Текст книги "Плацдарм"
Автор книги: Виктор Астафьев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 32 страниц)
– Может, пару орудий на берег выкатить?
– Километр, полтора? – майор Зарубин прикинул траекторию. – На берегу, на открытом месте – перебьют вас, а?
– Вас вон как бьют.
«Молодец! Ах, молодец Федор! Неужели я так отупел, что и такого пустяка сообразить не мог».
– Сколько надо времени?
– Двадцать минут.
– Действуй, дорогой, действуй! – майор отлип от стереотрубы, но не отнимал от уха телефонную трубку.
– Готовы! – раздался загнанный, но звонко рапортующий голос. Майор вытянул за цепочку часы. Анциферов перебросил орудия на берег за пятнадцать минут.
«Да, с такими людьми! – ликовал майор Зарубин. – Худы твои дела, фюрер, худы!..» – но по телефону охладил своего командира: – Мы не на учениях, младший лейтенант! Передаю данные. Слушать внимательно!
Уже пятым снарядом Анциферов попал плотненько, за скат высоты.
– А теперь, – дал волю голосу и чувствам майор Зарубин, – а теперь по этим же раскатам обоими стволами беглый огонь! Сколько возможно быстрее разворачивайтесь. Наша союзница-девятка следом за вами ударит.
Малое время спустя за каменистым, почти голым скатом высоты, лишь по расщелинам, обросшим шиповником, дикой акацией, жабреем и татарником, закипели разрывы, вверх полетел камешник, комья земли, спичками раскалывало бревна, пласты перекрытий, щепки ящиков, трубы и ходы сообщений, рвало связь, обваливало блиндажи, засыпало ячейки наблюдателей.
– Вот то-то! – давно отучившийся вслух выражать свои чувства, майор Зарубин попросил водички, попил и отвалился на стену наблюдательной ячейки. «Если сегодня замены не будет – умру», – подумал он безо всякой, впрочем, жалости к себе, как будто даже испытывая облегчение от этой мысли.
Над рекой послышался слитый, все нарастающий гул, будто не по небу, по булыжной мостовой накатывались, все убыстряя ход, грозно, чудовищно звучащие машины. Почти над самой водой затяжелело прошло звено штурмовиков – «илов». Взмыв над яром, штурмовики забрались повыше и оттуда ударили ракетами, будто алмазами по стеклу чиркнуло, оставив на небе белесые полосы, затем высыпали из гремящей утробы бомбы и принялись ходить над деревушкой и высотой Сто, поливая ее из пулеметов и пушек. Возвращаясь, «илы» качнули крыльями над плацдармом, и ведущий стрельнул веселой розовой ракеткой навстречу отработавшим самолетам. Слитно ревя, перло новое звено штурмовиков, выше их прошла пятерка белых изящных самолетов, сверкающих раздвоенными хвостами, – дальние бомбардировщики. На плацдарме решили: не было в достатке штурмовиков, вот и выслали дальние эти бомбардировщики. Не сбивая строя и хода, «петляковы» прошли позиции наши и немецкие, развернулись, заваливаясь в пике и почти отвесно падая на деревню, все ниже, все ниже и стремительней, опростались разом от груза и легко, даже изящно, вышли из пике, взмыли в небо, сверкнув крыльями на закатно краснеющем солнце, на вздыбленном небосклоне, а по-за ними от кучного бомбового удара, ушибленно ахнув, качнулся берег Черевинки, что-то громко треснуло в земле или на земле, подбросило дома, небо, солнце, скосившийся церковный куполок похилился, пошатнулся и, как поплавок, унырнул в черно взнявшиеся вороха взрывов.
Село Верхние Криницы сделалось развалинами, горело из края в край. Солома, старый камыш, будылья, бурьян, палочки оград как подняло вверх, так и крутило горячим воздухом, и сыпался горячий пепел, ошметья огня и сажи. И все содрогалась, вздрагивала земля в селе и вокруг него, и все тряслось что-то, рвало себя внутри земли иль по-за ее уже пределами.
Опытный вояка, майор Зарубин не мог сдержать злорадного торжества. «Уж постарался авиатор! Но, может, и товарищ Лахонин Пров Федорович о своих солдатах вспомнил после важных дел и забот с Улечкой».
