Текст книги "Плацдарм"
Автор книги: Виктор Астафьев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 32 страниц)
На родине меж каменьев, на супесных полосках росло жито – колосок от колоска не слыхать голоска, маялась низкорослая, туманами измыленная картошка, едва зацветя, роняла плети, все, что по строгому кремлевскому указу могло походить на кулака, давно уже раскулачено, разорено, выгнано из села Студенец в болота. Жили в этом селе от веку не скотом и хлебом, рекой и рыбой жили. Кулачить некого, описывать нечего – бедняк на бедняке, голь голью погоняет. «Мое дело маленькое. Мне чтоб план по району выполнялся. Думайте, думайте, мужики, иначе вместе к стенке станем…»
Мужики-поморы мудрые придумали выход: явились всем населением к рыбаку-крестьянину Маркелу Жердякову, пали малые и старые на колени: «Маркел, пострадай за народ! Запишись в кулаки. У тебя всего двое робят, и на ногах уж оне…» Дрогнуло сердце Маркела: «Ладно, кулачьте!»
Довольны мужики. Доволен молодой уполномоченный. Загуляли вместе. Мужики по пьянке порешили отблагодарить полномочного человека, указали орлу-комиссару, где прячется отставшая от выселенцев девчонка, малолетка еще, но живая ж, все у нее и при ней по чертежам господним расположено – сгодится. Комиссар выковырял из захоронки девчушку, затащил ее в избу Жердяковых на печь – проявляя бдительность, он вместе с понятым ночевал в избе выселенцев, чтоб ночью не ушли куда иль по реке не уплыли.
Всю ноченьку глумился над девчонкой пьяный комиссарик. Слыша пустынный писк и стон, исторгаемый девчушкой, никто голосу не подавал. Лишь понятой беспокойно ворочался на полу, завистливо вздыхая: «Во, порет контру комиссар! Во как он ее беспощадно карает! Оставил бы хоть понюхать…»
Бабка, молившаяся во тьме, не выдержала, заквохтала:
«Отольются, отольются вам, супостатам, и эти невинные кровя и муки…» Комиссар как аркнет с печи: «Какая гидра пасть дерет?» – и для изгального куражу, не иначе, ка-ак из нагана жахнет! Полыме сверкнуло, горелым порохом запахло. Тут уж все, даже и понятой, перестали шевелиться, и старуха заткнулась.
Утром ссаживали Жердяковых на подводу, мать и бабушка давай народу прощальное слово кликать, за что-то просить прощение. Комиссар стоял на резном крыльце с уже кем-то в щепье искрошенными резными перильцами, курил, плевался, яйца, слипшиеся от девичьей крови, неистово царапал, поскольку был он дик и ни о чем, в том числе и о половой культуре, понятия не имел, зато в политике дока – по его наущению до самой поскотины студеницкие подростки и деревенский дурачок Ивашка гнались за подводой, били каменьями выселенцев Жердяковых:
«Бей их, бей кулачье! Бей кр-ровососов!..» – вослед неслось.
Не подходил ни по возрасту, ни по облику мезенский уполномоченный Анисиму Анисимовичу, да и загинул он где-то, сотворив много преступных дел на родной стороне. Может, его в конце-концов расстреляли свои же комиссары – за «перегиб»? Может, мужики где-то пришибли, может, он дурную болезнь подцепил и сгнил в заразной больнице. Бессмертный лик этого злодея соединился с черной толпой тех, кто гнал, судил, расстреливал, избивал, надсаживал на непосильных работах руссский народ.
В дальнем-предальнем углу памяти отпечаталось: бежит он, Никитка Жердяков, по болотистому, вязкому следу за подводой, заплетаясь в кореньях, падая в торфяную жижу, а отец настегивает коня. «Тя-атя! Тя-а-аа-тенька-а! Я-то… Я-то… забыли меня-то-о-о-о». Мать отворачивалась, закрывала полой дождевика голову сестренки; дед с бабкою дырами шевелящихся ртов выстанывали: «Храни тебя Бог, Никитушка-а-а! Храни тебя Бо-ог!» – Так и уехали, исчезли за лесистым поворотом родные его навсегда. Он же все бежал, падал, бежал, падал… Его подобрали рабочие торфозаготовительного поселка, дали ему в руки лопату – зарабатывай себе на хлеб и строй социализм. Было ему тогда четырнадцать. Ныне уже под тридцать, но нет-нет и увидит он во сне, как бежит по болотистой дороге за подводой и никак не может ее догнать, дотянуться рукою до телеги, до родных своих людей.
