Текст книги "Плацдарм"
Автор книги: Виктор Астафьев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 32 страниц)
– В общем и целом дело так обстоит: спасайся сам, иначе штрафная тебе. Я сделать больше ничего не могу…
У Азата Ералиева мать была башкирка, отец татарин, а вся остальная родня русская. И от всех союзом живущих наций командир орудия чего-нибудь да отхватил, от татарина – жестокости, от башкир – лукавства, от русских – вороватости.
Вышел утром из блиндажа командир третьего орудия, Азат Ералиев, пристроился к сосне, поливает корни деревьев, зевает и в то же время с дежурным по батарее, с новеньким солдатом беседует:
– Ну, что, выспался на посту?
– Нет, я не спал, я думал всю ночь.
– Об чем же?
– Да о доме, о родных, о жене, о сынишке…
– Х-ха! Такой молодой, салага, можно сказать, а гляди-ка… – И наговаривая так, застегивая ширинку, Азат Ералиев как бы ненароком к третьему орудию приближается, на котором уж и маскировка успела подвянуть, листья пожелтели, свернулись. Как бы нечаянно отбросив ногой кусты, Ералиев сраженно молвил:
– Колесо! А где же колесо?
Боярчик подошел к мирно, в стороне стоящему орудию и видит: в самом деле нет колеса у орудия. Хотел удивиться и не успел. Ералиев уже тряс его за отвороты бушлата так, что голова у Феликса Боярчика вот-вот от шеи оторвется.
– А-ах ты, раздолбай! Ах ты, раздолбай! Проспа-а-ал! Проспа-а-ал! – и выскочившим на крик батарейцам чуть не плача: – Колесо! Колесо спе-о-орли-и!
Феликса Боярчика увезли в штаб бригады. Отводя глаза, начальник особого отдела, молодой, конопатый старший лейтенант при трех уже орденах – не обходил комбриг своих помощников ни наградами, ни довольствием – допрашивал разгильдяя, проспавшего колесо боевого орудия. Допрашивал особняк, допрашивал, надоело ему это делать, и он раздраженно бросил ручку на стол:
– Не юли, не виляй, бери ручку и пиши…
– Что писать?
– Как проспал колесо.
– А-а, так бы сразу и сказали, а то – родина, армия, честь… Я все это в новоляленской школе проходил, там спецпереселенцев тоже настойчиво учили родину любить. – Феликс Боярчик, награжденный за участие в боях медалью «За отвагу», взял ручку и написал то, чего от него требовали.
Начальник особого отдела сперва зарделся краской стыда, а потом, должно быть, вспомнил, кто он и к какому месту приставлен, почуял, что крепкое обоснование можно делу дать:
– Так ты, значит, из переселенцев? Кулачок, значит! Так-так-так!
– Так-так-так, – говорил пулеметчик, так-так-так, – отвечал пулемет, – передразнил Боярчик особняка, понимая, что бояться ему больше нечего. – Вам бы с вашей, доблестно сражающейся хеврой, среди тех кулачков пожить бы, хоть немножко от парши кожной и внутренней очиститься.
Особняк оторопел – мальчишка, с печальными глазами, вдруг разгоревшимися на бледном и нежном лице, мальчишка, с той незащищенностью во всем облике и непоколебимой уверенностью в незыблемости добра на земле, дерзил ему, начальнику особого отдела гвардейской бригады! Да перед ним офицеры, гренадеры бравые – в галифе мочатся!
– Ты вот что, сосунок, – скривил он губы, – суд тут бывает скорый, но правый, можно штрафную взамен смерти получить, а можно и…
– Вот это «и» оставьте для себя, оно еще вам пригодится, а я – чем скорее и дальше уйду от такой мрази, тем мне легче будет.
– Да ты!..
– И не тыкайтесь! Власть дается не для того, чтобы унижать униженного, растаптывать растоптанного, не боюсь я тебя, как видишь. Ты и сам всего боишься. Бояться надо не тебя, а тех, кто таких, как ты, породил.
– Пошел вон, щенок! Учить он меня будет…
– Вас не учить, вас переучивать…
– Пошел вон! Дежурный!
Заведшийся, знающий наверняка: больше он рта нигде не посмеет открыть, охолонет, успокоится, покорится, Феликс на ходу уже продолжал дерзить:
– Впрочем, олухов и паразитов учить – Божье время зря терять. Их только прожаркой, как вшей…
– Ты чего язык распускаешь? Где ты язык распускаешь, говно!