Два «мессершмита», постоянно дежурившие над плацдармом, вывалились из слепи солнца, погнались за «петляковыми», но ведущий залепил по ним очередью из хвостовых турелей, ведомые перекрестили свои очереди на светящейся струе ведущего – и «мессершмиты» отвалили, боясь сунуться в эту, вроде бы маскарадно, на самом же деле смертельно пульсирующую букву «ж».
«Вот бы завсегда так помогали с воздуху», – не один солдат подумал на плацдарме о делах фронтовых, и майора Зарубина охватывало торжество и недовольство одновременно. «Чудо-самолеты, чудо-минометы – „катюши“, вместе с этим в славной девятой бригаде еще со времен Порт-Артура сохранились так называемые хоботные – этакий пердило-мужик, как его называют солдаты, становится под хобот станины гаубицы-шнейдеровки и передвигает ее по мановению руки наводчика. А связь… связь-то наша… Ну сегодня я насчет связи выскажу…»
– Однако ж брюзга я стал, – сам себе под нос буркнул майор Зарубин: – Дохожу потихоньку, забыл сорок первый? Ельню забыл…
День шестой
Нет, Ельню он никогда не забудет и никому ее не простит. Не простит того унижения, той смертельной муки, которую там пережил.
Приданный боевому азартно рвущемуся в бой дальневосточному курсантскому полку, он, командир полковой батареи, в первом же бою имел счастье видеть, как бьют зарвавшегося врага, и сам тому немало способствовал. Сбив немцев ночной атакой с укреплений, удало гнали курсанты фашистов по полям и проселкам. В кальсонах бежали фрицы, оставив несколько деревень и хуторов. Артиллеристы, не отставая от курсантов, перли на себе орудия и, когда утром появились танки, встретили их спокойным, прицельным огнем. Сколько-то подбили.
Но танки шли и шли, валили и валили из-за холмов. Самолеты не давали поднять головы час, другой, пять, день, вечность. Остатки курсантского полка и дерзких артиллеристов, оставшихся без снарядов, затем и без пушек, оттеснили, загнали в густой сосновый бор и срыли этот бор под корень вместе с людьми, с оружием, с лошаденками, с зайцами, с белками, с барсуками, с волчьими выводками… А затем еще облили керосином с самолетов и зажгли этот бурелом с людьми, с белками, с волчьими выводками, птицами, со всем, что тут жило, пряталось, пело и размножалось. Десятка два оглушенных, полумертвых курсантов выползли ночью из раскрошенного, заваленного ломью, горящего сплошным огнем места, на котором сутки назад стоял древний русский бор, полный смоляных ароматов, муравьиных куч, грибов, папоротников, травы, белого мха, особенно много росло там костяники – отчего-то это запомнилось, может, потому, что ее кислыми ягодами смачивали спекшееся нутро, иссохший зев, горло, треснутые губы.
С ними, хорошо обученными курсантами, артиллеристами, умеющими за две минуты перевести старое, неповоротливое орудие в боевое положение, связистами, политруками, медсестрами, врачами даже не воевали. Их не удостоили боя. Их просто закопали в землю бомбами, облили керосином, забросали горящим лесом…
С тех пор его, вроде бы невозмутимого человека, охватывало чувство цепенящего страха всякий раз, как только появлялись в небе семолеты. Он даже не мог скрывать своего страха. Он метался, прятался, царапал землю, срывая ногти, как тогда, в сосновом бору, в межреберье корней вековой сосны, снесенной накосо бомбою. Никто, конечно, не смеялся, не осуждал Зарубина – на передовой отношение к храбрости, как и к любой слабости, – терпеливое, потому что каждый из фронтовиков может испугаться или проявить храбрость – в зависимости от обстоятельств, от того, насколько он устал, износился. А тогда, в сорок первом, быстро все уставали – от безысходности, от надменности врага, от превосходства его, от неразберихи, от недоедов, недосыпов, от упреков русских людей, остающихся под немцем…
Лишь потом, когда немца обернули назад, когда этот нелепый вояка Одинец сшиб боевой самолет из трофейного пулемета, сам же, в поверженную машину залезши, содрал кожу с сидений – на сапоги, развинтил отверткой какие-то приборы, одарил плексигласом мастеров и те делали наборные ручки к ножикам и мундштуки, Зарубин тоже побывал в том распотрошенном самолете, посидел на ободранном сиденье пилота, впав в ребячество, покачался на пружинах и обрел некоторое душевное равновесие. Во всяком разе умел уже прятать страх, который, однако, терзал его и по сию пору: загудят самолеты – начинает в нем свинчиваться все, сходят гайки с резьбы, под кожей на лице холод захрустит, все раны и царапины на теле стыло обозначатся. «Ну вот, сподобился, дождался, пусть не на улице, как дорогой отец и учитель сулил нам, пусть на небе нашем узрел праздник». Майор не заметил, как уснул.
