Текст книги "Плацдарм"
Автор книги: Виктор Астафьев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 32 страниц)
Вскоре из-за деревьев, в распоясанной гимнастерке, приглаживая волосы ладонью, появился Щусь, издали приветливо заулыбался:
– Здоров, Шестаков! Здорово, тезка! Рад тебя видеть живым. Как идут дела?
– Да ничего, нормально. Старшим телефонистом назначили вот, – и хмыкнул: – Сержанта сулятся дать. Глядишь, я и вас обскакаю в званиях, в генералы выйду…
– А что? Тот не солдат… А ну-ка, полей-ка, Николай Евдокимович.
Щусь стянул с себя гимнастерку и рубаху, сердобольный Коля Рындин лил ему на спину из котелка, стараясь не попадать струей в глубокий шрам, в середке багровый, по краям синюшный, цветом и формой похожий на бутон медуницы, ровно бы помеченный когтями дикого зверя – следы от швов. На Дону попало. Комиссован он был на три месяца. В Осипово съездил и сотворил Валерии Мефодьевне второго ребенка, на этот раз парня, Василия Алексеевича. Побывал он и в двадцать первом полку, в гостях у своего высокого попечителя, полковника Азатьяна. Дела в полку в смысле жилья маленько подладились, построено несколько казарм-бараков, подвалы совсем раскисли и развалились, с едой же обстояло еще хуже, чем в прошлые времена, муштра и холод все те же, мается под Бердском народ уже двадцать пятого года рождения – Россия не перестает поставлять пушечное мясо. Отмаялся старшина Шпатор, кончились земные сроки Акима Агафоновича. Умер он неловко, в вагоне пригородного поезда – ехал зачем-то в Новосибирск, сел в уголке и тихо помер, на повороте качнуло вагон, мертвый свалился на пол, валялся в грязи, на шелухе от семечек, средь окурков, плевков и прочего добра. Не поднимали, думали, пьяный валяется, и катался старшина до тех пор, пока ночью вагоны не поставили в депо, уборщицы, подметающие в них, и обнаружили мертвого старика. За всю службу, за всю маету, за тяжелую долю, выпавшую Акиму Агафоновичу, явлена была ему льгота или Божья милость – полковник Азатьян велел привезти из городского морга старого служаку и похоронить со всеми воинскими почестями на полковом кладбище. Была заминка с похоронами – в кармане гимнастерки Шпатора с обратной стороны военной накладной написано было химическим карандашом завещание, в котором старшина Шпатор просил не снимать с него нательный крест и похоронить его рядом с мучеником – солдатом Попцовым либо с убиенными агнцами, братьями Снегиревыми. Но к той поре щель, в которой покоились братья Снегиревы, уже сровнялась с ископыченным военным плацем, а где закопан Попцов, никто не помнил.
Похоронили старшину возле лесочка, среди могил, в изрядном уж количестве здесь расселившихся, несмотря на то, что в учебном полку, как и прежде, не хватало боеприпасов, все же дали залп над могилой, пусть и жиденький, из трех винтовок.
Под Харьковом, куда после излечения прибыл Щусь, ему присвоили звание старшего лейтенанта, а вот когда он сделался капитаном, Лешка и не ведал – редко все же видятся, хоть и в одной дивизии воюют.
– Ну, что там, на берегу? Мы ничего еще не видели, в потемках притопали, – спросил капитан, вытираясь сухим, застиранным рушником, услужливо поданным Колей Рындиным.
– Пока все тихо, – ответил Лешка, – но на другом берегу немец шевелится, готовится встречать.
– Н-на… Но мы же секретно, тайно сосредотачиваемся.
– Ага, тайна наша вечная: куда едешь? Не скажу. Че везешь? Снаряды. Надо бы, товарищ капитан, как ребята выспятся, чтоб сходили вымылись, искупались. Хорошо на реке. Пока. Думаю, что фриц не выдержит тутошнего курорта, начнет палить. Ну, я пошел. Потом еще зайду – охота с Хохлаком повидаться.
– Зарубину привет передавай.
– Сами передадите. Я думаю, он когда узнает, что вы прибыли, придет посоветоваться, как дальше жить. Основательный он мужик, вежливый только чересчур, не матерится даже. Я первого такого офицера встречаю в нашей армии.
