отступив в сторону, крикнула из темноты Нелька, уединившаяся с капитаном Щусем. Она погладила лицо комбата, привалилась к его плечу: – Одни мослы остались…
– Зато паразиты мослы не изгрызут. Ты вот что, забери этого дурака Яшкина. Загибается он. Пока еда, сладкое, фрукты были – ничего, а после переправы пожелтел, согнулся в три погибели.
– Следующим заплывом, если не потонем. Ты подождешь?
– Не могу. Надо к утру готовиться. – Вспомнилось, как пели перед отправкой на фронт солдаты в бердском полку: «С рассветом глас раздастся мой, на славу иль на смерть зовущий». Она потрепала его по волосам, пошарила где-то за ухом. – Шибко-то не ластись – вшей на мне…
– Стряхнем, разгоним…
– Я угоню Яшкина на берег. Дам связиста и угоню.
– Алеш! Алексей Донатович! Ты какой-то?.. Будто не в себе.
– Да все мы тут не в себе.
– Алеш! Алексей Донатович! Живи, пожалуйста, живи, а! Слышишь!..
– Лан. Постараюсь. Не сердись.
– Да не сержусь я. Давно уж ни на кого не сержусь, на Файку рыкну иногда, но она, как овечка, безответна.
Тем временем у лодки возникла схватка местного значения. Когда носилки с майором поставили в лодку, санинструктор быстренько вспрыгнул на корму лодки, цепко схватился за весло, ординарец Утехин суетился вокруг носилок, елозил коленями в мокре, что-то подтыкал под майора, поправлял на нем. Подле лодки толпились, лежали из нор повылазившие раненые, бинты их, тускло белея во тьме отраженными пятнами, колыхались вокруг лодки.
– Это-то еще что такое? – приподнялся майор, отстраняя от себя ординарца. – Встречать, сопровождать… Оставайтесь здесь! И вы тоже, – обернулся он к санинструктору, – оставайтесь выполнять свои обязанности. Не забывайте свою сумку!
– У меня есть свое начальство. Оно мной распоряжается!
– Экая персона! – фыркнула подошедшая к лодке Нелька. – А ну выметайся к… – матерщинница Нелька сдержалась из-за майора. – Начальство у него, у говнюка, отдельное! А здесь я – главный генерал! А ну, марш из лодки, харя бесстыжая!
Ординарец Утехин все лип, прилаживался к майору, бормотал, что привык к нему, как к отцу родному, ведь завсегда и везде с ним, да, кроме того, никто майору так не угодит, не услужит, только он доподлинно знает все его привычки и по праву должен плавить его на ту сторону реки, чтобы в целости-сохранности доставить, Лешка уже привык к этой, всех пугающей деликатности майора и боялся, что холуй одолеет его, уговорит. Среди полураздетых, кое-как перевязанных тряпками раненых Лешка быстро нашел кормового.
– Чалдон-сибиряк тут есть? – только крикнул Лешка, как из тьмы возник раненый, показывая руки, – целые, мол. Лешка сунул весло в эти охотно протянутые руки. Тяжело виснувших раненых все волокли и волокли.
– Ут-тонем! Грузно! – залепетал, контуженно дергаясь, молодой солдатишко, уже попавший в лодку.
– Ничего, ничего. Сестрица, можно без носилок?.. Майор Зарубин все понял, сам скатился с носилок на мокрое днище лодки.
– Грести? Кто может грести? Только без обмана. Нужно второго гребца, второго на лопашни.
– Сможем, сможем! Хоть через силу, хоть как, – посыпали раненые, оттирая друг друга от лодки.
Почти не державшийся на ногах мужик с вятским частым говорком уцепился за борт лодки.
– З-зубами, хоть зубами!..
– Зубами тут не надо. Надо руками, родимый.
– Отталкивайте! Доплывем как-нибудь. Шестаков! – выкрикнул из лодки майор. – Давай!