Вычислитель Карнилаев вел работу на планшете и карте. Над селом же Великие Криницы, почти задевая плоскостями крыши, ходили и ходили штурмовики, пластали, крошили село и высоту Сто. Уходили они с торжественным ревом, ведущий непременно качал крыльями, ободряя мучеников, считай, что смертников, бедующих на плацдарме. В селе Великие Криницы выше и выше взметывало земляную рухлядь – штурмовики угодили бомбами в артиллерийские склады. Тяжелые орудия девятой артбригады ухали беспрерывно, по укреплениям высоты Сто работали даже двухсотмиллиметровые гаубицы. Жарко было фон Либиху.
Под гул и грохот орудий на сотрясающейся земле спал майор Зарубин и не знал, что в атаку пошла штурмовая группа Щуся, в помощь ей, отвлекая на себя огонь, двинулась рота бескапустинцев, поднялись остатки полка Сыроватко.
Майора Зарубина потребовали к телефону. Вычислитель нехотя, жалеючи, разбудил своего начальника.
– Ну, ты и наробыв винегрету, Зарубин! – частил по телефону быстро переместившийся со связью вперед полковник Сыроватко, – на вилку чеплять нэма чего. Ты шо мовчишь?
– Я сплю. Имею право…
– Го, во хвокусник!
Зарубин знал, что Славутич – стародавний друг Сыроватко, и страшное известие оттягивал, как мог, чего-чего, а хитрить война все же его научила.
Байковое одеяло приосело от сырости и земли, набросанной взрывами, обозначив под собой трупы Славутича и Мансурова. От реки, вытянувшись по ручью, тащились люди, глядели на буро намокшее одеяло. Впереди, с расстегнутой кобурой, держа картинно пистолет у бедра, шагал лейтенант Боровиков, напуская на лицо решительность. Собрал он по берегу человек до ста. И когда этот разнокалиберный, чумазый, большей частью полураздетый, босой и безоружный люд сгрудился перед блиндажом, майор Зарубин, выпрямляясь, разжал до черноты спекшиеся губы.
– Стыд! Срам! Вы за чьи спины прячетесь? За ихние?! – показал он на одеяло, грязно просевшее на телах убитых. – Там, – показал он на реку, – там, на дне, лежат наши братья. Вы хотите по доброй воле туда? Без боя? Без сопротивления? Тогда за каким чертом ели паек в запасном полку, ехали на фронт, переправлялись сюда?.. – Зарубину не хватало воздуха. Шинель, накинутая на плечи, свалилась с него наземь, но он не замечал этого, зато пришедшие с берега бойцы заметили портянку, подсунутую под широкий пояс комсоставских брюк, от крови засохших до левого сапога. И черные губы, и начищенно ярко блестящие глаза, толсто слипшаяся онуча на бойцов действовали пуще всяких слов. – Сейчас же! Сейчас же! – облизывая губы, сипло продолжал он. – Разобрать оружие, отнятое у противника, собрать обувь, стащенную с убитых, обуться, перекрыть все выходы в пойму речки. Не давайте атаковать с фланга наши позиции.
Лейтенант Боровиков деликатно набросил шинель на плечи майора.
– Спасибо! – признательно глянул на него Зарубин и отер лицо ладонями. – И я надеюсь, – еще добавил он, – среди вас не найдется тех, кого придется судить трибуналом как дезертиров? – но и то уж наговорил лишка, сил совсем не осталось. – «Однако ночью умру…» – Пришедшие с берега бойцы потупились, глядели в землю. – «Но они-то, голодные, всеми брошенные, при чем?» – Майор Зарубин вернулся в блиндаж, попросил затопить печку и сказал себе или дежурным:
– Можно отдохнуть маленько, – затем, обращаясь по-немецки к одному из пленных связистов, добавил: – Вы не солгали. Высота нами взята. При первой же возможности вас переправят на левый берег.