– Сам говно! – сверкнул глазами напослед обернувшийся Боярчик, – еще от рождения и… – дежурный волок из землянки особняка упиравшегося, в истерику впавшего солдатика. – И бригада ваша говенная, трусливая, подлая!..
Начальник особого отдела настоял, чтоб в назидание всему войску разгильдяя судили в его же подразделении. Трибунал явился полевой, подвижный, негромоздкий. Побаиваясь близко бухающей передовой, дело свое трибунал произвел быстро и умело. Подсудимый был вял, подавлен, на вопросы отвечал не юля, не запираясь, сожалел только, что командир батареи ни до суда, ни после суда на глаза не появился – он бы ему сказал, что ось-то у орудия ржавая, давно провоевали колесо-то, но умелый, аккуратный командир в четвертой батарее от суда уклонился. А вот Азат Ералиев сочувствовал Боярчику, жалел его, попросил, чтобы обедом осужденного накормили, чтобы пайка полностью в желудок бойца попала, Боярчик сказал командиру орудия про ржавую ось. «Ишь ты, какой наблюдательный! Токо раньше надо было о своих наблюдениях доложить, тогда я бы на твоем месте был, а теперь ешь суп и не мяукай…»
Феликс не мог ни жевать, ни хлебать. Азат Ералиев налил ему чуть не полную кружку водки – пробить дыру в середке, – сказал. Подсудимый выпил и малое время спустя свалился на землю. Когда проснулся – третьего орудия в лесном закутке уже не было.
Неловкость батарейцам была в том, что после суда осужденного забыли на батарее, бросили, и он болтался без дела.
«Да вы скажите, куда его доставить?.. Мы сами…» – услышал Феликс из землянки командира батареи.
Наконец-то, в сопровождении двух бойцов, вооруженных автоматами, Феликса Боярчика отвезли в тыл, на окраину деревни, в то место, куда сгонялась, свозилась, доставлялась преступная публика. Вот тогда-то, прощаясь с ним за руку, сочувственно сказал один конвоир с четвертой батареи:
– Эх, парень, парень, не повезло тебе, попал ты под колесо!..
А особняк бригады, озабоченный, запаленный, столкнулся с Боярчиком и отворотился, ускорил шаг.
– Я сниться тебе буду, тварь! – неслось ему вослед, Наука клубного работяги Зеленцова, слова его не пропали втуне.
Еще один день, смертельный, длинный день на плацдарме подходил к концу, заканчивался в тяжелой тревоге и неведении: будут завтра живые люди, населявшие клочок земли, волей провидения выбранный ими для избиения друг друга, или не будут. Сотрясенный, выжженный, искореженный, побитый, настороженно погружался плацдарм в ночь.
Совершив преступление против разума, добра и братства, изможденные, сами себя доведшие до исступления и смертельной усталости люди спали, прижавшись грудью к земной тверди, набираясь новых сил у этой, ими многажды оскорбленной и поруганной планеты, чтобы завтpa снова заняться избиением друг друга, нести напророченное человеку, всю его историю, из рода в род, из поколения в поколение, изо дня в день, из года в год, из столетия в столетие переходящее проклятие.
Что тут могла значить горькая доля одного маленького человека? Но, может, с нее, с той, незащищенной, братьями преданной жизни, все и начинается? Или начиналось? Может, более сильный брат вырвал возле пещерного огня кусок мяса у брата более слабого – и никто того не защитил?
– Значит, так ты и влепил этой шкуре? – выслушав историю Боярчика, спросил Булдаков. – Да-а-аааа, ситуация!.. Однако, пока жив – живи.
– Мы их достанем, мы еще потолкуем с ними! – шевельнулся в темноте Шорохов.
Ночь была осенняя, студеная, с роящимися в небе высыпками звезд. К утру землю снова вызвенело инеем. Бело и ясно сделалось в мире, лишь река угрюмо темнела меж сверкающими берегами, местами все еще что-то дымилось. Под ногами хрустело, бьясь о берег, позванивало крошево ночью народившегося на закрайках берега грязного льда. Вдалеке возбужденно кричало воронье. У немцев трещали движки и дымились кухни, начала работать агитационная установка, и так прозрачен и гулок был воздух, что звуки рупоров доносились и до левого берега.
