Текст книги "Пермский рассказ"
Автор книги: Виктор Астафьев
Соавторы: Лев Давыдычев,Алексей Домнин,Олег Селянкин,Клавдия Рождественская,Александр Пак,Николай Домовитов,Геннадий Солодников,Николай Вагнер,Лев Правдин,Владимир Черненко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 15 страниц)
Виктор Астафьев
РУКИ ЖЕНЫ
н шагал впереди меня по косогору, и осклизлые камни по макушку уходили в мох под его ногами. По всему косогору неслышно сочились ключи и ключики, притягивая к себе клочья резучей осоки, звонко ломающихся купырей, веники смородины, заросли низкорослого ивняка и черемушника.
Я видел только спину Степана Творогова, то исчезавшего в кустах, то появляющегося на чистине. На этой спине, под просоленной рубахой, напряженно глыбились лопатки, не в меру развитые. Шел Степан, чуть подавшись вперед, и правое плечо его тоже было выдвинуто чуть вперед. Он весь был напружинен, собран в комок, готовый держаться корпусом, если начнет падать. Рук у него не было, и больше держаться ему на земле было нечем.
Иногда он падал, но падал обязательно на локти или на бок, на это, чуть выдвинутое вперед плечо. Падал легко, без шума и грохота, и так же быстро вскакивал и шел дальше.
Я с трудом поспевал за ним, хватаясь за кусты, за осоку и за что придется. Об осоку, по-змеиному шипящую под ногами, я порезал руки и про себя ругался, думая, что Степан нарочно выбрал этот проклятый косогор, чтобы доказать мне, как он прытко ходит по тайге.
Один раз он обернулся и участливо спросил:
– Уморились? – И, не дождавшись ответа, предложил: – Тогда давайте посидим.
Я сел возле ключика, который выбуривал из склона и кружил в маленькой луночке белый песочек и головастого муравья.
– Охмелел, – улыбнулся Степан, кивнув на муравья. Он взял култышками сучок, подставил его утопающему. Тот уцепился за веточку, посидел маленько, очухался и рванул в траву – видно, вспомнил про жену и семейство.
Степан сидел, сунув обрубки рук в колени. Я уже заметил, что он всегда так сидит, как бы прячет култышки с подшитыми рукавами. Белесоватые ресницы его были смежены, но сквозь них светились внимательно присматривающиеся ко мне глаза.
Напившись из ключа, я курил. А Степан сидел просто так, вроде бы думал или скучал. Рядом лежало его ружье, а на груди, возле самого подбородка, висел патронташ. Патроны он доставал зубами и зубами же вкладывал их в стволы ружья. А курок он спускал железным крючком, привязанным ремнями к правой култышке. Сено косил с помощью ловко приделанной к литовке ручки. Плотничал топором, у которого было особое, им же смастеренное топорище. Он все умел делать и все делал по-своему, постоянно изобретая, приспосабливаясь. Один раз во время гулянки кто-то обидел его жену Надю. Он отлупил обидчика. Уж не знаю, как и чем отлупил, но, говорят, того еле отняли.
Руки Степану оторвало на шахте, взрывчаткой. Было ему тогда девятнадцать лет. Нынче нет шахты в поселке – выработались пласты, заглох и опустел поселок. Осталось всего несколько жилых домов: лесника, работников подсобного хозяйства и охотника Степана Творогова – бывшего шахтера.
Он все делал сам: пилил, копал, стругал, косил, добывал пушнину.
Обо всем этом я уже расспросил, и все-таки оставалось еще что-то такое, без чего я не мог писать в газету, хотя имел строгий наказ привезти очерк о безруком герое, лучшем охотнике «Райзаготпушнины».
– Поздно вы приехали, – посочувствовала мне Надежда. – Веснусь надо было. Степа тогда пушнины на три годовых нормы сдал, а сейчас никакого процента мы не даем. Я при доме. Степа тоже до зимнего сезона своими делами занимается.
– У человека наказ, – строго сказал Степан, – есть или нет у нас процент – это начальство мало касается. Отдай работу, и все. Обскажите, что и как. – И, помедлив, добавил: – И попало же вам заданье! Ну что о нас писать? Мама, ты покажи фотокарточки всей родни нашей, может, там чего подходящее сыщется…
Я знаю теперь всю родословную Твороговых. Знаю и о том, как тяжко и долго переживала мать грянувшее горе – Степан у нее был единственным сыном, а «сам» без вести пропал в «нонешнюю войну», и все-таки, все-таки…
– Вы на охоту набивались, чтобы посмотреть, как это я без рук стреляю? – с усмешкой прервал мои размышления Степан.