Лешка забрел в воду, потыкал пальцами в шинель, нащупал руку майора, задержал его руку в своей. Испытывая братское чувство, которого он стеснялся, майор сказал совсем не то, что хотел сказать:
– Звездами героев я не распоряжаюсь, но «Слава» тебе и Мансурову…
– Да вы что, товарищ майор! Об этом ли сейчас? До свидания, товарищ майор! Выздоравливайте скорее, товарищ майор. – Лешка навалился на скользкий обнос лодки, с трудом оттолкнул ее и какое-то время стоял в мелководье с протянутыми руками, ровно бы удерживая лодку или надеясь, что она вернется к нему.
Раненые гребли сначала суетливо, вперебой. Мужик, что сыпал вятским говорком, стал на колени перед гребцами на лопашнях и начал рывками толкать весла, помогать им – дело пошло согласованней, лодка, уменьшаясь, удалялась по сталисто отблескивающей в темноте реке, оставляя за собой раздваивающийся след и круглые воронки от весел, похожие на след свежекованой лошади.
– Эх, товарищ майор, товарищ майор, – сыро хлюпал ртом ординарец майора Утехин. Лешка удовлетворенно закинул за плечо ремень автомата, высморкался и пошел от берега. Следом послышались торопливые, на бег переходящие, шаги.
– Ну, че? Легче тебе стало? Легче?
«Легче!» – хотел отрезать Лешка, но сдержался и, не оборачиваясь, пошлепал по пойме Черевинки, которая простреливалась вдоль, поперек и наискось. Пули посвистывали в кустах, взбивали песок.
«Потревожили немцев, – отметил Лешка, – не спят. Или спят не так крепко, как мы». Ординарец Утехин шарахался во тьме, спотыкался, падал в подмоины, приседал под пулями. «Ничего, повоюй, потерпи, покланяйся пулям. Изварлыжился, мордован», – испытывая удовлетворение, злорадствовал Лешка.
– Тут че, все время так?
– Днем будет хуже.
– Пропа-ал, пропа-а-а-ал! И че меня сунуло в лодку?
«А чем ты лучше нас? Чем? Почему мы тут должны пропадать, а ты жить? Почему?» – злился Лешка и сказал громко:
– Запомни! Если вобьешь себе это в голову, в самом деле пропадешь…
Когда он доложил начальнику штаба полка, что в их распоряжение прибыл еще один боец, мерекающий в связи, Понайотов обрадовался:
– Кстати, кстати! А то я гляжу, здесь работать некому, зато на другой стороне дружно идут дела, контора пишет, повар кашу выдает.
– А Бикбулатов водяру, – врезался в разговор Шорохов.
– Да че я мерекаю в той связи? Че? Подменял дежурных и только.
– В советской армии есть правило: «Не слушаешься – накажем! Не умеешь – научим?» Забыл?
– Ниче я не забыл.
– А раз так, садись к телефону, на утре сменим. Немцы упрямо стреляли и освещали острова и берег, оттого от устья реки Черевинки тихая лодка шла хотя и опасливо, но скоро, без задержек. Вот уж скрыло ее ночной мглой. Лодка, все ходче журча, вспахивала носом воду, правясь к тем, затаенным, мирно спящим лесам, вершины которых размыто смазанно, прочеркивались на глухом осеннем небе. К правому берегу опасливо пристало еще две лодки. Из-под темного навеса, опережая друг дружку, к ним толпою бросились раненые, которые не отходили от воды, нахохленными птицами сидели вдоль уреза, втихомолку боролись возле лодок, стараясь кучею влезть в них, шепотом ругались, кого-то больно задели, раненый вскрикнул, и тут же во тьме зажегся, затрепетал вражеский пулемет.
– Тих-ха, тих-ха! – призвал кто-то, уже устроившийся в лодке. – Жить надоело?
Вернувшись в блиндаж, Лешка посоветовал Финифатьеву идти на берег и попытать счастья. Сержант долго кряхтел, собираясь, еще дольше прощался со всеми, но под утро вернулся с берега, удрученно присел на кукорки возле печки, которую на прощанье подживил Булдаков.
– Там такое сраженье идет, не приведи Господи! – ознобно втягивая в себя воздух, ответил он на немой вопрос. – Вот ежели б с немцами билися так же, дак Гитлера давно бы уж ухряпали. – И не возмущаясь, все так же удрученно поведал: – Девчонка эта, Нелька, – дока! Углядела маньдюка одного – завязал голову бинтами, кровью измазался и тоже в лодку норовит. Она повязку-то сорвала и как гаркнет: «Убейте его!»