Два года он строил социализм, потом ему надоело это занятие, надоела борьба за всеобщее счастье. Добывать его лично для себя было куда интересней и ловчее. Он оказался среди бывших зэков-блатняков, вербованной хевры, которые и составляли основное население индустриального предприятия, возводящего здание социализма.
И пошло-поехало: тюрьма, этап, лагерь и новое, передовое индустриальное предприятие, только уж под охраной и по добыче угля каменного. Побег, грабеж, первый мокрятник, не очень ловкий. Снова кэпэзэ, тюрьма, лагерь, предприятие индустрии, на этот раз потяжельше – добыча золота на Колыме. К этой поре Никитка Жердяков сделался лагерным волком, жившим по единственно верному, передовой системой созданному закону: «Умри ты сегодня, а я завтра…»
Жердяков, Черемных, Зеленцов, Шорохов – прижился в лагерях, как дома себя чувствовал, выпивку, жратву имел, порой и маруху. В одном лагере умельцы подкоп сделали, по веревочным блокам из женского лагеря марух таскали и пользовались до отвала, расплачиваясь за удовольствие пайками.
Продал ухажеров один «активист». Нарушилась половая система. Активиста того, как Иисуса Христа, к бревну сплавными скобами прибили и вниз по течению реки пустили. За две пайки хлеба, за спичечный коробок махры, за флакон политуры Никита перекупил место на нарах, номер и фамилию Черемных. Там, в блатном мире, то же, что на войне, – все время настороже и в напряжении держись, на войне есть где и чего унести, но, если не совсем дурак, лучше всего к «патриотам» примазаться, однако против этого восставала натура гордого зэка – не хотел нигде быть дешевкой и все тут. Шорохов считал, что живет умней и содержательней всех этих «патриотов».
В штрафной роте Шорохов участвовал всего в двух боях. Он в первой атаке сообразил, что тут долго не прокантуешься, во второй атаке уже подставился, и фриц – меткач, дай ему Бог жизни и здоровья, всадил пулю будто по заказу – в бедро, не повредив кость. Кровищи много вышло – для искупления вины невиноватому человеку вполне достаточно. Перевязал сам себя Шорохов – лагерный же волк – сам умел управляться с собой, пополз в сторону санитарного поста, не забывая в пути обшаривать убитых. Тогда-то, на поле брани, он и надыбал архангельского парня по фамилии Шорохов, по имени Емельян, по отчеству Еремеевич, его, Никиты, года рождения. «Прости и прощай, Емеля!» – на санпост Зеленцов явился уже Шороховым. Память крепкая, голова ничем посторонним не забита, он никогда не сбивался, начисто забывая свою предыдущую фамилию и всякие прочие биографические данные.
У него одна цель: выжить и достать, во что бы то ни стало достать того трибунального соловья. Емеля Шорохов сладостно замирал в себе, явственно видя, как он всаживает свой косарь во врага своего. Немца вон заколол, как барана, – ничего, никаких чувств и печалей не испытал. Но того выжигу, доморощенного пророка, он, когда припрет, точно знает – запоровши, получит избавление от тяжести, что роженица, или удовлетворение вровень тому, когда он еще на торфяном участке смял девчонку. Она хныкала, обтираясь общежитским казенным полотенцем, а в нем все торжествовало, пело-заливалось – такое ли настроение его охватило, удовольствием это называется, совершенно правильно, между прочим, потому как лучше ничего не бывает.
Беда не ходит в одиночку, беда, как вода, откуда и когда хлынет – не угадаешь.
Немцы обнаружили-таки связь, проложенную с берега к высоте Сто. Щусь и то дивился, что немецкие связисты до сих пор на нее не напоролись. И засекли они русских нечаянно, исправляя порывы и подсоединившись к чужому концу. По линии шел ликующий треп по поводу взятия высоты и разгрома штаба дивизии в Великих Криницах. Дотрепались! Доблагодушествовали! Допрыгались! Немцы теперь перещупают все нитки связи, вычислят ту единственную, нагло проложенную частично и по тем оврагам, где проходит связь противника.