– Да… собственно, нет, – смешался я, – просто хотелось пройтись по уральской тайге, посмотреть…
– Посмотреть? – сощурился Степан. Он наклонил голову, откуда-то из-за ворота вынул губами рябчиный манок, привязанный за ниточку, и запищал. В кустах ему тотчас задорно откликнулся петушок и, хлопнув крыльями, поднялся с земли. Глаза Степана оживились, и он подмигнул мне: – Сейчас прилетит! Тут их пропасть, рябчиков-то…
Степан еще пропищал, и рябчик, сорвавшись с ели, подлетел к нам, сел на гибкую иву и огляделся с задиристым видом: дескать, которые тут подраться звали?
Степан сшиб его с куста, неторопливо продул ствол ружья, вложил новый патрон и, ничего не сказав, пошел дальше, подобрав на ходу птицу.
Когда мы поднялись на гору, он остановился и тихо молвил:
– Вот, смотрите, раз хотели…
И я посмотрел. Передо мной, насколько хватало взгляда, были горы и леса, с паутиной просек, запетленные реками и речушками, в глубоких распадах и логах. Строгий покой угадывался в слегка засиненной дали, величием наносило от огромности того, что виделось глазу. А здесь, на горе, слабо шуршали опадающие с берез листья и трепетал полураздетый осинник, долились от тяжести кистей к земле рябины, в которых незлобно переругивались трескучие дрозды да тонко, умиротворенно потинькивала пеночка.
– Так что же вы решили? – неожиданно задал мне вопрос Степан.
Я пожал плечами:
– Не знаю. – И тут же признался: – Мне будет трудно писать о вас, наверное, ничего не выйдет.
– Конечно, не выйдет, – уверил меня Степан. – Что обо мне писать-то? Что я калека и не пошел милостыню просить, а сам себе хлеб зарабатываю, так это мамкина натура: мы никогда чужеспинниками не были, всегда своим трудом кормились. – Он немного помолчал и вдруг мягко добавил: – Вы не обидитесь, если я вас покритикую маленько? Как говорится, критика – направляющий руль, да?..
– Где уж мне обижаться? И прошу: называй меня, пожалуйста, на ты.
– Ты так ты, это даже удобней. Так вот. Четвертый день ты у нас живешь и все потихоньку выведываешь – что к чему. И все возле меня, да возле меня. А что я? Надо было, дорогой человек, к Надежде присмотреться. Руки ее, брат, главный козырь. И всего их две у нее, как и у всякого прочего человека. Но зато уж руки так руки! – Он доверчиво придвинулся ко мне. – А без Нади едва ли у тебя чего получится. Уж как я ее люблю, а сказать не умею. Другой раз думаю: выпью, глядишь, ладно скажу, и все равно ничего не выходит. Кабы ты сумел так написать, как я в уме своем иной раз говорю про нее! – Он на минуту задумался, лицо его сделалось добрым и простоватым. – Да-а, хитрое это дело – высказать, все, что на сердце. Нету слов-то подходящих, все какие-то узенькие, линялые. Ну да шут с ними, иной раз и без слов все понятно. Вот пойдем со мной, покажу я, может, и расскажу кое-что, не ради чего там, а как мужик мужику…
К поселку шла высоковольтная линия. Ногастые, костлявые опоры растолкали на стороны лес и кусты. Под опорами окопано. Между опорами грузно раскоряченные стога сена. Гудела чуть слышно линия, грозилась скрытой силищей.
В одном месте широкую просеку линии наискось пересекал ручеишко, тихий ручеишко, прячущийся в торфянистых кочках и под изопревшей еланью. И все же вытянул ручей на край просеки кособочистую, ветвистую черемуху или сама она выпросталась из урманной темени на свет. Контролер участка отчего-то не срубил деревце, думал, видимо, покорыститься с него в урожайный год, или по каким другим причинам.
Степан остановился подле черемухи, оглядел ее с комля до вершины и чему-то довольно улыбнулся.