– Думаю, и последнего.
Заместитель командира артиллерийского полка, Александр Васильевич Зарубин, все еще в звании майора, с малым количеством наград – два ордена и медаль, правда, полученная еще в финскую кампанию, будь она трижды неладна, та подлая, позорная война, – снова полновластно хозяевал в полку, потому как чем ближе становилась Великая река, тем больше в рядах Красной армии делалось воинов, не умеющих плавать. Вроде бы родились люди и выросли в стране, сплошь покрытой сушей, в пространствах пустынь и степей, навроде как бы в Сахаре иль в пустыне Гоби, а не в эсэсэре, изрезанном с севера на юг, вдоль и поперек многими мелкими и малыми реками, испятнанном озерами, болотными прудами, имеющем в нутре своем два моря и по окраинам упирающегося в моря, а с дальнего боку омываемом даже океаном под названием Тихий. И больных объявилось изрядно – просто армия недомогающих масс. Но еще больше суетилось тех мудрецов и деляг, кои так заняты, так заняты: чинят, шьют, паяют, химичат, какие-то подписи собирают, бумаги пишут, деньги подсчитывают, советуют их в фонд обороны сдавать, пляшут и поют, заседают, проводят партийные, комсомольские конференции и все азартней агитируют пойти за реку и умереть за Родину.
За фронтом тучей движется надзорное войско, строгое, умытое, сытое, с бабами, с музыкой, со своими штандартами, установками для подслушивания, пыточными инструментами, с трибуналами, следственными и другими отделами под номерами 1, 2, 6, 8, 10 и так далее – всех номеров и не сочтешь – сплошная математика, народ везде суровый, дни и ночи бдящий, все и всех подозревающий.
Командир артполка Ваня Вяткин снова залег с обострением язвы желудка в санбат. Там у него свой врач – богоданная жена, никак не могут, ни она, ни вся остальная медбратия одолеть ту проклятую язву.
Зарубин уже привык к роли затычки, да, по правде сказать, не придавал особого значения этакой повальной симуляции – выполнял неукоснительно свой воинский долг и делал это без лишнего шума и бесполезных потерь – на войне и без того шумно и гибельно.
Наблюдениями и мыслями своими майор Зарубин поделился со своим давним другом и нечаянным родственником – Провом Федоровичем Лахониным. Дружба и родство у них были более чем странные, если не сказать – чудные. Познакомившись в военном санатории в Сочи со своей будущей женой Натальей, тоже происходившей из военной семьи, произведя ребеночка «на водах», чопорный, лупоглазенький лейтенантик, на грешные дела вроде бы и неспособный, предстал пред грозны очи родителя Натальи, начальника замшелого, в забайкальских просторах затерянного гарнизона. Начальник спросил своего подчиненного: «Ты спортил мою дочь?» – «Я», – пикнул лейтенантик.
Что кавалер не смылся от оплошавшей девушки, не юлил, не отпирался по распространенному обычаю армейских сладколюбцев – располагало.
Родитель поинтересовался дальнейшими намерениями молодых:
– Чего делать будете?
– Пожалуй… если надо?
– Как это понимать: «если надо?»
– В буквальном смысле.
– Ты дурака-то не валяй! Молодчиков полон гарнизон… Тут только девка рот открой – ее как галушку хап – и нету!
Грозный обликом, в мундир облаченный командир, отстегал свою родную дочь широким ремнем. Жену, бросившуюся защитить единственное дитя, тоже хотел по старорежимному правилу отстегать за то, что не укараулила дочь, но, поразмыслив, намерением попустился – жалел он свою жену, истасканную им по военным клопяным баракам, по дальним гарнизонам, даже в сражение с японцами на Хасане ее втянул, в качестве санитарки. Едва живые они из того сражения вышли, сразу и зарегистрировались и вскоре ребенка сотворили. Где? Да там же, «на водах» в Сочи, может, в том же самом греховодном военном санатории.