День четвертый
Лейтенант Яшкин проснулся, постоял очумелый, огляделся. Коля Рындин, вроде бы по доброй воле исполнявший обязанности ординарца комбата, полил Яшкину на руки. Ротный чуть освежился водой. Коля же дал Яшкину две горсти яблочек-падалиц и комок размоченного, в грязное тесто превратившегося хлеба. Варить, даже зажигать что-либо в расположении батальона было строго запрещено. Щусь назначил Яшкина на ночь дежурным по батальону, сказал, что целых два отделения весь день дрыхли, земли не копали, так чтоб ночью на постах и в боевом охранении не вздумали прикемарить. Немецкая разведка непременно сунется разузнать, кто это шебуршится под боком, какая сила и сколько ее тут?
– Предупреди постовых и боевые охранения – если проспят фрицев, старшему без всяких судов расстрел. Я прилягу. Когда связь подосвободигся, постарайся намекнуть командиру полка или прямо левому берегу, что мы хоть и передовой отряд, но тоже жрать охота, запасной же паек – два сухаря и банку консервов на брата – славяне съели еще на своем берегу, чтобы врагу ничего не досталось.
Комбат шутил мрачно и сонно, укладываясь под глиняный навес, на жидкую подстилку из полыни. Уже натянув на голову полу телогрейки, откинулся:
– Да, вот еще что: по телефону запросили данные на всех, кто с тобой остался, и на тебя. Уцелело вас из двух рот и взвода разведки аж тридцать шесть человек. Трепачи-связисты вызнали: все вы представлены к званию Героя Советского Союза и, кстати, разрешено уцелевшим переправиться на левый берег, если сумеете.
– Мы же отрезаны.
– Знаю. Но знаю также, что Нелька за ранеными на лодке плавает. Попробуй с нею.
– Нелька, Нелька, где твоя шинелька? Пусть она раненых и плавит, мы покуль целы, хоть и пахнет от нас говном с перепугу, вместе с вами побудем, – постоял, вздев рыльце в небо, – мы ведь ничего там путного и не сделали. Сидели под берегом, и нас немцы помаленьку выбивали.
– Отвлекали противника во время переправы, то не дело? Ну, лан, я поехал, – совсем заторможенно промолвил Щусь и уснул, но еще какое-то время слышал Яшкина. Как и в прежние времена, любил Володя поворчать:
– Если обуви не дали, значит, выдадут медали, как бает затейник Леха Булдаков. Лучше бы горячей еды да хоть сухарей выдали бы, – и отправился Яшкин по прорытому ходу сообщения назначать и проверять посты.
Боевой опыт, всякий опыт, и горький, и сладкий, – батальон Щуся накопил немалый. Но опыту тому году нет, а безалаберности и разгильдяйству российскому – тыщи лет. Тут, как говорится, доверяй, но проверяй. Яшкин твердо знал: будут немцы шариться всю ночь под высотой, по ближним оврагам, чтобы добыть русского языка и вызнать, чего тут и как. Коля Рындин вон собрал всю гремящую посуду, ханыгу какого-то, к тяжелой работе неспособного, прихватил и по воду в ручей наладился. Хозяйственные немцы в ручье, неподалеку от его истока изладили небольшую запруду и не менее хозяйственный русский боец решил той запрудой попользоваться в двойном смысле, водицы черпнуть и яблочек-падалиц, скопившихся в запруде, насобирать – всякая пища от Бога.
Застопорил лейтенант Яшкин Колю Рындина с котелком, орет, стукает солдата кулаком по черепу:
– Сцапают тебя, дурака, вместе с напарником возле запруды – и в кусты, что козелка уволокут. Помнишь, как на Сумщине-то было? Под сосной-то?
– Кто уволокет? Пошто уволокут? – Коля Рындин развернул богатырские плечи.