Вальтер опустил голову, скрестив руки на пояснице, вышел из блиндажа, хотя ему никто не приказывал держать руки назад. В тесном проходе обернулся, двинул Зигфриду кулаком в скулу и под дулом автомата поковылял на берег реки. Оглянулся лишь раз и увидел, что село Великие Криницы из края в край горит, высота Сто как бы приосела от воронок, ее исковырявших, и выгоревшей земли.
* * * *
Булдаков принес охапку сучьев, ножом отпластнул ощепину от дверного косяка, и скоро бойко запотрескивала печь. Майор протянул руку к теплу.
– Олеха, Олешенька, подсади меня тоже к пече, а? – попросил Финифатьев. Булдаков бережно приподнял сержанта, прислонил к рыхлой, сыплющейся стене блиндажа. Финифатьев, часто всхлипывая, отдыхивался.
– Это куда же он, псих-то, пазганул меня?
– В ключицу. Скользом руку ниже плеча распорол, – отозвался Булдаков. О том, что под ключицей у сержанта розовым шариком пульсировала верхушка легкого, – не сказал. Зачем пугать человека…
– Кось не задета?
– Вроде нет.
– Ну, тоды нишчо. Была бы кось, мясо на русском крестьянине завсегда нарастет. В тридцатом годе на лесозаготовках эдак же спину суком распороло. Кровишшы! Ратуй кричал, думал, хана. Заросло.
– Ты бы, дед, не балаболил. Хлюпает в тебе, – посоветовал Булдаков.
– Тут, товарищ дорогой, така арифметика – ежели вологодский мужик умолк, шшытай, песенка его спета…
– Тогда валяй!
– Я все хочу спросить у тя, сержант, – заговорил присевший возле печки на корточки Шорохов, незаметно проникший в тесный блиндаж со своим телефоном. – Давно хочу спросить, – многозначительно продолжал он. – Отчего это говорят: вологодский конвой шутить не любит?!
Финифатьев долго не отвечал, вроде бы и не слышал Шорохова. Всем как-то неловко сделалось – очень уж не к месту и не к делу был вопрос Шорохова.
– Битый ты мужик Шорохов, и мудер, а дурак! – печально выдохнул Финифатьев.
– Ты не виляй, не виляй!
– Како вилянье, когда таких, как ты, сторожишь? Мужик наш вологодскай, да и всякий мужик, хлебушко и прокорм от веку в земле потом добыват. И не может он терпеть всякую вшивоту, хлеб трудовой крадущую…
– Ага, ясно. Ты, я слыхал, парторгом в колхозе был, придурком то ись, – уверенно заключил Шорохов.
– А вы, товарищ майор, где по-немецкому-то? – не желая продолжать разговор с Шороховым, поинтересовался Финифатьев.
«А сержант-то с виду лишь простоват», – перебарывая сонливое томление, отметил Зарубин. Скоро должны на совещание собраться командиры, сил надо набираться, не до беседы, и он коротко ответил сержанту, что старательно учился в школе и в академии.
Сержант вознамерился продолжить беседу, но, заметив, что майор впал в полудрему, окоротил себя. Майор слушал солдатскую болтовню не без любопытства, ожидая, что же все-таки скажет Финифатьев Шорохову, но, будто боясь кого спугнуть, его вполголоса позвали к телефону.
– Товарищ майор! Товарищ майор! – совали ему в руку телефонную трубку. – Возьмите скорее! Перехват. По-немецки говорят.
Майор лежа прислонил трубку к уху, но, слушая, начал приподниматься, опираясь на руку.
– В селе Великие Криницы, – начал он переводить, – взорван склад, разгромлен гарнизон. Генерал фон Либих убит. Высота Сто взята. Село Великие Криницы обойдено, завтра может быть взято. – Зарубин бережно отдал трубку и, глядя перед собой в земляную стену, произнес горячим ртом: – Было бы… позволил бы…
– А есть, товарищ майор, малость есть! – откликнулся понятливый Булдаков. – Эй, Шорохов, давай раскошеливайся!
Шорохов нехотя протянул здесь, в блиндаже, найденную флягу обер-лейтенанта Болова.