Одним словом, отправились на реку Чикой начальник гарнизона с лейтенантиком, с ходу поймали пудового тайменя – и душа помягчела. Когда похлебали ушки, под ушку-то дернув хорошо, песню боевую запели, обниматься начали. У матери Натальи любимейшим произведением был рассказ Бунина «Солнечный удар», который она еще в молодости, до запрещения и изъятия из обихода Бунина, прочла будущему супругу вслух. Так вот тут тоже солнечный удар. Сочинский. Против великой литературы не попрешь. Военный санаторий не закроешь. Сотворили ребенка – воспитывайте. Растили Ксюшку, однако, дед с бабой, нежили и баловали ребенка, потому как зятя перевели в еще более отдаленный район, чуть ли не в дикую Монголию сунули. К этой поре супруги Зарубины как мужчина и женщина испепелили любовный пыл, более имеете делать было нечего, связывала их лишь военная нуждишка, боязнь гарнизонного одиночества, самого волчьего из всех одиночеств.
Как молодого вдумчивого артиллериста Зарубина Александра Васильевича отослали изучать особенности новейшей баллистики в саму академию, аж в Москву. Наука оказалась тонкая и длинная. Когда Зарубин вернулся в гарнизон с дипломом и со званием старшего лейтенанта, то застал в доме своем заместителя, чином и годами гораздо старше его. Ксюшка зимогорила у бабки и дедки, а здесь, держась за лавку, по комнате шлепал голозадый пареван с выразительным петушком наголо, раскладывал лепехи на пол и нежно их ладошкой размазывал. Влетевшая в дом Наталья, увидев, как Александр Васильевич обихаживает будущего воина столичной газетой «Красная звезда», отрешенно молвила:
– Вот… куем кадры… – положила кошелку с хлебом на стол, потискала ладонями лицо, – для Красной Армии… – начерпывая в кухне воду из кадки в таз, громче добавила: – Не переводя дыхания второй уже лягается в животе, да так, что с крыльца валюсь, боец тоже…
– Молодец!
– Кто молодец-то? – проходя мимо Александра Васильевича с цинковым тазом в руках, мимоходом полюбопытствовала Наталья.
– Все молодцы! Ксюшка-то у бабки с дедкой?
– Та-ама!
– Не приезжал отец пороть ремнем?
– Приезжал. Да как пороть-то? Я пустая почти не была. Законом советским защищена. Вот в кого такая уродилась, спрашивал.
– Ну и чего ты ответила?
– Ответила-то? В твоего деда, в моего прадеда, ответила. Он же казаком был. Бабку-бурятку из кибитки украл. Турчанки да персиянки далеко… Так он бурятку свистанул.
– Понятно, – вздохнул мой папа. – Кочевой, вольный ветер! Дикая кровь.
– Она, она, проклятая, – подтвердила я. – Собрал папа Ксюшку и был таков!
– Стало быть, и мой путь прямичком к деду с бабкой.
– Обопнись! Вон заместитель по боевой подготовке на обед топает. Обскажи ему, где был, чему научился. А он тебе поведает, как тут воинский долг исполнял.
Лахонин Пров Федорович, моложавый, красивый, не глядя на забайкальскую глушь, на пыльные бури, весь начищенный – куда Зарубину против такой сокрушающей силы. Да и Наталья вроде бы чем-то уже надломленная, сказала: дуэли не будет – она недостойна того, чтобы один из блистательных советских офицеров ухлопал другого, да и учтено пусть будет уважительное обстоятельство – скоро станет она многодетной матерью, родители ж ее в возрасте, замуж с таким приданым ее не возьмут, да и не хочется ей больше замуж.
– Мама меня маленькую все пугала замужем: такой, мол, он большой замуж-то, лохматый, зубы у него кривые, лапа с когтями… – повествовала Наталья. – А я вот бесстрашная удалась.
С чем всегда у Натальи в порядке, так это с юмором.
Обедали вместе: два мужа и одна жена. Наталья поллитру мужикам выставила, себе – бутылку молока – она все еще кормила ребенка и вроде бы не должна была забеременеть, «замена» какая-то должна быть. «На меня никакой биологический процесс не действует! – махнула Наталья рукой, – из кочевников происхожу».
Когда-то еще школьницей, затем студенткой Наталья подвизалась на ниве искусства в гарнизонных клубах и приносила оттуда забористые анекдоты. Например, о том, как в тридцатые годы на общем колхозном собрании постановлено было: к каждой советской бабе прикрепить по два мужика. Один отсталый старик возмутился таким постановлением, но старуха, подбоченясь, заявила: «И че такова? И будете жить, как родные братья…»
Угощая мужиков винегретом и жареной рыбой, Наталья всхлипнула:
– Господа офицеры, я не хочу, чтобы вы жили как родные братья, чтоб остались друзьями – хочу, – вы ж у меня разумники-и! – и горстью нос утерла.