– Дурында! – махнул на него рукой Яшкин. – Сила есть – ума не надо! Сиди и не мыркай! Немец разнежится, разоспится, дам тебе пару автоматчиков – тогда и пойдешь. А сейчас можешь похрапеть. Пужни, пужни врага. Фриц подумает – новое у нас секретное оружие появилось и, глядишь, отступит…
«О, Господи! – послушно устремляясь на ночлег, растрогался Коля Рындин, думая о всех своих товарищах по бердскому еще полку, а о них он думал теперь только с нежностью, только как о родных братьях, в том числе и о Яшкине. – Экую страсть пережил человек и все ишшо шутит. Вот она, сила-то партейная какая! Божью, конешно, не перегнет, но все жа…» – На этом месте размышления Коли Рындина обрезало, плацдарм огласил доселе еще неслыханный рокот: из-за пересечений и оврагов здешняя местность считалась танково не опасной, но все же войска по ту и по другую сторону фронта насторожились.
В Сумской области, возле старого городища, из доблестной роты Щуся, с одного места, из-под развесистой сосны немцы утащили двух постовых.
Щусь затребовал с кухни надежного бойца Колю Рындина и сказал ему, чтобы он как следует выспался и с полночи заступал на пост:
– Хватит врагу умыкать советских героев, умеющих стойко держаться на допросах после того, как выспятся на посту.
– Дак, поди-ко, в третий-то раз и не придут? – вслух размыслил Коля Рындин.
– Во-во! – вскипел ротный. – На это и расчет у немца. Попробуй у меня усни!..
– Да не, коды я спал? В помешшэнье, если после работы, на посту зачем же спать?
Неподалеку от поста Коли Рындина, в ровике боевого охранения, томилась неразлучная пара – Финифатьев с Лехой Булдаковым. Коля сказал Булдакову, чтобы он шел за ужином. Повар-сволочь нарочно волынку тянул, нарочно кухню не топил, ничего не варил – не управляюсь, мол, без помощника и все тут, подыхайте с голоду, коли забрали подручного. Это чтобы Колю Рындина ему вернули, он бы лежал кверху пузом либо пьянствовал со старшиной Бикбулатовым, а вкалывал бы за него помощник.
Ровик боевого охранения, накрытый сосновыми сучьями и присыпанный землей, проламывали обувью и рушили его перекрытие славяне, куда-то и зачем-то бредущие. Один воин вместе с кровлей и сам обвалился вниз. Леха Булдаков, выкопав налетчика из-под земли и обломков, спросил, куда тот держит путь?
«Картошку варить», – причина уважительная, но Леха все же отвесил гостю пинкаря, чтоб путь знал, не вилял по сторонам – и выбросил его наверх. Кровлю над ровиком починил. Ход сообщения из ровика в траншею начинал копать Финифатьев, докапывал его напарник, потому что сержанта вытребовали на партийное собрание. Финифатьев копал ход сообщения в полный рост, отпетый филон и неистребимое трепло Булдаков свел ход сообщения к траншее уже по колено глубиной. На ругань и претензии начальника своего, вернувшегося с собрания, давил несокрушимой логикой:
– Ниче, дед, ниче! Утопчется. Вишь, какая тут земля-то? Выкопай в рост, шшэль осыплется, труд зазря пропадет…
Ушел вот забулдыга, уперся без оружия по лесу в глушь. Для обороны у него граната в кармане под мошонкой болтается, не поймешь, где че. Он ею, гранатой-то, еще и балуется:
– В случае чего, дед, я и себя, и врагов взорву!..
– А я куды жа?
– И тебя взорву – все одно без меня пропадешь. Однако боязно Финифатьеву без Булдакова и за Булдакова боязно.
«Ох, Олеха, Олеха! Ох, обормот, обормот! На всю Сибирь, видать, один такой. Много таких даже самая дикая и крепкая природа не выдержит. Ушел вот с двумя котелками – за кашей и за чаем. И сгинул. Выпивку небось привезли, смекат урвать чарку-другую сверх нормы. А ежели на пути к кухне жэнщина попадется – тогда до свиданье-те и фронт, и война, хвост распустит, а другой сердешнай в окопе загинайся, на самой-то передовой-распередовой, на самой-то опушке лесу, за которой нейтральная зона, враг вот он, рядом. Дышит! Шарится! Тайное выведать норовит…»
Вот вроде бы что-то пошевелилось наверху, зашуршало, потекла стылая земля. «Йя вот вам поброжу! Йя вот стрельну!..» – хотел пугнуть лазутчиков Финифатьев и воздержался: если свои – могут морду набить – не мешай их планам, если разведка фрицевская – может гранату вниз булькнуть – ход покатом, в крытой яме – в клочья разнесет… «Ох, Олеха, Олеха! – ерзает в окопчике Финифатьев, напрягая слух. – И штоб ты сдох, маньдюк окоянной! Нету и нету».