– Ну и…
– Забили палками, каменьями, как крысу, растоптали на берегу… – И ровно бы утешая слушателей или себя, длинно, со стоном выдохнул: – И хорошо, что в ту лодку я не попал, – опрокинулась она от перегрузу. Уж помирать дак на суше.
Булдаков подбросил в печку хвороста. Приоткрытую дверцу заскребло огоньком, выхватило согбенную фигуру сержанта.
– Деваха та, не знай, утонула али нет. Сходили бы, робяты, а. Обогрецца бы ей, коли жива, – стоко она добра людям сделала.
– Хлопца своего похороните. А Мыколу я забэру, – сказал спустившийся к ручью Сыроватко и, отступив в сторону от своих бойцов, какое-то время глядел, как на одеяле тащили они в ночь подполковника Славутича, тяжело проседая, покойник высовывал ноги из узла. Сыроватко необходимо было выговориться, излить душу. – Похороним мы его на крутом берегу, як батько его. Волны шумлять, пароходы слыхать. Пионэры мимо пойдут, квиток ему на могылу кынуть… – Сыроватко снова закачался. – Ах, Мыкола, Мыкола!.. Зачем ты ране мэни загынув?
Пронзенные чужим горем, все кругом притихли. Сыроватко начал рассказывать Понайотову, но скорее вспоминать для себя, как учились они с Мыколой Славутичем в военном училище и как, на удивление всем, совершенно разные – даже лысины, и те были у них непохожие, – подружились навсегда. Только уж после боев под Москвой, когда Сыроватко лежал раненый в госпитале, Славутича забрали в штаб дивизии. Сыроватко как в воду глядел, думая, что без него друг его любезный обязательно натворит чего-нибудь.
– Дуже был Мыкола до людей железный, до сэбэ стальной. А пид тым железом така добра душа. Маты у його из дворянок происходила, больна, капрызна. Нэ жэнывсь из-за нее… – И другим, уже несколько взбодренным тоном, усмешливо продолжал: – В училище за мэнэ сочинение пысав и тактику сдавав одному близорукому преподавателю. Мы ж обы лыси, тики вин лысив со лба – от ума, а я, как блядун, – с потылицы. «Сашко! – говорив он, – цэ остатный раз! Усе! Ты охвицером хочешь стать? О чине мечтаешь?» – «Який хохол, – балакаю я ему, – нэ мечтае о чине?» – и потыхэхэньку, полягэхэньку объеду его. Я ж с киевского Подолу, а хохол с того Подолу трех евреев стоить!
По блиндажу покатился легкий, деликатный смешок.
– Майор дэ вывчил нэмэцький? Хлопцы балакали, шо за нэмцами, як по кныжке садыв.
– В школе и в военном училище. – Зевая, но стесняясь лечь, слушая командира полка, ответил Понайотов.
– Балакай! – не поверил Сыроватко. – Шо в нашей школе вывчишь? В военном училище и зовсим наука проста: шагом арш, беги, коли, смирно, слухай сюда.
– Он рано женился, вот почему и было у него время заниматься языком.
– А-а, тоди ясно. Бабы – первый враг науке. То ж мэни Мыкола русскому учил, учил, та и отчепывсь. «Сашко! – казав вин, – ты русский не выучив тики за то, шо дуже до жинок ходыв».
Может быть, Сыроватко еще долго занимался бы воспоминаниями, но за дверью блиндажа послышался шум, крики. Понайотов попросил узнать, в чем дело, что там такое?
– Пленные дерутся, – доложил Лешка. – Старший младшего душить принялся.
– Вот еще беда! – с досадой произнес вычислитель Карнилаев. – Пленных не знаем, куда девать? Зачем их брали?
– Уничтожить их к чертовой матери! Расстрелять, как собак! – зло, на чистейшем русском языке выпалил Сыроватко. Понайотов поежился. Попав на родимую землю, увидев, чего понатворили здесь оккупанты, украинцы, мирные эти хохлы, начали сатанеть.