Комбат предупредил командира полка и Понайотова, что на день связь будет отключена и подключаться батальон сможет только в случае крайней необходимости, на короткое время. Ночью же, пока лежит связь, надо переделать все дела, со всеми переговорить, все уточнить и, главное, спровадить с передовой этого хилобрюхого героя – чего доброго умрет в окопе своей смертью – вот диво-то будет.
* * * *
Нелька Зыкова сидела на камешке возле воды, в шинеленке, кем-то из раненых накинутой на ее плечи, сушила своим телом мокрое белье и гимнастерку, сбросив безрукавку и ремень с пистолетом на колени. Лодка опрокинулась недалеко от берега, почти всех раненых удалось выловить и вытянуть на берег. Несчастные эти люди позалезли обратно в норки, выли там от боли, холода, безнадежности. Пока возились с ранеными, бегали взад-вперед, орали, матерились, лодку отбило на стрежь, потащило вверх дном. Немецкий пулеметчик, затаившийся на яру, продырявил пустую лодку в решето.
Увидев Нельку, одиноко, будто Аленушка, сидящую на камешке, Яшкин отослал сопровождающего, подошел, сел рядом:
– Здравствуйте!
– Здравствуйте. Вы кто будете?
Яшкин сказал, кто он и откуда. Нелька, не открывая глаз, поклацывала зубами.
– Мне Алексей Донатович про тебя говорил. Че ж ты? Героизмом хочешь родину потрясти, так она у нас и без того до основания потрясенная.
– А мы ведь с вами знакомые, Неля. Давно. Да все не было случая разговориться.
– Вот как?! Не на танцах?
– Нет. Какие уж там танцы. – Володя Яшкин рассказал Нельке про окружение под Вязьмой, про то, какой был ад, когда прорывали кольцо. – С вами еще девушка была, Фая, по-моему.
– Она и сейчас со мной. Она и приплывет за нами. Она не бросит. – Неля со свистом втягивала воздух, ежилась. – Земной шар все же круглый – нет-нет да и повстречаю своих крестников на боевом пути. – Она покосилась в его сторону: – Раз я тебя спасла, помоги и ты мне, обними, к себе прижми, а то я скоро окочурюсь.
Яшкин послушно расстегнул шинель. Она почти вся вошла в ее просторы. Сверху набросили вторую шинель. Обняв лейтенанта, жмясь к нему, Нелька разочарованно уронила:
– Телишка в тебе… Но всешки маленько греет.
Яшкин хотел сказать или спросить, отчего она не залезает в норку к солдатам иль не уйдет в блиндаж, но тут же понял, что она не хочет огрести вшей. В блиндаже Шорохов-связист или тот, забулдыга Булдаков, непременно полезут с разговорами, а то и лапой в штаны. С сорок-то первого года на фронте маящуюся, ее уже вдосталь налапали, грязными ногтями исцарапали, обтеребили, словно цыпушку…
Чуть угревшись, Нелька задремала, благодарная лейтенанту за то, что он ее воспоминаниями больше не тревожит. Не хочет она никаких воспоминаний, устала от них. Дождаться бы скорее подругу – это главное на данном этапе войны. Фая – ее жизнь, ее сестра, ее надежда, опора, как и она Фае.
В сорок первом, с дней окружения свела фронтовая судьба девушек и развела лишь один раз, когда Нельку ранило под Сталинградом. Фая держалась все время поблизости, затем они без особого труда объединились.