Спервоначала Финифатьев пробовал разговаривать с постовым – Колей Рындиным, и тот охотно беседовал с ним. Но потом у постового ноги остыли и он, постукивая ботинком о ботинок, ходить начал – валенок ему не дали, ему и Булдакову по размеру так и не нашлось валенок во всей стране. Пошел в глубь леска Коля Рындин, негромко и протяжно напевая: «Господи, еси на небеси…» – молитвы позабыл, так хоть во время дежурства повспоминаю». И сразу, без перехода, тем же тоном выбурил: «Мыного деушек есть в колефтиве…» Песню пел про девушек, его на кухне обучали веселые люди – повар и старшина Бикбулатов. Хорошая песня, про Осипово напоминает, про Аньку-повариху. «Ух, шшас бы ее суды, во лесок – много б супу мы с ей наварили! Горячего!» – тайно мечтал Коля Рындин.
На месте молодого, загустелого соснячка, в котором стояла изготовившаяся к наступлению дивизия генерала Лахонина, был когда-то лес, но его срубили селяне на разные надобности. Насадили новый лес, оставив – для красоты или осеменения – старые раскидистые сосны. Одна зеленая матушка, обхвата в три величиной, распустив ветви шатром почти до земли, стояла в расположении роты Щуся. Здесь, под этой уютной сосной, немцы и взяли уже два русских языка. К чему им понадобился третий – поди, узнай!
Его, третьего, так вот и тянуло под сосну, так и манило прислониться спиной к теплой жесткой коре, присесть в заветрии ствола, в молодости поврежденного топором. Стес-то как бы специально сделан для спины – выемкой этакой уютной, белой, с липучей серой, по краям оплывшей. Коля Рындин и прислонился спиной к желобку, сполз вниз, присел, меж коленок поставленную на предохранитель винтовку держит, слушает. Не шумит дерево буйной головушкой, не шевелит даже единой веточкой, только шепчется хвоею, только пошуршивает отставшей от ствола золотистой пленочкой-коринкой, изредка покатится сверху шишка бурундуком или белкой, может, и птахой, в вершине заночевавшей, тронутая, пересчитает по пути шишка все ветки, шлепнется в притоптанный снег – и снова Божье время – тихая ночь. Часовые тут возле этой сосны, зачарованные тишиной ночи, дремали. Двое и додремались. «Где вот оне теперь? Че делают? Пытал их, небось, враг при допросе, иголками тыкал. А не дремли, не волынь, раз приставлен к ответственному делу. Ну, наши разведчики – разговор особый – молодцы из школьных следопытов, из деревенского сословия, аль из конокрадов, аль из охотников, хоть волка выследит, хоть медведя, ту же чуткую козу – и сучка не сломит. Но чтоб немца, в его обутках, с его-то чужой поступью, городской сноровкой, – не услыхать – это как же спать надо?..»
На этом месте плавные мысли Коли Рындина оборвались. С двух сторон навалились на него грузные, белые тени, вырвали винтовку, по кумполу прикладом оглушили, но со скользом попали – темновато все же. Постовой дернулся, хотел заорать, да только рот открыл, тут же его чем-то нешибко мягким и вкусным заткнули. С испугу он двинул в кого-то кулаком и по боли в козонках понял, что попал в зубы. Тот, в кого он попал, хлопнув ртом и подавившись зубами, укатился в темь. Постовой, наконец, догадался, кто на него навалился, – немцы это, немцы! Он их поднял и понес на себе, что медведь на горбу, не понимая, куда и зачем тащит врагов, ноги сами правились к ближней обороне, к ячейке сержанта Финифатьева, к ровику боевого охранения.
Взведя автомат, в проходе затих Финифатьев, моля Бога, чтоб немцы или наши вояки с передрягу не метнули гранату, – она по обмерзло накатанному-то, наклонному ходу сообщения непременно в уютную щель упрыгает, и конец тогда всякой жизни…
Коля Рындин донес-таки лазутчиков до хода сообщения и вместе с ними свалился в яму. От удара оземь изо рта его вывалился кляп.