Редкий случай: соперникам удалось остаться друзьями.
Родители Натальи один за другим скоро покинули земной гарнизон, переселились в мирное небесное место. Ксюшка веревочкой металась за отцом по военным гарнизонам. Наталья в письмах писала, где, мол, два, там и трое, вывезет – воз-то свой не давит. Но Ксюшка уж больно строптива, плечиком дергает: «Не хочу!»
Но приспела война, и, хочешь не хочешь, отправляйся, дочь, в Читу к маме. Как они там, в далекой Сибири, в студеном Забайкалье? Александр Васильевич часто писал дочери, увещевал ее, на путь наставлял. Она ему в ответ:
«Привет из Читы! Здравствуй, любимый мой папочка!» О мамочке ни слова, ни полслова, будто ее на свете вовсе нет. Вот ведь оказия! Он, взрослый человек, давно простил жене все, да и чего прощать-то? «Без радости была любовь, разлука без печали». А девчушка-соплюха характер показывает.
«Ничего, ничего, – успокаивал Зарубина Пров Федорович. – Тут главное, которому-то уцелеть. На малых детей у моторной Натальи силы и юмора достанет, а вот на взрослых…»
Встретясь, боевые командиры первым делом интересовались друг у друга, давно ли были письма из дому? На этот раз оказалось – давно. Продвинулись к реке стремительно, тылы поотстали, военные почты с громоздкой, сверхбдительной военной цензурой – тоже.
– Слушай! – словно впервые видя Зарубина, спохватился генерал, – ты все майор и майор?
– Да вот забываю звездочки в военторге прикупить.
– Постой, постой! Ты юмором-то меня не дави. Все равно Наталью не переплюнешь! Она, брат, в письмах как напишет про деток да про себя. Обхохочешься.
– Боюсь, что не до юмора сейчас ей.
– Конечно. Но не одной ей. Слушай, кумовья-политотдельцы-сексоты тебя грызут. Отчего? Ну… Ну, в общем-то, понятно. Характерец! Не ко времени ты и не к месту, что ли?
– Тебе лучше знать. Да и не беспокоит меня личное мое благополучие.
– Не беспокоит, не беспокоит… Они сидели в горенке белой хаты, в совершенно не тронутом немцем лесном хуторке. Здесь, по окраинам березановских болот добрые люди в сорок первом году прятали и спасали раненых советских бойцов и до недавнего времени располагался штаб партизанской бригады, которая переместилась за реку и готовилась ко встречным, вспомогательным действиям. И еще Лахонин сказал, должна быть выброшена в помощь партизанам десантная бригада. Отборная, С начала войны в тылу сидела да с учебных самолетиков сигала, готовилась к ответственной операции.
– Вроде бы все затевается грандиозно и ладно. Силы громадные сосредоточены, переправившись через реку, хорошо бы с первого же плацдарма рвануть на простор, к границе, а там и до логова недалеко.
– Отчего в совсем неподходящем месте готовится переправа? Опять врага обманываем, опять хотим врасплох его застать?
– Я пока еще всего плана операции не знаю, но догадываюсь, что первый удар здесь не будет главным. Великокриницкий плацдарм – скорее всего вспомогательная операция.
– Удар, еще удар! – так запутаем врага, что самим потом дай Бог распутаться. И такие понесем потери, что без запутывания обошлось бы вдвое, может, и втрое легче.
– Да, да, хотим хитро и сложно воевать. К хотенью побольше бы ума и уменья, да вспомогательные службы отладить.
– У нас же вон как отлажены карательные службы, столько средств и людей на них тратится, что больше никуда не хватает.
– Слушай, тезка Суворова, ты хоть там-то, среди своих-то укрощай себя. Ведь на каждого вояку по два стукача, на командира до пяти.
– Ничего, как-нибудь обойдется. Всех не перебреешь, как говорит нами вскормленный дивизионный парикмахер.
– Вот он-то, болтун, вроде недотепа, – и есть главный информатор начальника политотдела. Ты знаешь, Мусенок в тридцать седьмом, будучи корром «Правды», пересадил весь челябинский обком.