Майор отер горло фляги ладонью, глотнул и ожженым ртом прерывисто вытолкнул:
– Так и быть должно, – облизывая губы, говорил он. – Мы сюда переправлялись врага бить, но не ждать, когда он нас перебьет. – И что-то повело его на разговор, он добавил еще: – Мы его растреплем в конце-концов…
– Жалко, – протяжно вздохнул Финифатьев.
– Кого жалко? Фон Либиха? – ухмыльнулся Булдаков, сделавший продолговатый глоток из фляги.
– Насерю-ко я на фон Либиха твоево большую кучу! – рассердился Финифатьев. – Мне деревню жалко.
Все примолкли. О деревне как-то никому и в голову не пришло подумать.
«Крепкие вояки немцы, – перестав слушать солдат, чтобы отвлечься от боли, терзающей его, размышлял майор Зарубин. – Но авантюристы все же и, как всякие авантюристы, склонны к хвастовству, следовательно, и к беспечности, надеются на реку. А у нас зазнайство – первая беда. Победы нам даются лавиной крови. Дома еще воюем, а потери уже, небось, пять к одному… Не от чего, не от чего пока нам чваниться. Народ наш трудовой по природе своей скромен, и с достоинством надо служить ему, без гонора. Но и сам народ сделался чересчур речист, многословен, часто и блудословен… – майор вспомнил Славутича, ощутил его рядом, поежился. Отгоняя от себя ощущение холода, путаясь в паутине полусонных мыслей, тянул, плел нить молчаливых рассуждений: – Изо всех спекуляций самая доступная и оттого самая распространенная – спекуляция патриотизмом, бойчее всего распродается любовь к родине – во все времена товар этот нарасхват. И никому в голову не приходит, что уже только одна замашка – походя трепать имя родины, употребление не к делу: „Я и Родина!“ – пагубна, от нее оказалось недалеко: „Я и мир“.
Пров Федорович Лахонин, помнится, что-то похвальное сказал однажды о нем и при нем. Смутившись, но без рисовки Зарубин сказал; «Я, Пров, человек обыкновенный. Родился в простой интеллигентной семье, хорошо учился в школе, скорее – прилежно. В военном училище был путним курсантом, но не примерным – мог надерзить начальству. Там вступил в партию, взносы платил аккуратно, работу исполнял добросовестно. Неужели мы дошли до того, что исполнение долга гражданина своей страны, проще сказать – исполнение обязанностей – сделалось уже доблестью?»
И вот тот давний разговор продолжился в полубредовой отстраненности. «Любовь? Ну что любовь? У меня вон Анциферов гаубицу любит не меньше, чем свою невесту. Что ты на это скажешь? Для военного человека, распоряжающегося подчиненными, самому в подчинении пребывающему, готовому выполнять порученное дело, значит, воевать, значит, убивать, понятие „любовь“ в ее, так сказать, распространенном историческом смысле не совсем логично. Когда военные, бия себя в грудь, клянутся в любви к людям, я считаю слова их привычной, но отнюдь не невинной ложью. Невинной лжи вообще не бывает. Ложь всегда преднамеренна, за нею всегда что-то скрывается. Чаще всего это что-то – правда. „Нигде столь не врут, как на войне и на охоте“, – гласит русская пословица, и никто-так не искажает понятия любви и правды, как военные. Я не люблю, я жалею людей, – страдают люди, им голодно, устали они – мне их жалко. И меня, я вижу, жалеют люди. Не любят, нет – за что же любить-то им человека, посылающего их на смерть? Может, сейчас на плацдарме, на краю жизни, эта жалость нужнее и ценнее притворной любви. Ты вот, давний друг мой, говорил, любишь меня, но ни разу не позвонил, не спросил, как я тут? Знаешь, что я ранен, но внушаешь себе – неопасно, раз не бегу в тыл. Нет в тебе жалости, друг мой генерал, нет, а без нее, извини, не очень-то близко я тебя чувствую, во всяком разе в сердце тебя нет. Спекуляцию же на любви к родине оставь Мусенку – слово Родина ему необходимо, как половая тряпка, – грязь вытирать. Есть у меня дочь Ксюша. Я ее зову Мурашкой. И