– Нельзя нам, – сказал Понайотов. – Нельзя нам бесчинствовать так же, как они бесчинствуют. Мы не убийцы. К тому же, видел я, один из пленных совсем мальчишка. Дурачок. Грех убивать глупого…
«О то ж зануда ще одна, другий майор Зарубин, – поморщился Сыроватко. – Как с ним и люди ладят?»
– Ну и цацкайся с теми хрицами, колы захапыв. Мэни шо? – и попросил уточнить на карте несколько изменившуюся конфигурацию передовой линии.
Ушел Сыроватко наконец-то. Понайотов приказал пленных свести на берег, раненым отправляться туда же – может, до утра успеют переправить, здесь утром начнется стрельба.
За Черевинкой постукивали оземь лопаты, тихо переговаривались бойцы, копая могилу. Работники, изнуренные боями, решали: одну малую ямку копать под Мансурова или уж разом братскую могилу затевать – для всех убитых, собранных по речке; посовещались маленько и порешили: пусть немцы роют ямы под немцев, русские – под русских.
Набрав команду из войска лейтенанта Боровикова, Шестаков повел ее к желобу, на окраину деревни – попытаться унести трупы товарищей. Лешке удалось обнаружить во тьме ключ. Трупы никто не убрал, они глубже влипли в грязь, начали врастать в землю. Выковыряли убитых из земли, продели обмотки под мышки и, впрягшись, волокли их вниз по речке. Лешка волок Васконяна, тот в пути все за что-то цеплялся, обувь с его ног снялась, шинель осталась в грязи. К братской могиле Васконян и его товарищи прибыли почти нагишом. Да не все ли им равно? Свалили убитых в яму, прикрыли головы полоской из брезента, постояли, отдыхиваясь. «Ну-к, че? Давайте закапывать», – предложил кто-то из бойцов. «Как? Так вот сразу?» – встрепенулся лейтенант Боровиков. «Дак че, речь говорить? Говори, если хочешь». Боровиков смутился, отошел. Закапывали не торопясь, но справились с делом скоро – песок, смешанный с синей глиной, – податливая работа. «Был бы Коля Рындин, хоть молитву бы почитал, – вздохнул Шестаков, – а так че? Жил Васконян – и нету Васконяна. Это сколько же он учился, сколько знал, и все его знания, ум его весь, доброта, честность поместились в ямке, которая скоро потеряется, хотя и воткнули в нее ребята черенок обломанной лопаты…»
Вспомнилось Осипово, мать Васконяна, ее прощальный взгляд и слова о том, чтоб они, его товарищи, поберегли бы сына. Да как убережешь-то здесь? Вон капитан Щусь изо всех сил и возможностей берег и Колю Рындина, и Васконяна, сейчас вот Гришу Хохлова пытается уберечь, за реку с собой не взял – рана у того не закрывается, свищ водой намочится – изгниет человек заживо. «Осиповны, Осиповны! Что стало с вами? Куда вас по свету развеяло?» Сделалось холодно спине, дрожью пробирало все тело. Надо переодеться. Когда он полумертвый выбрался на берег и проблевался – месяц, неделю назад это было? Нет, вчера, а кажется, век прошел. Но нутро, будто жестяное, все еще дребезжит… Он переоделся в сухие штаны и гимнастерку, снятую с убитого и кем-то ему закинутую в норку, скорей всего, опять же Финифатьевым. Хорошо, что белье сухое сохранилось, а то пропадай. Лоскуток брезента да мешок подстелил под себя, но все равно колотило, взбулындывало солдатика так, что земля сверху сыпалась. Зато вошь умолкла и надо засыпать скорее, пока она не сбилась в комок на теплом месте, не прильнула к телу. Вошь на плацдарме малоподвижная, белая, капля крови, ею насосанная, просвечивалась в ней насквозь. Та, чернозадая, верткая, про которую Шорохов говорил, что ежели на нее юбку надеть, то и драть ее можно, куда-то исчезла. Наверно, эта оккупантов, белым облаком опустившаяся на плацдарм, прогнала иль заела ту, веселую, хрястко под ногтями щелкающую скотинку.