– Как не знать. «Незаметно доводится до сведения». Он, Мусенок – друг и чуть ли не родственник Мехлиса. Они неустанно боролись и борются с врагами народа. У Мусенка ж заместителей и бездельников – толпа, они, будто тунгусы, подбрасывают и подбрасывают топливо в костерок.
– Мехлис, Мехлис. Притих он после того, как погубил три армии под Керчью. Манштейн двумя танковыми корпусами и несколькими полевыми дивизиями, подчинив их себе на ходу, показал Мехлису, что редактировать газету, пусть и «Правду», в каждом номере вознося под облака бога своего, и воевать с фашистами – две большие разницы. За подобный позор, за неслыханные потери любого из нас к стенке прислонили бы, но Мехлис и адмирал с красивой фамилией Октябрьский – выскочка и жулик – малым испугом отделались. Слушай, да ну их к аллаху! Снова предлагаю тебе должность начальника оперативного отдела.
– И я снова отказываюсь. Нечего семейственность на фронте разводить.
– Вот гляжу я на тебя и удивляюсь: вроде неглупый мужик, но не понимаешь, что мне умные, свои люди здесь нужны.
– Из дивизии возьми. Ты там такую селекцию провел.
– Ага, ага, пусть в дивизии одни ханыги останутся. А я вот возьму и приказом тебя переведу.
– Ладно. Так и быть. Но после того, как я сплаваю за реку. Не морщись, не морщись. У меня разряд по плаванию.
– Небось в бумагах записал?
– Записал. А что?
– А то, что умный, но тоже дурак. Только с обратной стороны, – махнул рукой Лахонин и, выйдя на низкое, из каменной плиты излаженное крылечко, где возле порога у земли веселым хороводом выпорхнули и кружились беззаботные цветы маргаритки, сложив руки, прокричал в лес: – Эй, Алябьев! Пора! – и пояснил весело, потирая руки. – Этот композитор, умеющий играть подгорную на балалайке, мужик надежный.
– Оттого, что надеется подле тебя уцелеть.
– Ох и язва ж ты! Слушай, тезка Суворова, по всем правилам мне бы тебя надо ненавидеть, а я вот… Слушай, – приобнял он Зарубина, – побереги ты себя там, а?
– Ты вроде как избываешь меня, а я начальнику штаба Понайотову сказал, что ночевать у тебя останусь.
– И ночуй. Отдохни ладом. В этаких кущах. Я отлучусь до ночи. Потом с тобой наговоримся. Ругаться больше не будем. Эй, товарищ старший сержант! – снова покричал он в кущи. – Подать начальству умыться!
Из кущ нарядной горлинкой выпорхнула с кувшином, тазом, с вышитым рушником на плече лучезарно улыбающаяся девица с ямочками на спело алеющих щеках, с погонами старшего сержанта на плечах. Поливая генералу, она все косила глазом на хмуро стоящего в стороне майора. Полила и ему. Лахонин, утираясь, хмуро буркнул:
– Радистка Ульяша. Вот переведешься ко мне, я тебе трех копировальщиц подкину. Царицы!
– Благодарствую. Уцелеть еще надо. И вообще… Зарубин чуть не ляпнул про Наталью. Но что Наталья? Наталья есть Наталья, одна она на этом свете, детьми обложенная, ульяш же – связисток, машинисток, копировальщиц – в корпусе не перечесть.
«Вот то-то и оно, – говорил весь вид генерала Лахонина, – а я мужчина еще молодой и пока еще живой…» Ели молча, старательно, из глубоких тарелок с цветочками – приборы на столе, ложка суповая с вензелем на черенке, нож и вилка тоже с вензелем, все серебряное.
– Сталин выдал. Чтобы аппетит у генералов лучше был, – пошутил Пров Федорович.
«Если операция сорвется, выдаст он вам еще по вилке да по ножу, кому и веревку в придачу». – Но вслух Зарубин сказал, дождавшись, когда Алябьев отойдет:
– Композитор где-то украл. Ловкость рук и никакого мошенства, как говорил наш любимый герой Мустафа.
– Н-да, – думая о чем-то своем, произнес генерал. – А ты знаешь, слышал я где-то, что чуваш-артист тот, что играл Мустафу, оказался на фронте и погиб.