Нелька Зыкова происходила из рабочей семьи, отец ее работал в прославленно-революционном месте – в Красноярском паровозном депо, котельщиком, ремонтировал и очищал от накипи паровозные котлы. Чего уж он с этими котлами утворил – ни за что не угадаешь – там и вытворять нечего, антикипин, в который входит каустическая сода и дубовая кора, даже не воровали – никуда сей химический элемент непригоден. Может, котел хотел взорвать работяга? При выходе из депо, через деповские ворота локомотив выпускал пар пеногасителем, и тут бы машине взорваться, но бдительные органы не допустили того чудовищного акта, целый выводок деповских деятелей и работяг загребли и немедля расстреляли за военным городком, возле скотом отоптанной речушки Бадалык. В семье котельщика Зыкова велись одни девки, четыре штуки, да еще пятая женщина – мать, Авдотья Матвеевна. Верховская родом, значит, с богатых верховьев Енисея, – она вместе с молодым мужем на плоту приплыла в краевой город в поисках работы в начале двадцатых годов, и после долгой маяты молодой муж был взят на работу распоследней категории – мойщик котлов. Лишь обретя опыт, одолел Зыков следующую ступень квалификации, стал ремонтником тех же котлов. Может, и до слесаря высокого разряда дошел бы, но не сулил Бог мужику продвижения по службе, Он вообще к русскому мужику строговато относится – чуть русский мужик начнет жизнеустройство, чуть взнимется в гору – бац ему подножку и – в яму его.
Ни в железнодорожном поселке, ни в самом депо, ни тем более среди населения железнодорожного барака номер четырнадцать никто, конечно, не верил, что вредителем мог быть зачуханный котельщик Зыков, никакой материальной, тем более идейной ответственности не несущий. Мечту в жизни имел он только одну – сделать своей Авдотье парнишку, потому как девок в депо на работу не берут – нет там подходящей для них профессии. Его и хватило-то на решение лишь единственной дерзкой задачи – напившись, по подсказке врача Порфирь Данилыча, жившего с семьей в соседней комнате, назвать новорожденную девку именем Нелли. Впилось это имя, в какой-то книге вычитанное или в песне услышанное, в башку крестного отца, клещами не выдирается. Уж и поплакала жена: «Нарекли девку яманным именем!» (яманами в Сибири зовут коз.) И уж поизводили дочь котельщика в школе и на улице под названием Индустриальная. Но после гибели отца времена пошли суровые, обиды запоминать часу недоставало. Девок, что крепче телом, Надьку и Нельку, мать из школы забрала, запихала их в огород. Зинка, самая старшая из дочерей, рано поступившая на завод, держалась от семьи на отлете. И поныне у Зыковых за путями, на склоне горы Николаевской, тот огород – беда и выручка семьи. Лет пять возили девки перегной на тачке, назем – на санках из поселка Базаиха, что за рекой, – там материна сестра жила, корову держала. Возят, возят, нарастят рожалый слой земли на крутом склоне, а его смоет ливнем в одночасье. Научила нужда, построили огород ступенчато, измученная городская земля безотказно кормит зыковское семейство овощью. «Горшок из-под девок еле подымешь», – говаривала матушка, дай ей Бог не убавиться здоровьем.
Авдотья Матвеевна еще и подторговывала у поездов; редиской, луком, укропчиком, картошки вареной с груздями вынесет либо вареники. Сама хозяйка была неграмотная, и в ней, как и во многих русских отсталых бабах, жила неистребимая мечта: во что бы то ни стало хоть одну девку вывести в настоящие, в культурные люди. Ради осуществления этой затеи не щадила она ни себя, ни девок. Конечно, по деревенским активисткам Авдотья Матвеевна видела – бабе грамота и лишняя умственность вредна, от нее разлад в голове и в бабьем организме. Но младшеньку-то, Гальку, все-таки хорошо бы до института довести иль хоть до техникума, мастерицей бы швейной сделалась она, всех бы Зыковых обшивала и себе белый хлеб добывала. За ради карьеры младшенькой дочери мать готова была до костей уездить старшенькую – очень уж нежная у них младшенькая, белокуренькая, в школе отличница, в пионерлагерях – активистка, ее на слеты, на соревнования разные посылают, несмотря что дочь врага народа. Хиленькая с виду, но хитренькая, Галка без мыла залазила куда надобно, еще в школе записалась в кружок кройки и шитья. Старшие девки земляной и грязной работой Галку не неволили, ворочали сами – ничего с ними не станется, здоровые кобылищи, считала мать и делала вид, будто не знает, что на кройку и шитье младшенькая записалась для отводу глаз, сама же к музыке устремилась и девки тайно копят деньги на какой-то «струмент».