Голодная слабость, полусон или короткое забытье, затем снова в глазах, будто спичечная головка, торчит осенняя звезда. Лешка лежал возле свежего холма на спине, смотрел в небо, по-осеннему невыразительное, льдистое. Серую его и холодную глухоту, далеко-далеко пересыпаясь, тревожили звезды или пули с ночных самолетов, коротко черкнет по небу светящейся искрой и беззвучно погаснет. Августовский звездопад давно прошел, зерна звезд, как и зерна хлебные с пашен, ссыпаны в закрома небесные и в лари да сусеки деревянные, а это в заполье, на краю неба какие-то обсевки иль такие же, что под Осиповом, заброшенные колосья роняют тощее, редкое семя. Вспомнилось поверье, будто каждая звезда отмечает отлетающую душу – и он, в который уже раз, угрюмо отметил, что человеческие поверья и приметы создавались в мире для мира, и потому здесь, на войне, совсем они не совпадают и не годятся, ведь если б каждая звезда отмечала души убиенных только за последний месяц, только на ближнем озоре, то небо над головою опустошилось бы, и было бы это уже не небо, на его месте темнела б мертвая, беспросветная немота.
С реки наплывал холод, низко опустилось небо, начинал высеиваться пыльный дождик, едва слышно застрекотало по опавшей листве, зачиркало по сухой траве, погасило искорки на небе. Предчувствие белого снега чудилось в невесть когда и откуда пришедшем дожде. Лешка не мог согреться и в норке, полез в блиндаж, забитый народом до потолка.
– Кто там? – спросил из темноты Булдаков. – Ты, тезка? Разбей ящик, который у наблюдателей, в печку надо подбросить.
– Я, однако, заболел. Леха, – принеся дровец и протискиваясь с ними к печке, наступая на людей, произнес Лешка.
– Кабы. – отозвался Булдаков, принимая дрова и хозяйничая возле печки. – Тут не болеют, тезка, тут умирают… У меня вон ноги свело – уснуть не могу.
– Робяты! Откуль это покойником-то прет, аж до тошноты, – втягивая носом воздух, спросил из темноты Финифатьев.
– Хоронили мы… в грязе они навалялись – уже запахли.
– А-а, ну Царствие имя Небесное, Царствие Небесное. Как собак, без креста, без поминанья побросали в яму. – Финифатьев всхлипнул, видимо, думая о себе и своей дальнейшей участи.
Стояки, двери в блиндаж, стол, полка – все пошло в печку – скоро уходить из этого рая. Но все же пригрело, распарило. Набившиеся по крышу изнуренные люди, тесно прильнув друг к дружке, слепились, забывшись в каменном сне. Лешку кто-то больно прижал за печкой к железному ящику, на котором еще недавно сиживал и подшучивал над своим связистом обер-лейтенант Болов, ныне маялся, сидя на нем, без сна, топил печку русский боец Булдаков, подгребши ближе к печке тезку своего и давнего товарища по бердскому полку, от которого валил пар, пахнущий мертвечиной, и пикало у него в носу или в горле от простудного, непролазного дыхания.
«Эх, тезка, тезка, и в самом деле заболеть бы тебе – я бы тебя и деда в лодку к Нельке завалил – ты ж сибиряк, в лодке умеешь, я б и тебя, и деда спас… я бы и тебя, и деда… тебя и деда…»
Печка прогорела. Булдаков уснул. И все наутре уснули, только все шуршал и шуршал дождь бережно, миротворно.
На рассвете Лешка сменил Шорохова у телефона. Вся одежонка на нем высохла возле печки, но знобило его и воздух в нос шел, хотя и загустело, с соплями, однако в дырки шел, не застревал. Севером рожденный и закаленный, ободренный сном, проверив связь, Лешка отстранение думал о себе, плавно переходя в мыслях к дому.
«У нас Обь уже стала небось. Октябрь в середине. Пора и здесь снегу быть. Мы тут переколеем. А что Ашота закопали… Может, так оно и лучше. Отмаялся. Надо будет матери Ашота письмо написать. Если отсюда вырвемся, напишу большое письмо».
С левого берега вызвали «реку» – позывная эта как-то сама собой заменила прежнюю, и суждено ей было сохраниться до конца войны.