– Чего хитрого? Если академиков в ополчение загоняли, артистов и вовсе не жалко. Их у нас – море. Вот сам говоришь, штаб сплошь из комиков состоит.
– Ох, Александр Васильевич! Александр Васильевич! – помотал головой Лахонин, – пропадешь ты со своим язычком. Вовсе чина лишишься. Погоны заношенные сымут. Кстати, пока я езжу по делам, ты тут побанься. Композитор воды нагреет, выдаст на время штаны и гимнастерку, все твое выстирают.
– Может, еще и новое белье прикажешь выдать… перед переправой. Тогда всей дивизии выдавай.
Генерал пристально посмотрел на Зарубина, удрученно покачал головой и прокричал в пространство: «Спасибо!». Из пустого лесного пространства мужской и женский голос дуэтом ответили: «На здоровьичко!»
Лахонин возвратился поздно, велел подать ужин и вина. «Водку жрать не будем. С водкой какой разговор? Пьяный разговор. А с винца рассудок яснеет, мысль искристей становится. Да и работы у меня завтра…»
Размягченные вином и покоем, устав от разговора, улеглись командиры в кровати, накоротке вернулись все к той же фронтовой теме – недаром же говорится, что язык всегда вокруг больного зуба вертится.
– Показали мне тут недавно бумаги о настроении военных масс на передовой. Одну особо выделили. Солдат по фамилии Пупкин или Пипкин, у которого язык, как и у его командира, – Лахонин прокашлялся, помолчал, сделав многозначительный намек. – Так вот, этот солдат глаголет среди своих собратьев: мол, тот враг, что перед нами, ясен, как светлый день, а вот другой – вечный враг… Словом, вышел солдат-мудрец на вечную тему.
– Ну, а ты что думал? Русский человек сплошь и совсем подавлен? Он, солдат, – тоже из народа русского, а народ наш горазд и дураков, и мудрецов рожать.
Тянется и тянется по истории, и не только российской, эта вечная тема: почему такие же смертные люди, как и этот говорун-солдат, посылают и посылают себе подобных на убой? Ведь это ж выходит, брат брата во Христе предает, брат брата убивает. От самого Кремля, от гитлеровской военной конторы, до грязного окопа, к самому малому чину, к исполнителю царской или маршальской воли тянется нить, по которой следует приказ идти человеку на смерть. А солдатик, пусть он и распоследняя тварь, тоже жить хочет, один он, на всем миру и ветру, и почему именно он – горемыка, в глаза не видавший ни царя, ни вождя, ни маршала, должен лишиться единственной своей ценности – жизни? И малая частица мира сего, зовущаяся солдатом, должна противостоять двум страшным силам, тем, что впереди, и тем, что сзади, исхитриться должен солдатик, устоять, уцелеть, в огне-полыме, да еще и силу сохранить для того, чтобы в качестве мужика ликвидировать последствия разрушений, ими же сотворенных, умудриться продлить род человеческий, ведь не вожди, не цари его продляют, обратно мужики. Цари и вожди много едят, пьют, курят и блядуют – от них одна гниль происходит и порча людей. За всю историю человечества лишь один товарищ не посылал никого вместо себя умирать, Сам взошел на крест. Не дотянуться пока до Него ни умственно, ни нравственно. Ни Бога, ни Креста. Плыви один в темной ночи. Хочется взмолиться: «Пострадай еще раз за нас – грешных, Господи! Переплыви реку и вразуми неразумных! Не для того же Ты наделил умом людей, чтобы братьям надувать братьев своих. Ум даден для того, чтобы облегчить жизнь и путь человеческий на земле. Умный может и должен оставаться братом слабому. Власть всегда бессердечна, всегда предательски постыдна, всегда безнравственна, а в этой армии к тому же командиры почти сплошь хохлы, вечные служаки, подпевалы и хамы…»
Христос воскрес! – поют во храме,
Но грустно мне… Душа молчит.
Мир полон кровью и слезами
И этот гимн пред алтарями
Так оскорбительно звучит.
Когда б Он был меж нас и видел,
Чего достиг наш славный век,
Как брата брат возненавидел,
Как опозорен человек!..