Наталья есть. Пусть они к тебе ушли, все равно есть. Вот их я люблю. Вот они – моя родина и есть. Так как земля наша заселена людьми, нашими матерями, женами, всеми теми, которых любим мы, стало быть, их прежде всего и защищаем. Они и есть имя всеобщее – народ, за ним уж что-то великое, на что и глядеть-то, как на солнце, во все глаза невозможно. А ведь и она, и понятия о ней у всех свои – Родина! Перед переправой маял политбеседами бойцов хлопотливый комиссар и нарвался на бойца, который его спросил: „А мне вот что защищать? – глядит поверх головы Мусенка в пространство костлявый парень с глубоко запавшими глазами, собачьим прикусом рта. – Железную койку в общежитии с угарной печкой в клопяном бараке?“ – „Ну, а детство? Дом? Усадьба?“ – настаивал Мусенок. „И в детстве – Нарым далекий, каркасный спецпереселенческий барак с нарами…“ – „Фамилия твоя какая?“ – вскипел Мусенок. Парень назвался Подкобылкиным или Подковыриным. Мусенок понимал, что врет вояка, но сделал вид, будто удовлетворился ответом. Это он, Подкобылкин или Подковырин, никого и ничего не боясь, грохотал вчера на берегу: „Э-эх, мне бы пулемет дэшэка, я бы им врезал!..“ – указывая на левый берег, где средь леса светился экран и красивая артистка Смирнова напевала: „Звать любовь не надо, явится нежданно…“. На парня со всех сторон зашикали. – „Боитесь? И здесь боитесь, – презрительно молвил он. – Да разве страшнее того, что есть, может еще что-то быть? Вас спереду и сзаду дерут, а вы подмахиваете… Еще и деток ваших употребят…“
«Солдат тот, Подкобылкин или Подковырин, не знал, что рядом в земляной берлоге лежу я, раненый майор Зарубин, и страшусь слов его…»
Пришел полковник Бескапустин, спугнул сон и бред, – слышно, не один пришел, значит, скоро прибудет и комполка Сыроватко. «Буду лежать, не выйду наружу, пока не вытащат», – позволил себе слабодушие майор Зарубин.
– О то ж! О то ж! Сэрцэ мое чуло! – стоя на коленях перед отогнутым одеялом, схватившись за голову, качался полковник Сыроватко, которому уже успели рассказать, как и что получилось. – Та на який хер ему пей блындаж?! Ой, Мыкола, Мыкола! Шо ты наробыв?.. – Зарубин не знал, что еще сказать командиру полка, чем его утешить. – Я до тэбэ приду, я до тэбэ приду…
Подвалившие на оперативку чины, сидя у ручья, хмуро косились на причитающего комполка, но он никакого на них внимания не обращал. Среди незнакомых чинов оказался представитель танковой дивизии – складно замысливалась операция: передовые части прошибут переправу, партизаны и десант помогут раздвинуть плацдарм, и, как будет пройдена прибрежная неудобь, можно наводить переправу, пускать в прорыв танки.
Сыроватко пришел с врачом, тощим мужиком, у которого в тике дергались оба глаза и был все время полуоткрыт рот, синий, старушечий. Врач осмотрел рану майора Зарубина при свете огонька печи и фонарика, сменил бинты, больно отодрав присохшие к боку, старые, уже дурно пахнущие лоскутья.
– Вам надо во что бы то ни стало эвакуироваться, – тихо произнес врач, – рана неглубокая и в другом месте могла бы считаться неопасной, но здесь…
– Хорошо, доктор. При первой же возможности… Посмотрите и перевяжите, пожалуйста, сержанта.
Благодарно глянув на майора, Финифатьев охотно отдал себя в руки врача, у которого бинтов было в обрез, из лекарств осталось лишь полфлакончика йода.
Вошел Сыроватко, пощупал перекрытие блиндажа.
– О цэ крэпость!
– Да, и эту немцы вот-вот разнесут, – отводя глаза, произнес Зарубин. – Сегодня им не до того. – И не удержался, рассказал, как подполковник Славутич во что бы то ни стало хотел идти с солдатами в налет.
– А як же ж?! – подвел итог Сыроватко. – Сиятельные охфицеры да генералы наши на тому боци сидять да людьми сорять. Уси заняты дуже. Разрабатывають стратегичны опэрации. Воевать нэма часу.