Самая крутая нравом и ладная телом в семье была девка с нежным именем – Нелли. На ней и ездили, ею и помыкали, поэтому в ней раньше других зыковских девок вызрело чувство самостоятельности, норовистой-то она была с рождения, остальное все уготовила ей жизнь, закалила, укрепила и определила ее будущий путь, мать бы его распроэтак, путь тот. Одно лишь послабление было Нельке в семье – мать разрешила ей носить косу, сама когда-то мечтала о косе, и волосы у нее были подходящие, да в этой жизни аховой до волос ли? Остальным девкам мать категорически заявила: «На всех мыла не напасешься!»
Четырнадцатый барак облупленным торцом выходил на улицу Ломоносова, в конце той улицы, у самого железнодорожного моста, стояла старая кирпичная больница. В больнице той врачом служил Нелькин крестный Порфирь Данилович, типичный выходец из мелкобуржуазной среды. В очках, в галошах, в молодом еще возрасте он надел шляпу. Любил выпить. Пока соседа Кирюшку Зыкова не ликвидировали, выпивал он с котелыциком-пролетарьем. Авдотья Матвеевна ненароком заглядывала в комнату врача, мыла пол, стирала, поливала цветы, выхлопывала одежду. Все эти занятия постепенно перешли по наследству крестнице Порфирь Даниловича. Как и всякое дитя из напуганной, растоптанной семьи, Нелька старалась всем угодить, старших слушаться и делать любую работу, не ропща, укрощая натуру свою, укрощая и страсти, рано давшие о себе знать. Исполнительная, но нелюдимая девчонка – такой ее знали дома и в людях, такую и терпели.
Порфирь Данилович – человек благодарный и внимательный, человек культурный, получив квартиру в итеэровском железнодорожном доме, женское поголовье Зыковых не бросал, помогал чем мог, поэксплуатировал крестницу в больничных уборщицах, затем к долгожданному палатному делу приставил. Она, как и ее папаша, начала трудовую карьеру с мойщицы, только папаша мыл паровозные котлы, а она – больничные коридоры, палаты, нужники, судна и другую посуду, сразу-то все и не упомнишь, чего девка мыла, скребла. Подросла, окрепла – к больным допустили, ухаживать за ними дозволили, но и судна, и утки не забывать выносить, мыть, подбирать, вытирать в палатах и из-под больных.
Все вытерпела Нелька и дождалась-таки своего часа – послали ее на скоротечные курсы медицинских сестер, она же, спасибо Порфирь Даниловичу, все уже про медицину знает, все по-больничному умеет, училась легко, с удовольствием, на танцы бегала в парк, дружить с парнями стала, а парни из предместья, известно, как дружат, – раз-раз – и на матрац. Явилась к матери в слезах. Та ее для начала отлупила, потом брюхо потерла, сказав: «Учись сама массажу, мне недосуг – вас четверо…»
Ах, Порфирь Данилыч, Порфирь Данилыч! Знал бы ты, крестный, куда заведут крестницу пути-устремления, может, за руку не вел бы дитя неразумное, в спину не подталкивал на курсы те медицинские… Сидит вот она на смертельном бережку, мокрая, испростывшая, доходит на плацдарме, про который, гуляя перед переправой, кто-то из господ офицеров, отлично учившийся во всех умных заведениях, патетически шпарил из военного словаря: «Плацдарм – по-французски place darmes, есть укрепленный и подготовленный район для развертывания войск с целью перехода в наступление на противника, и еще – это территория, используемая каким-либо государством для подготовки нападения на другое государство и в качестве операционной базы – для развертывания военных действий против этого государства».