И если б здесь, в блестящем храме,
«Христос воскрес!» – Он услыхал,
Какими б горькими слезами
Перед толпой Он зарыдал.
Долго лежали во тьме товарищи по оружию, слушая себя и ночной лес. Шуршит по крыше и стене падающая листва, и, словно пули, тюкают в черепицу плоды лесных дичков, желуди. После щелчка в крышу в деревьях поднималась возня, ночующие горлинки взлетали с испуга и снова долго шебутились, устраиваясь на ночлег, успокаивая себя голосом, бусинками пересыпающимся в нежном горлышке. Листья легкими тенями мелькали на сереньком стеколке окна, и электродвижок, жужжащий в лесу, в расположении штаба корпуса, делался слышнее – спят птицы, кабаны чавкают за хатой, вздумаешь выйти по нужде, потопай прежде.
– Чьи стихи-то? – подал голос Лахонин. – Мережковского? Так его вроде бы повесили или расстреляли?
– Не успели. Убег за границу.
– А не убег бы, непременно за такие стишки голову.
– Его наши идеологи и атеисты пробуют уничтожить, называя реакционным писателем-символистом, проповедником утонченной поповщины и мистики.
– М-на, это ж легче, чем стишок запомнить. Я вот не помню, когда книгу в руки брал, а ты вот…
– Да тоже помаленьку дичаю. Мережковского я, брат, еще в академии читал, под одеялом. Между прочим, слова эти на музыку положены, великие певцы поют, у наших идеологов руки коротки всем рот заткнуть. Я, Пров Федорович, часто теперь стал вспоминать Бога и божественное, да куцы мои познания в этой области.
– Чего же тогда обо мне говорить? Ох-хо-хо-ооо! Как обезображена, искажена наша жизнь… – Лахонин нащупал папиросы на столе, закурил и вместе с дымом выдохнул: – А гвозди вбивать в руки и ноги Христа посланы были все-таки рабы. И на страшном суде их командиры с полным основанием могут заявить, что непричастны к кровавому делу.
– Да, да! Во всех мемуарах почти все полководцы заявляют, что они прожили честную жизнь. Взять моего тезку, Александра Васильевича. Истаскал за собою по Европе, извел тучи русских мужиков, в Альпах их морозил, в чужих реках топил, в Оренбургских степях пугачевский мужицкий мятеж в крови утопил и – герой на все времена… Русские вдовы и сироты до сих пор рукоплещут, Россия поклоняется светлой памяти полководца и надевает цепи на музыкантов, шлет под пули поэтов.
Снова слушали ночь и лес. Тишина потревожилась самолетом. Ночное небо зеленым огоньком прочертило где-то не так уж и далеко, вроде как с испугу выстрелило орудие, и, словно в другом мире, безразлично прозвучал взрыв. Горлинок подбросило, и они снова слепо кружились за хатой, снова сами себя успокаивали, и плыла черно, мелькала на окне осенняя листва.
– М-на-а-а, воевать с такими мыслями…
– Оно и пню понятно, без мыслей всюду легче.
– Надо уснуть. Во что бы то ни стало уснуть. Завтра… Нет, уже сегодня, раб-бо-о-о-о-оты-ы-ы!
– Мы уже все это называем работой! А что, вечный командир Пров Федорович, людишки наши немножко поучились в школах, пусть и замороченных, а вон уж какие вопросы задают. Немцы ж печатают листовки в расчете все на того сивобородого мужика, коих мой тезка по Европам волочил.
– Научим мы, научим и наших, и ихних трудящихся на свою голову.
– Не знаешь, того вшивого мыслителя успели извести, чтобы фронт не колебал?
– Не знаю. А что, с собою за реку взять хочешь?
– И взял бы.
– Не знаю, не знаю. Не до того. Мне бы переправу с меньшими потерями провести.
– Переправа, переправа, – вздохнул Зарубин. – Слушай, мы ж все-таки мужики военные. Ты, если что…
– Ты мне это брось! – вскинулся на кровати Лахонин и отбросил окурок, заискривший на полу. – Наталья мне вовек не простит, скажет, нарочно подставил… Я тебе еще раз предлагаю…
– Нет, нет и нет1 Вот рассветает, надо будет тебе и людям в глаза глядеть. Кто в полку останется? Пошлешь нового командира, он людей не знает, полк отдельный, норовистый. Я меньше людей подставлю. Надеюсь, меньше.