Врач попросил отпустить его «домой», в полк, – он не столько уж лечил бойцов, сколько обнадеживал их своим присутствием и словами о скорой эвакуации. Сыроватко кивнул. Врач, надевая сумку через голову и поворачивая оттянутый пистолетом ремень на животе, без всякой выразительности и веры в успех поинтересовался:
– Товарищи, нет ли у кого лишних пакетов?
Все начали озираться, спрашивать друг у друга взглядами, лишь Шорохов ковырялся в телефоне, туже затягивал клеммы. Два пакета он спер у Лешки из кармана, пока тот был сомлелый после потопа, своих два у него было, да еще у немцев несколько штук промыслил и спрятал, тюремной смекалкой дойдя, что пакеты ныне – самая большая ценность и на них он выменяет, когда будет надо, и табак, и хлеб.
– Пора, товарищи! – позвали с улицы. – С левого берега не торопятся. Надо начинать. Обстановка-то…
– Как это начинать? – стариковски-занудливо ворчал полковник Бескапустин. – С чего начнем, тем и кончим. Подождем их сиятельств.
Но «их сиятельств» набралось на правом берегу всего ничего – начальник штаба дивизии, переплывший на отремонтированной лодке Нельки; следом, сообщил он майору Зарубину, отдельно плывет Понайотов, приплавит немного продуктов. Сам же начальник штаба дивизии заметно нервничал на плацдарме, пойма Черевинки показалась ему удавочной щелью, тогда как командирам, повылазившим из темных недр плацдарма, из выжженного вдоль и поперек межреберья оврагов, ручей казался райскими кущами. Некоторые командиры успели умыться, попить сладкой ключевой водицы, от которой в пустых животах сделалось еще тоскливей, и телу – холодней.
– Отчего ж костер не разведете? – спросил начальник штаба.
Угнетенное молчание было ему ответом. Он понял, что сморозил глупость, попросил доложить обстановку, по возможности кратко.
Длинно и не получалось, даже у Сыроватко.
– Так плохо? – удивился начальник штаба.
– И совсем не плохо, – возразил ему майор Зарубин. – Одолели реку, расширились, вчера взяли господствующую над местностью высоту.
– Дуриком! – подал голос из темноты командир передовой группы Щусь.
– И совсем не дуриком, а всеми огневыми и иными средствами, имеющимися в нашем распоряжении.
– Дуриком и отдадим, – не сдавался Щусь.
Сыроватко меланхолично поглаживал лысину. Майор Зарубин, отвернувшись, молчал. Снизу от реки тащилась группа людей. Зарубин каким-то вторым зрением угадал сперва своего, косолапо ступающего, хитроумного ординарца Утехина, затем и Понайотова с Нелькой.
Понайотов махнул рукой у виска, доложился отчего-то только майору о прибытии. Зарубин на него покосился, ничего ему не ответил, слабо махнул рукой, мол, всех он видит, но остаться тут, на летучке, может лишь Понайотов.
– Товарищ майор, – присаживаясь рядом, вполголоса уронил Понайотов, – мы переправили немного хлеба и медикаментов.
– Шлите людей за продуктами немедленно! – распорядился Зарубин, одновременно слушая командира полка Бескапустина, который сорвался, – накопилось в тихом, смиренном, даже раболепном командире столько, что он уже не в силах был себя сдерживать, назвал переправу не военной операцией – свалкой, преступлением, грозился куда-то писать, если останется жив, о безобразной подготовке к форсированию реки, об удручающих потерях, которые, конечно же, в сводках преуменьшены, если вовсе не замазаны.
– Вижу вот – для вас это новость? – тыкал он пустой трубкой в сторону растерянно топтавшегося, почти в речку им оттесненного начальника штаба, приплывшего на оперативное совещание в хромовых сапогах, в небрежно и как бы даже форсисто, вроде мушкетерского плаща, наброшенной на плечи плащ-палатке. – У вас там хитрые расчеты, маневры один другого сложнее, грандиозные операции, а тут пропадай! Пропадай, да? – полковник загнал-таки форсистого офицера в речку, опавшим брюхом затолкал его в воду и все еще выпуклой, ломовой грудью напирал на начальника. Собравшиеся на летучку растерянно помалкивали. Сыроватко уже мокрым платком тер и тер совсем мокрую лысину. Из темноты выступил капитан Щусь, взял и, как дитя, за руку отвел в сторону своего разнервничавшегося командира. Комполка не унимался. Сорвав уздечку с губ, будто колхозная заезженная кляча, Бескапустин рвал упряжь, громил телегу. – Настолько грандиозные планы, что и про людей забыли! Боеприпасов нет! Продуктов нет! Зато крови много! Ею с первых дней войны супротивника заливаем…
– Авдей Кондратьевич! Авдей Кондратьевич!..