«Пляце де армес, – ежится Нелька, – напридумывали, засранцы, красивых слов, сюда бы вот вас, на это пляце де армес!..» – Не приплывет Фая на последней, на упочиненной, как обуток советского колхозника, посудине, возвращаться ей вместе с дохлым этим ее крестником в батальон Щуся – там раненых дополна. Утром немцы, – говорил капитан, – непременно высоту отбивать начнут, раненых прибудет, а они, раненые, ей до смерти надоели за три-то года – грязные, окровавленные, в гное, в говне, во вшах, в глаза по-собачьи преданно глядят, руки к ней, как к Богородице, тянут… – «Ах Порфирь Данилыч, Порфирь Данилыч… знал бы ты, сколько таких вот „пляце де армес“ я уже перетерпела, сколько дорог прошла, какие муки человеческие, какую кровь повида-а-а-ала! Оскорблений, гадости, мерзости сколько вытерпела…»
Попала вот зимою под Сталинградом в госпиталь – мест, конечно, нет, для женщин и вовсе непредусмотрено, – их как-то не догадывались предусмотреть, видно, считали, что без баб на войне обойдутся. Сунули ее в коридор, за старинную этажерку с ширмой, на шелке которой нарисованы китайские мамзели с зонтиками, камыши и взлетающие птицы. Топот, гогот, срам за этажеркой. – «А-а, пэпэжэ! А-а, проблядь!.. А-а, офицерская подстилка! А-а…»
Выскочила раненая, припадочно брызгая слюной, костылем публику лупцевать начала, всех подряд: «Я же вас, говнюков, я же вас спасала!..» – Зауважали ранбольные поврежденную бабу, да нет, не ее зауважали, костыль зауважали, курить приносили.
«Ах, Порфирь Данилыч, Порфирь Данилыч, все надоело-то как!..» Давно бы надо воспользоваться многими патриотками проверенным средством – забеременеть и на улицу Индустриальную податься. Матушка Авдотья Матвеевна, конечно, рогачом встретит, да она, Нелька, кое-что и пострашней рогача видела. Стерпит Нелька. Мать приветит, куда ж ей деваться-то? Да еще сестрицы дома, старшая, Зинка, замуж выскочила, и, слава Богу, вроде бы удачно. Младшая, Галка, все еще на музыкантшу обучается, подрабатывает уже. Надежда, лямку от Нельки перенявшая, тащит семейную баржу, как бурлак. Нелька тоже не без рук – опыт работы большой имеется, больница рядом, Порфирь Данилыч еще жив, в беде не оставит. Но куда же девать Фаю?»
Фая, Фая! Что за участь, что за доля у девки? Миленькая, тоненькая, лицом похожая на сестрицу Галку. На бледном том лице как-то по-особенному печалятся, никому неведомым горем светятся ее прекрасные глаза, от печали той сделавшиеся беззащитными, такими овечьими, что стон берет. Фая несла, скрывала от всех людей жуткую тайну: она была волосата, иначе, как Божьим наказанием, это не назовешь. Выросло на человеке все, чему на человеческом теле расти надобно, но сверх того покрыло человека еще и звериной шерстью. Будто вторую шкуру надел на Фаю Создатель. И так ли аккуратно это сделал Мастер Небесный: вверху – до шейки, нежной девичьей шейки, волосьями покрыл и до щиколоток зарастил тело внизу. Беспечные родители ее, артисты кордебалета областной оперетты, играли с девчушкой, называли ее «наша обезьянка». Фая и сама как-то несерьезно относилась к своему физическому непотребству, с детства научилась скрывать «свою шкуру», думала, на войне, в куче народа совсем скроется, потому и подалась прямо из школы на курсы медсестер, затем прямиком на фронт, под большим пламенем объятый древний город Смоленск.
На нее навалились вши. Они плодились, кишели в густой шерсти, съедали человека заживо, безнаказанно справляя кровавый пир. Тело ее покрывалось коростой, промежность постоянно кровоточила, она не могла ходить, но ходить, даже бегать, было необходимо – началось отступление от Смоленска, стремительно обращающееся в паническое бегство.