Сема Прахов, заступив на дежурство, делал проверку телефонных точек. Лешка ответил: «Есть проверка», – и отпустил клапан трубки, слушая то и дело возникающие на совершенно перегруженной линии разговоры, которые, впрочем, не мешали ему ни дремать, ни думать. Соломенчиха явилась и опять насчет звезды с могилы партизана Корнея хлопочет. «Бабушка, меня дома нету. Я на войне. Звезду сделать дяде Корнею я никак не могу. Вон ребят закопали вовсе без звезды и креста, черенок ломаный от лопаты вбили и все. Оставь ты меня, не мешай дежурить…» Соломенчиха не отступала. «Хох! – сплюнула она на пол, – дежурит?! Спит возле военного телефона!..» – и голосом Семы Прахова заполошно позвала:
– Река! Река! Река! Фу-фу-фу! – дула Соломенчиха в трубку. – Река!
Лешка сделал глубокий вдох, посмотрел на пол, где только что сидела возле потухшей печки, ноги колесом, Соломенчиха, строго произнес:
– Сема! Ночью надо вызывать по-старому, новой позывной не разбудишь.
– Хорошо, хорошо! – обрадованно вскричал Сема. Лешка даже представил, как он обеими руками прихватил трубку, согласно кивал головой. – А я уж думал…
– Боров на свинье думает, – говаривал мой покойный отец.
В полуразобранном, но все еще погребом пахнущем блиндаже было знобко. Всхрапывал уползший на нары к Финифатьеву Булдаков, рядом с ним украдчиво постанывал Финифатьев, скулил беспокойно ординарец майора Утехин. Лешка зевнул и порешил, что, если он, этот человек, и во сне будет бояться – его непременно убьют. Сменить Лешку на телефоне должен Шорохов – так уж повелось на плацдарме, что у двух телефонов дежурит один телефонист. Шорохов забился в глубь нар, ближе к лазу, который вел наверх, где стояла немецкая стереотруба. Совершенно произвольно, мимоходом, не задерживаясь вроде бы вниманием ни на чем, этот человек оберегал себя, устраивал свою безопасность, и спал он сном зверя, крепко вроде бы спал, но при этом отчетливо слышал приблизившуюся явь. Жил ровно, без напряжения, ровно спал. Но, на секунду воспрянув от сна, рычал: «А-а-а, в рот!..» – и отпихивал от себя Карнилаева, вычислителя. «Ат, фрай-ер, к бабе своей липнуть привык! – рычал Шорохов, утягивал голову, руки в шинеленку, но ласковый, нежный Карнилаев полз и полз к живому, теплому человеку, что-то мыча, чмокая губами. – Ты получишь в рыло! – взлаял Шорохов. – Нашел шмару, жмет, лапает, того и гляди засадит!»
Понайотов, привыкший жить в удобствах, не спал, стараясь сохранять тепло, лежал не двигаясь, слушал, как зуммерят и переговариваются сонными голосами телефонисты, чувствовал, что Шестаков, изнуренный переправой, связистской работой, перетаскиванием и похоронами товарищей, изо всех сил борется со сном, хотел, чтоб он скорее дождался пересменки – во взводе управления отмечали этого смуглого паренька с узким разрезом орехово-лаковых глаз, с наметившимися реденькими усами, послушного, исполнительного, но характера строптивого.
Наступил час той расслабляющей усталости, отъединенности от мира и войны, когда все человеческое в человеке распускается, будто в цветке – до последнего лепестка. Час, когда действует разведка и просыпаются повара, моют кухню, наливают воду, делают закладку крупы, картофеля – для варева. Взлетели ракеты одна за другой. «Наша разведка у немцев шарится», – порешил Лешка. Отсветы ракет достигли почти уже разобранного блиндажа. Вот коротким, электросварочным замыканием мелькнуло, замерцало, высветило в кучу свалившихся людей, на мгновение вырвало разложье речки, пологие мысы на ее слиянии с рекой. Еще недавно были они круты, угласты – срубило взрывами мысы, стоптали их, спустили обувью солдаты. Стараясь уберечь свое тепло, Лешка засунул руки в рукава. Печку топить было нечем, да и выходить под дождь, как бы растворившийся в воздухе, кисельно зависший над землей, было выше сил.