– Л-ле-о-ох-ха-а! Не-э-эмцы! – рявкнул он на всю передовую и почувствовал, как ожгло тело под одеждой, – вдарили ножом, понял Коля Рындин и принялся крушить кулаками направо и налево, все продолжая звать Леху Булдакова.
– Тут я, тут!
– Бей! – удушенно захрипел Коля.
Булдаков собрался крикнуть: «Котелки у меня!», – и даже протянул посудины, чтоб показать Коле, – полны каши котелки-то, но тут же кинул в сторону звякнувшую посуду и бросился на помощь товарищу, выхватывая из кармана «лимонку», чтобы использовать ее вместо камня, и первым же ударом достал кого-то. Немцы не стали дожидаться, когда их самих возьмут в плен, давай деру от русских позиций. Разъяренный до последнего градуса, Булдаков подскочил к своему ровику, вырвал у Финифатьева автомат и полоснул длинной очередью вослед вражьим лазутчикам. Тут же вся боевая отечественность застреляла со всех сторон и во все стороны. Леха задернул Колю Рындина в ячейку, прижавшись друг к дружке и к земле, они все трое лежали и не дышали, пока не унялась пальба. Один станковый пулемет на фланге роты, в самом исходе траншеи, никак не унимался, строчил и строчил по врагу, ждали, чтоб заело, – патроны нового образца, с медной наваркой, у них часто отлетают жопки, трубочка остается в стволе – выковыривай ее пальцем оттудова. Но вот когда надо – не заедает, а когда не надо – заедает.
Примчались из роты Щусь и Барышников со взведенными пистолетами.
– Че у вас тут?
– Колю в плен брали!
– Взяли?
– Хуеньки! – первый раз в жизни выразился Коля Рындин сквозь плач.
– Сильно ранен? – осветил фонариком тесный ровик командир роты.
Коля Рындин все уливался слезами, но укротил себя, набрал ночного воздуху и добавил уже почти без плача, лишь всхлипывая:
– Ниче-оо. Подкололи. Подумаш. У нас в Кужебаре на вечорках аль на лесозаготовках вербованные шибче режутся.
– О-ой, вояки! О-ой, вояки! – качался на бровке окопа ротный, – с вами не соскучишься. Идти можешь?
– А куды? – насторожился Коля Рындин.
– Куды, куды? В санроту.
– Да зачем она мне? Так засохнет.
– Схотели сибиряка голой рукой… – гомонил Леха Булдаков, перевязывая и ободряя раненого товарища, – своего пакета не жалел.
Взводный Яшкин, обшаривший с бойцами окрестности, забросил в ход сообщения немца, извалявшегося в песке и в снегу. Полную горсть красного песку держал он у рта, но кровь текла между сжатыми пальцами за рукав. Немец пытался чего-то выбубнить зажатым ртом. «Гитлер, капут!» – разобрали наконец русские.
– Ни-чего ты его, Николаша, обиходил! – покрутил головой заместитель комроты Барышников.
– Тут уж, хочешь не хочешь, надо человека к награде представлять! – ввернул слово Булдаков.
– Я вот вас представлю!.. Я вот вас представлю! – шипел в отдалении Щусь, – вы, засранцы, мою кровь скоро допьете! Всю! В Бердске не допили, здесь уж вылакаете до капли.
– Дак че сделаш? Така уж твоя планида! – успокоил Щуся Финифатьев, помогавший Булдакову с перевязкой. Узнав о загубленных каше и чае, ротный старшина Бикбулатов лично примчал героям на передовую полведра каши, куда по своей собственной инициативе вывалил две банки тушонки и умял варево чистым полешком. Водочки тоже прихватить догадался – человек он был не только находчивый, но и пьющий, понимал, что к чему.
Выпили командиры и бойцы, даже Коля Рындин, переставши наконец плакать, впал во грех, перекрестясь, оскоромился и утих в углублении ровика. Его прикинули снятыми с себя шинелями Булдаков и Финифатьев. Коля Рындин, затяжно всхлипнув, осторожно захрапел. «Нарошно ведь, нарошно храпит, уворотень, – чтоб в санроту ночью не идти», – ругался про себя Щусь.