– Ах, уснуть бы!
– И усни.
– Уснешь с тобой.
– Зачем звал?
– Затем и звал, чтоб разбередиться. Человеческим словом перемолвиться. – И, отвернувшись к стене, генерал буркнул:
– Ты все же побереги себя, Наталья ж…
– Не надо про Наталью, Пров Федорович. Мы – военные, перед своими женами вечно виноваты. Я вот о Наталье сейчас больше думаю, чем прежде. Тебе-то что? У тебя Ульяши.
– Язва! Я тоже не заговоренный. Если что, падай в ноги Наталье и кайся за двоих, нет, за всех нас, за дураков военных, нам бы, как монахам, запретить жениться.
Лахонин поднялся раньше Зарубина. «Пусть его!» – расслабленно подумал майор и снова уснул, и не слышал, когда уехал генерал.
На столе, под стаканом, по края наполненным черным вишневым вином, белела вдвое сложенная записка: «Если сумеешь, появись до переправы, если нет – с Богом! Пусть нас надолго хватит. Пров».
Увидел своего генерала Зарубин уже издалека, когда тот вместе с командующим армией и многочисленной высокочиновной свитой объявился на берегу реки. Обычно чиновные люди на передовой появляются в пилотках, плащ-палатках, а тут, как на параде, блестят золотом, сверкают звездами погон, шеборшат красными лампасами – сразу появилась в небе «рама». Чуть погодя зазвенели в небе два «фоккера», следом за ними на горизонте нарисовалась пятерка немецких штурмовиков. Но из-за леса шустрой стайкой выскочило до десятка краснозвездных истребителей, завертелись они, запрыгали кузнечиками в небе, застрочили, завыли, сбили штурмовика, и он, к радости густо расселившегося на берегу войска, упал вместе с боезапасом и взорвался на противоположном берегу. Остальные машины побросали бомбы куда попало и повернули восвояси. Очистив небо над рекой, истребители, волоча за собою радостные дымы, газовали на аэродром, довольные, что на глазах у высокого командования свалили штурмовика и все уцелели при этом.
Минометы, орудия, все огневые средства противника так и не показывали себя, хотя, конечно же, немцы видели толпу золотопогонников на левом берегу и пальнуть им, конечно же, по ним очень хотелось.
Поглядев в стереотрубы и бинокли на правый берег, коротко и важно о чем-то посовещавшись, высокое начальство уехало, выполнив, как догадался Зарубин, важную миссию по дезориентации противника, упорно убеждая его в том, что именно здесь, в этой речной неудоби, в непроходимом почти месте будет нанесен главный удар.
Капитан Щусь и Лешка Шестаков, его на берег приведший, сидели на розовато-бурых камнях, до самой воды устлавших берег плитами и плитками того же цвета. Чем ближе к воде, тем острее и мельче раскрошен камешник, по урезу и вовсе в дресву и песок растертый. Чубчиками и полосками росла здесь осока, поджарая, шипуче-острая. Щусь в природе вообще не разбирался. Лешка же с пойменно-тихой реки родом и не догадывался, что камни эти есть останки древних утесов, кои там, на дне реки еще не стерты, и вода на дне скоблится о гряды шиверов. На каменные подводные выступы веками натаскивало песок-курумник, смытую земельку с полей – и получился остров с тремя-четырьмя ветлами тополей, обломанных бурями, росшими вширь с одного боку. Под тополями вихрились кустарники, как бы подстриженные садовником. Растительность эту обгрыз, подровнял скот, зимние зайцы, дикие косули.
Под «своим», левым берегом, меж островком и берегом протока обмелела, почти пересохла. Остров сплошь ископычен, на самом левобережном островке растительность вовсе выедена до основания, только татарники, ядовитый коровяк, белена да сорная полынь сорили семенем по воде, отоптанные, костяно белеющие кустарники украдкой пускали низко по земле ползучие ветви, леторосные отводки, сейчас вот, к осени обрадованно зазеленевшие. По острову, в лунках засохшей ископыти, словно в каменных сахарницах, белел иней. Жители прирезали или угнали весь скот, что уцелел, много скотины подорвалось на минах. По округе устойчиво плавала тяжкая, всюду проникающая вонь.