Погасла ракета, после нее еще плотнее накрыло теменью все вокруг. Лишь в районе высоты Сто, у Щуся, вдруг испуганно залился дворовой собачонкой пулемет, ему откликнулось несколько пулеметов, – и малого отсвета ракет, пробивающегося под навес и в проем, где недавно еще стояли косяки и двери, хватило, чтобы заметить, что вычислитель Карнилаев не спит. Сполз к погасшей печке, прислонился спиной к земляной стене, смотрит перед собой круглыми очками с ломаной-переломаной серебряной оправой. Жутко от его взгляда.
Пулеметы в районе высоты Сто унялись, зато потревожились Великие Криницы. Стрельба там поднялась. «Хорошо хоть, что успели покойных унести», – подумал Лешка.
– Ты че? – разжал губы Лешка. – Че не спишь, Карнилаев?
Вычислитель не отзывался и не шевелился. Весь взвод управления артполка знал, что Карнилаеву изменила жена, спуталась с военпредом на заводе. Карнилаеву сочувствовали, предлагали не падать духом, дождавшись конца войны, вернуться домой, припрятав трофейный пистолет, порешить любовников на глазах трудящихся автозавода. Можно быть совершенно уверенным – утверждали вояки – ему ничего не будет за такую священную месть. Но были и те, что презирали Карнилаева, прежде всего Шорохов. – «Из-за бабы, сучки, страдать! Вот она, гнилопупая интеллигенция, чего делат!»
Парни-юноши, многие из которых еще даже и не целовались с девчонками, – решительны и непреклонны в своем мужском суде! Они просто воспринимают человеческие взаимоотношения: прав – виноват, начальник – подчиненный, счастье – несчастье…
В общем-то в простоте этой и есть, видимо, суть жизни, остальное домыслы, полутона, плутовство, которыми так ловко люди научились перетолковывать и заменять вечные истины: «Не укради, не пожелай жены ближнего своего…»
«Замечал ли он, Карнилаев, за бабой своей?»
Она еще на втором курсе политеха влюбилась в преподавателя института и забеременела от него. Был студенческий скандал. Борцы за идейную чистоту своих рядов преподавателя согнали с работы. Затем был студент-старшекурсник, инженер-конструктор автозавода, какой-то хохлатый тенорок из оперы и молодой, но уже лысеющий поэт, называвший себя «ииком»[2]2
«ииком» – «лириком».
[Закрыть].
Солдатики, конечно же, представляли изменщицу неотразимой красоткой, но она обладала всего лишь кокетливо-игривым нравом, опереточным, даже скорей птичьим, обаянием. И этого вполне хватало для таких простаков, как Карнилаев. Женщина эта твердо знала старую истину: мужчине надо постоянно твердить, что он хороший, умный, что лучше него в ее жизни никого еще не было…
Круглолиценькое существо с недоуменно оттопыренными губками, в кудряшках, небрежно раскудахтавшись, с прирожденными способностями к наукам, болтающее по-французски, впрочем, с ужасным произношением, она еще на первом курсе закрутила Карнилаеву мозги своим романтически-беззащитным видом, но держала его про запас. Когда наступил крах ее личной жизни, она приползла к бедному, голоштанному студенту, подающему большие надежды. Недоучившаяся, с поврежденным здоровьем. Мать с отцом наотрез отказались принять в дом эту, довольно известную в автозаводском районе, особу. И тогда он, очкарик, послушный сын, примерный ученик, саданул дверью родного дома, заявив, что любовь превыше всего.
И вот, спустя всего лишь четыре месяца после того, как он со скандалом и шумом снялся с брони, отбыл на войну, письмо от родителей, сначала торжествующе-злое, затем с мольбой, чтобы сын не воспринял весть о жене как катастрофу, не впал бы в отчаяние. «Этого следовало ожидать!» – такими словами заканчивалось письмо и знаком восклицания.