Барышников назначил нового постового, взяв с него слово под роковую сосну не укрываться. Как только шаги командиров утихли, Коля Рындин в самом деле уснул, вжавшись в косо копанную стенку ровика, но всю ночь во сне младенчески обиженно вхлипывал. Булдаков, крепко выпив, впал отчего-то в мрачное настроение. «У бар бороды не бывает…» – бубнил и по-нехорошему прискребался к своему начальнику, отчего, мол, он, шкура, затаился? Почему не стрелял?
– В ково стрелять-то? В ково? Он их, фрицев-то, на себе ташшыт и ташшыт, ко мне ташшыт! В окопе клубком свилися – пальни очередью – свово же и порешишь. Страсти-то скоко я натерпелся! – Ответом ему отчужденное молчание верного и бесстрашного товарища. – В каку манду мне было стрелять-то?! – вдруг взвился до визгу Финифатьев. – В каку? Объясни народу, раз ты такой мудрой!..
Леха не объяснял. Глотнув еще маленько, на этот раз из кружки Финифатьева, гвозданул напарнику по плечу:
– Не зря ты в самой мудрой партии так давно состоишь, не зря!
Утром в траншее обнаружился убитый немецкий разпедчик, по всем видам уложил его из автомата Булдаков. Вечером из санроты возвратился Коля Рындин, сказав, что ранение у него пустяшное и отставать ему от своих никакого резона нет.
На самом же деле одно ранение у Коли в боку было проникающее. Кроме того, во всю грудь наискосок шла глубокая ножевая царапина, и шишка от чужеземного приклада на башке с картошину назрела.
Но боец Рындин, проявив патриотизм, просил ротную фельдшерицу Нельку Зыкову командиру роты про серьезность ранения и про ушиб не говорить, перевязывать его в роте. Ну, а если уж хужее сделается, тогда сам он добровольно куда надо пойдет.
Превозмогая боль, Коля всем стремился доказать, что он в порядке, ломил, варил на кухне вместе с поваром, яму под кухню сам копал, рубил и таскал дрова, пилил. Повар только и знал, что наливать в котелки – дивизия перешла в наступление, несла потери, каждый человек на переднем крае был необходим.
Через полтора месяца Коле Рындину вручал орден «Отечественной войны» первой степени командир полка Бескапустин. Наряженный в чистую гимнастерку с подворотничком, наученный товарищами и ротными командирами, как подобает себя вести во время торжественного акта, как жать руку вручающему орден за взятие языка и не шибко громко, но внятно сказать: «Служу Советскому Союзу!» – награждаемый все это проделал, как было велено, только вот руку так жманул командиру полка, что тот присел. Коля Рындин намеревался сказать, что не брал он никакого языка, на него напали, он отбивался и нечаянно одного врага оглушил, но ротный, Алексей Донатович, незаметно показывал ему кулак у самого изгиба форсистого галифе, и он ничего говорить не стал.
Уже у себя в землянке, угощая свежего кавалера-орденоносца водочкой и при этом сам упившись, Щусь братски обнимал своего любимого солдата и твердил, что не ошибся он в нем, в Коле Рындине, и во всех ребятах-осиповцах не ошибся, – воюют что надо, а что подводят иногда своего командира и кровь у него уж вся почернела – «такая его планида…», как говорит сержант Финифатьев.
«Захмелел товарищ лейтенант», – слушая умилившегося ротного Щуся, думал не один Коля Рындин. Все его давние сопутники безгласно любили командира, тепло о нем думали. Леха Булдаков, получив вместе с Колей Рындиным орден «Красной Звезды», третий по счету, кидал его в алюминиевую кружку с самогонкой, уверяя, что завсегда так в благородном обществе обмывают ордена, и просил товарища своего спеть песню: «Много девушек есть в коллективе», но Коля Рындин отмахивался от него, и дело кончилось тем, что сам Булдаков заблажил с детства запомнившуюся песню: «По Сибири до-олго шля-ался арестанец молод-о-ой…», Коля Рындин, умильно глядя в зубастый рот земляка, сперва стеснительно, «для себя», подпевал ему, однако постепенно набирая голосу, мощно подбуровил: «Со-орок тысяч капиталу во Сибире я нажы-ы-ыл, а с тобой, моя чалдоночка, в одну но-о-очку-ю пра-а-аакути-ы-ыл!» Коля Рындин на этом месте даже притопнул и от чувства братнева завез по спине своему повару так, что самому пришлось имать его в воздухе!