– Да отвяжись ты! Я скажу! Я все скажу! – уже переходя на крик, от которого всем было не по себе, гремел командир полка. – Вот вы на лодке приплыли, на порожней…
– Нет, три ящика гранат, патроны…
– Гранаты! Патроны! А бинты? А хлеб? А табак? Забыли, что здесь есть еще живые люди… Х-художники! – Щусь догадался сунуть в горсть полковника табаку, комполка, изнемогший без курева, начал сразу же черпать табак трубкою с дрожащей ладони. Авиационный представитель зажег ему трубку самодельной фасонистой зажигалкой, полковник, закашлявшись от жадной затяжки, все пытался выговорить: – Я этого… я этого… я этого так не оставлю! – курнув во всю грудь, мрачно и церемонно поклонился в сторону «своих» офицеров. – Извините, товарищи! – но начальника штаба презрел.
Начальник штаба, опустив хмурое лицо, поставил задачу на завтра: во что бы то ни стало удержать высоту Сто и во все последующие дни всячески проявлять активность, отвлекая на себя внимание и силы противника.
– Обстановка скоро изменится. Резко изменится. Я понимаю – тяжело, все понимаю, но надо потерпеть.
Щусь, оттеснив своего командира полка, опять же откуда-то из потемок заявил, что, если сегодня за ночь не переправят боеприпасов, не пополнят его батальон людьми – высоту не удержать – нечем.
– Мы и без того воюем наполовину трофейным оружием. Что же нам, как ополчению под Москвой – тем бедолагам-академикам и артистам, брать палки, лопаты и снова идти на врага – добывать оружие?..
«Сейчас приезжий чин начнет спрашивать фамилию у этого дерзкого офицера», – но в это время с берега подошли люди с носилками, и, воспользовавшись замешательством, начальник штаба поскорее попрощался со всеми не за руку – за руку поостерегся, командир полка Бескапустин не подаст ему руку.
– Хоть плащ-палатку-то оставьте – у нас раненых нечем накрывать, – пробурчали из темноты, – и табак.
Путаясь в шнурке, затягивая удушливую петлю на шее, начальник штаба заторопился выполнить просьбу, догадался, наконец, сдернул плащ-палатку через голову, свернул ее на берегу, сверху положил початую пачку папирос и, ощупывая себя, шаря по карманам, расстроенно твердил:
– Я доложу… Я обо всем, товарищи, доложу…
Дождавшись, когда все разойдутся, Понайотов, не сдержавшись, приобнял майора Зарубина, бережно прижал к себе и, услышав, что лицо раненого колется, изумился до беспредельности: «Ну, значит, тут действительно…»
Два рюкзака до завязок были набиты хлебом, еще подсумок махры и полная противогазная сумка сахарного песку. Всем, кто находился в блиндаже, досталось по куску хлеба, посыпанного сахарным песком.
– И мне пожалуйста… – всеми забытый при дележке, напомнил о себе майор Зарубин. Ему поспешно отхватили ломоть. Он отделил себе пряничек от ломтя, посыпал песочком, тщательно изжевал, слизнул сахаринки с ладони и сказал не то себе, не то Понайотову: – Ничего, ничего, – и слабо улыбнулся. – Утону – хлеб напрасно пропадет, – и, чувствуя, что шутки не получилось, смущенно добавил: – Я же скоро покушаю.
Рюкзак с хлебом, котелок сахару и сумочку соли тут же отправили в батальон Щуся. Поделились харчем и с ротой Боровикова, так теперь называли бойцов, собранных по берегу и сформировавшихся в подразделение, оборонявшее правый фланг плацдарма. Три булки хлеба и весь остаток сахара назначено было отделить раненым в полк Сыроватко. Бескапустинцам нечего уже отделять, однако Понайотов сообщил, что две лодки, привезенные аж с Десны, всю ночь будут ходить от берега к берегу и кое-что доставят сюда.