Банальная история, мелконькая-мелконькая драмочка по сравнению с тем, что происходило на фронте, что успел повидать и пережить Карнилаев. Зачем же восклицательный знак ставить? Надо посоветовать родителям прочесть стих Константина Симонова о современной женщине и попросить их не забывать, что Бог велел всех прощать и прежде всего заблудшую женщину. Он расскажет родителям про то, как в окопах стираются грани между добром и злом. Зло делается большое-большое – аж до горизонта, добра же совсем-совсем маленько, зеленая поляночка среди выжженного леса – но, чтобы ожил лес, полянку ту надо беречь, ой, как беречь – с нее начнется возрождение всей тайги. Карнилаев умиленно всхлипнул, перешагивая через спящих, вышагнул из-под навеса, долго протирая очки, незряче уставившись за речку Черевинку.
– О, русская земля, ты уже за холмами, – водрузив очки и разглядев дальний, дни и ночи не гаснущий пожар, сказал он.
– Эй ты, поэт, хворостину принеси, – шумнул на него Шорохов, выползший из тьмы менять телефониста.
– Нету. Все сожгли.
– Наломай.
Часовой в отдалении отчетливо сказал:
– Стой! Кто идет?
Оказалось, из батальона Щуся командир роты Яшкин и его сопровождающий боец медленно спускаются к речке, ищут фельдшерицу Нельку. Часовой объяснил им, как идти дальше.
– Тут совсем недалеко, – заключил он. – Не отпускайтесь от ручья.
Взяв автомат наизготовку, – самый глухой час прошел – бойся всякого куста, часовой помог Карнилаеву наломать чащи – возле блиндажа все уже было выломано и сожжено.
Шорохов ворчал – чаща сырая, матюгнул еще раз – для порядка очкарика Карнилаева. Тот был к ругани привычен. На грязном, заплеванном полу, за печкой, натянув воротник шинели на ухо, успокоился очкарик. Переправлялся он позже – берегут ценный кадр, усмехнулся Шорохов, – в шинели потеплее все же, чем в телогрейке до пупа. Печка не разгоралась. Еще раз обматерившийся Шорохов произвел проверку – «Попробуй усни, падла!» – сказал заречному телефонисту и, прислонившись спиной к никого и ничего не греющей земляной стене, отдался отлаженно-чуткой дреме связиста, привыкшего полуспать, полузамерзать, полубдеть, полуслышать, полужить. «Может, пороху натрясти из патронов и все же зажечь хворост, – вяло размышлял Шорохов, – да побудишь всех шумом. Ну его! Бывало и студенее!»
Шорохов чувствовал себя на войне хорошо, ему все время казалось, что вышел он на дело и то лихое рисковое дело затянулось. Не отечественная тюрьма здесь, не советский лагерь, хоть частью себя и своего времени тут можно распоряжаться с пользой для себя, существовать и даже быть независимым хотя бы от окружающей тебя хевры. Не позволять только себе расслабляться, лезть на рожон, не писать против ветра, стало быть, не переть против начальства, – лица от соли не оближешь, сколько его тут, на фронте, особо подле фронта, начальства-то. А в остальном – живи – не тужи, не давай себе на ногу топор ронять, не соглашайся раньше времени пропасть – вот и вся наука. А ему пропадать нельзя. Он посулился выжить и достать того чубатенького, галифастенького, ласковенького полковника, что не за хер осудил его в двадцать первом полку, считай что на смерть. Много раз, многие мордовороты судили Шорохова, за многие провинности, за многие дела. И сроку набрал он много. И фамилия Зеленцов – была у него не первая, да и Шорохов – не последняя. Никогда у него не возникало желания подняться против темной силы, его сломавшей, корень его надрубившей, но вот чубатенький этот, говорунчик-побрякунчик, соединил в себе все лютое зло, с детства на Шорохова навалившееся, и пока он не наступит на горло, не оторвет тому злу, как болотной змее, седенькую головку – не будет середь людей на земле спокойствия и порядка, по Коле Рындину, – милосердия. Блажной мужик – Коля Рындин, но рек Божье, не то, что эти попки-комиссары: борьба, борьба, борьба… С кем? За что? За кого это они – сладкогласые – бороться-то призывают и заставляют? Для них! Во благо их! Поищите дураков – на Руси их завсегда и на всех хватало.