– У них и песни-то все каторжны, про грабителей с большой дороги, – ворчал сержант Финифатьев и, будучи сам навеселе, просил друга своего: – Олех, Олех! Давай каку-нить человеческу, а? Давай!
– Партейную?
– Да ну тя! С тобой, как с человеком…
– Ну, давай, затягивай, а мы подхватим. Да налей сперва, не жмись.
Налили. Выпили, благо командиры все разошлись и не мешали вполне заслуженному веселью, столь редкому у солдат.
Финифатьев сузил замаслившиеся глаза, прищелкнул пальцами и сразу высоко, звонко начал: «А, девочка Надя, чиво тебе надо?»
И солдаты обрадованно, что помнят, не забыли, сразу во всю грудь подхватили;
А нич-чиво не надо, кроме чиколада!..
Финифатьев знал всю песню насквозь:
А чиколада нету…
Солдаты ухнули:
Дам табе канх-вету!..
– Вот, – не переставая щелкать пальцами и вести бодрую песню, ликовал Финифатьев. – А то орут всякую херню…
Веселились тогда и пели долго, пока все до единой капли не прикончили.
С рассветом, ясным, солнечным, когда уже ничто не застило ни неба, ни светила, сделалось видно заречье, столь близкое и столь далекое. Досталось и заречью: лес по обережью совсем проредился, торчали по нему черные остовы стволов и сломанных ветел, хутор на берегу почти и не значился – груды каменьев да головешек от него остались. Старая, слежавшаяся солома все еще бело и вяло дымилась, седой дым дедовской бородой отгибало к реке, шевелило над водой. Даже и до плацдарма доносило саднящий дух горелого хлеба, грязных овчин, угарный чад выгоревшего дерева, скорее всего от смолой пропитанных дубовых свай, на которых стояли хаты приречного селенья.
«Не одним нам досталось», – удовлетворенно отметил Леха Булдаков, вылезший из норки, «из своей кривой кишки поливая камешки», как пишется в одном детском стишке. Вместе с Лехой Булдаковым испытала злорадное удовлетворение всякая сущая душа, бедствующая на плацдарме. Штрафная рота, поднятая по тревоге и выдворенная из береговых норок, вслух выражала свои патриотические чувства.
Возле берега, по заливам и уловам качало шубой всплывшую, синевато-черную сажу, но тот, кто решил умыться, в смятении обнаруживал: то не сажа, то мухи, черные, трупные мухи. Днем, когда тепло, в парной духоте они окукливались на трупах; оставляли кучку червей-плевков и ночью, убитые инеем, вялые от холода, валились в воду, ползали по берегу, по отвесам яра, залезая в норки, липли к теплым лицам людей, от взрывов подлетая тучами, они издавали монолитный зудящий звук, раненым казалось – приближаются самолеты.
Перелетные птицы, еще с вечера остановившиеся на реке, жировали, выедая мух и глушеную рыбу. Утром, при первых же звуках боя, птицы взмывали в небо и, высоко кружась, летели в дальние, теплые страны, здешние же птицы волнами откатывались от места драки в глубь материка.
Ночью на двух понтонах и на связке надутых резиновых лодок переправили на плацдарм отборный заградотрядик, душ во сто, вооруженный новыми пулеметами. Вместе с отрядом переправлены были автоматы, гранаты, винтовки – для контингента, осужденного на искупление вины своей кровью. Еду, медикаменты и прочее довольствие переправить забыли. Лодки с понтонами крепко охранялись – заречные вояки очень были озабочены важными, неотложными делами, ждавшими их по другую сторону реки. Тимофей Назарович Сабельников с добровольными помощниками из пехоты едва успел погрузить на понтоны десятка два раненых бойцов. Не зря так суетны были хозяева плавсредств. Лучезарное утро не разгулялось еще ладом, еще солнцем иней не растопило, но на лике светила возникла уже густая рябь. В самой середине солнца, будто в подсолнухе, зашевелились, зареяли пчелки, неся к реке слитый, мощный гул. Разбитый, разрытый, разворошенный, принаряженный белой пленкой инея, овражистый склон суши снова качнуло, подбросило, обдало удушливым чадом тротила – началась бомбежка, и такая плотная, что казалось, ничего живого на берегу не останется, даже сама рыжая глина и желтый песок, поднятые в воздух, будут сметены в реку и унесены течением и волнами в море.