На каких-то, чуть укрепленных позициях Фая, почти уже сошедшая с ума от страданий и бессонницы, заползла в командирский блиндаж, упала на земляные нары, застланные чем-то мягким, и умерла в каменном сне. Очнулась Фая от страшной, раскаленным железом пронзившей ее боли. По-собачьи рычащий мужчина возился на ней. Она подумала, что это тот самый пожилой командир. который работал над картой в углу блиндажа, при свете коптилки, и на вопрос: «Можно мне?..» – кивнул головой: «Можно». «Да я же грязная, товарищ командир, не знаю вашего звания, – взмолилась Фая, – у меня плохо там… потом, пожалуйста, потом…»
Мужчине с осатанелой плотью немного и надо было. Он свалился с нее, будто бы со стога сена, и захрапел. Подтянув женские пожитки, полные крови, вшей и грязи, Фая выползла из блиндажа на карачках, потащилась по проходу в траншею, припоминая заминированное поверху место. На нее наступил сапогом и растянулся спешивший куда-то ротный старшина Пискаренко. Лежа на ней сверху, щупал, спрашивал: «Хто цэ, хто?» Фая попросила у него наган. Он был опытный вояка, понял что к чему, оружия ей не дал, увел в темную землянку, выгнал оттуда весь народ, дал ей водки и, когда она отключилась, намазал ее из банки керосином.
Старшина Пискаренко, Хома Хомич, Царство ему Небесное, надолго сделался ее «шехвом». Неподходящее для окопов существо – женщина, и, пока это существо соберет всю вековечную мудрость и хитрость до кучи, приспособится жить в аду, ой, как настрадается.
Вместе с солдатами наелась чего-то Фая, недоваренной конины, что ли, может, и дохлой, – всю ближнюю армию пронесло, бегают кто куда бойцы свищут. Но куда же девушке деваться? Ее шехв – старшина Пискаренко, Хома Хомич, велел перегородить с одной и с другой стороны траншею плащ-палатками: «Хто будет подслухивать, реготать – собственной рукой, из собственного нагана…» – предупредил он. Лаская Фаю, поглаживая, называя; «кошечка ты моя лохматенькая», вздыхал Хома Хомич:
– Тоби надо, Хвая, с хронту тикать. Я ось тоби дытыну зроблю, и комысуйся на здоровьячко…
– Да как же я такая в больницу-то, Хома Хомич? Вдруг ребенок наш волосатенький получится?..
– Да, цэ трэба обмозговаты…
Но на мозги старшина Пискаренко не шибко был поворотлив, и, пока «обмозговывал», убило его.
Заменил старшину Пискаренко тоже старшина, грузин по национальности, из Сванетии, с диких гор. Ему было все равно, что женщина, что ишачка. Фая забеременела от горячего грузина. Неля, бывалая медсестра, боевая верная подруга, в окопных условиях сделала Фае аборт примитивным, зверским методом, которым пользовала себя и барачных баб Авдотья Матвеевна, передав свой навык дочерям: намылив живот, массировала его, проще говоря, постепенно и беспощадно выдавливала плод из женского чрева. Нелька узнала о Фаиной беде, о Божьем проклятии этом, и сделалась ей защитой и опорой, лютовала, обороняя подружку от мужиков, и кто-то из интеллектуально развитых грамотеев, понаблюдав уединяющихся, шепчущихся и что-то тайно делающих девушек, пустил слух:
– Живут, твари, друг с другом, по-иностранному это называется «лесбос».
– Да что же им, паскудам, нашего брата не хватает?! Кругом мужик голодный рыщет, зубами клацает!..
Терпи, девки, терпи, слушай, как поганец, какой-нибудь сопляк, бабу в натуральном виде не зревший, который, быть может, завтра будет хвататься за ноги, за юбку, крича: «Сестрица! Сестрица!..» – орет сейчас во всю нечищеную пасть: «На позицию – девушка, а с позиции – мать, на позицию – целочка, а с позиции – блядь…»
– О-ой, Нелечка! Я думала, ты погибла! – спрыгнув в воду с еще не ткнувшейся в берег лодки, закричала Фая и с плачем бросилась к подруге. – О-о-ой, Нелечка!.. Мне говорили, лодка опрокинулась, все перетонули…
– Уймись! Уймись, говорю, – сипло воззвала Неля. – Спиртику. Дай спиртику иль водки мне и лейтенанту.
– Есть! Есть! Я прихватила! Я догадалась! – сбегала к лодке и, на ходу развинчивая пробку на зачехленной фляге, частила Фая: – О-ой, Нелька! – снова припала к груди Фая. – Ой, моя ты хорошая, ой, моя ты миленькая! Живая! Живая! – и руками шарила по подружке, ощупывала ее. – Ох, да ты вся-вся сырая…
– Лейтенант грел, да грева от него, что от мураша. Мы с лейтенантом на гребях греться станем, ты на корму, четырех человек в лодку. И ни одного рыла больше! Накупались! Хватит! – властно скомандовала Нелька какому-то замурзанному чину с грязной повязкой на рукаве, распоряжавшемуся на берегу эвакуацией раненых.
Выорал все-таки «художник» Бескапустин кое-что: переплавили сотню бойцов, совсем не боевую, с миру по нищему собранную, патронов несколько коробок и гранат ящиков пять, да сухарей, табаку и сахару, помаленьку на брата. Не от пуза, но с водой, с ключевой, поддержаться можно.
Щусь поручил своему заму Шапошникову заняться распределением харчей, сам залег в глубоком, крепко крытом блиндаже, отбитом у немцев, понимая, что блаженству скоро наступит конец. Утром уязвленные немцы полезут на гору – так повелось уж в здешнем войске звать горбато всплывшую над местностью высоту. Сначала он еще слышал, как Шапошников распоряжался на улице, потом забылся, но еще какое-то время сквозь дрему улавливал, что происходит с батальоном. Привычка. Полужизнь, полусон, полуеда, полулюбовь. Слышал Щусь от трепачей-связистов, что на реке опрокинулась лодка с ранеными. Жалко, если Нелька утонула. Девка она ничего, и характером, и телом боевая. Надо было взять ее с собой в батальон. Скрылись бы в блиндаже этом, да уж распередний же здесь край передний, народ все время в окопах и по оврагам толкается, немцы колотят беспрерывно, вдруг подстрелят девку, а оно вон как вышло…
– Вам сказано – часть патронов и гранат в запас оставить, а то порасстреляете спросонья, потом что? – Шапошников, доругавшись, возвратился в блиндаж, влез на нары, толсто застеленные соломой, – всего у немца всегда в достатке, даже соломы.
Спасибо хитрому Скорику за Шапошникова – не стравил парня. После расстрела братьев Снегиревых не отослал в срок бумаги в округ, затем началась суета с формированием маршевых рот. Под шумок и Скорик куда-то слинял, бумаги или потерялись, или их вовсе не запрашивала военная бюрократическая машина. Вечный наш бардак помог сохранить Шапошникову и звание, и честь, да, пожалуй, и жизнь. Сам-то Шапошников решил, что это его Щусь отхлопотал, верный друг и боевой товарищ. Ах, парень, парень! Да положили они, судьи и радетели наши, на твоего Щуся и на тебя тоже все, что могли положить. Повезло – вот и вся арифметика. Братья Снегиревы на небе, видать, сказали кому надо, мол, порядочный, добрый человек этот наш командир роты Шапошников, хотя и среди зверья живет, вот и дошла их молитва до Бога – невинные ж ангелы-ребята, их слово чисто.
Утихает в траншее всякое шебутенье, лишь часовой кашляет, сморкается, простуженно сморкается, продуктивно, соплей о каску врага шмякнет – оконтузится враг. Телефонист Окоркин, сидящий у входа, дорвался до табачку, беспрестанно смолил, сухари грыз, потом опять курил, после, как водится, задремлет, распустит губы и тело, обвоняет весь блиндаж. Бывалые связисты – те еще художники! Умеют всякое действие производить тихой сапой. Выгонять из помещения начнешь – нагло таращатся – «да я, да чтобы…» – и непременно на писаря сопрут – древняя, укоренелая неприязнь связистов к писарям, трудяги-связисты считают, что у писаря работа конторская, легкая, повар кормит писаря густо, по блату, девки ублажают. Связист же, как борзой пес, всегда в бегах, из еды – чего на дне останется, девки на него, на драного да сраного, и не глядят, командиры норовят по башке трубкой долбануть, поджопник дать – для ускорения, – осатанеешь поневоле. Поскольку с товарищем командиром в конфликт не вступишь – себе дороже, то писаря-заразу и глуши – он по зубам.
– Да не сплю я, не сплю-у-у-у! – тихо, чтоб не мешать товарищам командирам отдыхать, отругивался телефонист Окоркин. – Сам не усни.