Птичьими глазками глядели с ветвей блестящие от сока ягоды на побуревших кистях. Листву уже тронула желтизна. Под черемухой жухла редкая трава и прела с листвою вместе, распространяя грибной запах.
– Сломи-ка мне ветку, – попросил Степан, и я с охотой взялся за дело, наломал целое беремя, бросил на колени Степану. Он брал веточки культями, подносил ко рту, и срывая маркие ягоды, благодушно ворковал, показывая крепкущие зубы, зачерненные ягодой. – Сладка, холера! Ох, сладка! Рябина да черемуха – уральский виноград!
Потом он отбросил другую ветку и брезгливо сморщился:
– Фу, погань! Весь вкус испортила!
На полуобсохшей ветке сереньким комком соткана паутина, и в ней копошились, жили своей уютной и мерзкой жизнью зеленые червячки. Так вот они и обитают в этой паутине, начисто сжирая листву и молодые побеги черемухи, а когда подрастут, народят такое же зеленое, гнусное потомство, которое целиком дерево не губит, но расти и плодоносить ему мешает.
Степан больше не трогал черемуху, а задумчиво смотрел куда-то поверх леса и о чем-то неторопливо думал. Потом повернулся в мою сторону и спросил:
– Ты чего притих-то?
– Ягоды вот ем.
– A-а! Ягоды на этой черемухе отменные, а мне памятные. – И без всякой околесицы стал рассказывать.
Он рассказывал о том, как в конце августа они шли с Надеждой из больницы вдоль этой высоковольтной линии.
Они не были женаты. И познакомились не так давно, в однодневном доме отдыха, куда за добрые дела время от времени посылали рабочих отоспаться, поесть вкусной пищи и развлечься. Надежда работала уборщицей в конторе и мыла разнарядку, заплеванную и обляпанную сапогами и спецовками шахтеров. А до возраста, пока не получила паспорт, жила лет шесть в няньках.
Раза три или четыре они ходили вместе в клуб, смотрели кинокартины. Раза три или четыре Степан провожал Надежду домой. В троицу они ходили с самоваром на луга. Первый раз там поцеловались. Назавтра Степану оторвало кисти обеих рук.
Беда заслонила от Степана все: и шахту, и свет, и Надежду. Все, кроме матери. Он вспомнил о ней сразу, как только пришел в себя после взрыва, и потом уже не переставал мучиться ее горем. Сгоряча ему было не больно и не страшно. Сделалось страшно потом, когда в городской больнице захотелось помочиться. Он терпел два дня, боясь заснуть, чтобы не сделать грех под себя. Мужики в палате предлагали ему свои услуги. Он отказывался и, пылая от жара и стыдливости, думал: «Вот так всю жизнь?»
Ночью он встал, подкрался к окну, но палата была на первом этаже. Он застонал, прижал лицо к марле, натянутой от мух, и вдруг услышал:
– Степа! Ты не мучайся. Я здесь, около тебя. Дома все в порядке. Мать не пущаю к тебе. Сердце у нее…
Он ткнулся в марлю, порвал ее. В темноте раскаленными от боли култышками нащупал Надю, притиснул ее к себе и заплакал. Она, еле видная в потемках, настойчиво шептала ему сквозь спутанную марлю:
– Худого в уме не держи. Ладно все будет. Не держи худого-то…
А он от этого плакал еще сильнее и даже пожаловался:
– Руки-то жжет, жжет…
И она стала дуть на забинтованные култышки, как дуют детишки на «ваву», и гладить их, приговаривая:
– Сонный порошок попроси. Как-то он мудрено называется, не помню. Во сне-то скорее заживает. Попроси уж, не гордись. И худого не думай… – А сама дула и дула ему на култышки.
И то ли с этого, то ли от выплаканных слез пришло облегчение, и он уснул на подоконнике, прижавшись щекой к выкрашенной оконной подушке.
Утром он сам попросил мужика, что был попроще с виду, помочь ему справить нужду.
А Надя каждую ночь приходила под окно: днем она не могла отлучаться с работы.
Он отговаривал ее:
– Ты хоть не так часто. Восемнадцать верст туда да обратно…
– Да ничего, ничего, Степа. Я привычная по ночам не спать. Всю жизнь детишек байкала, чужих.
В день выписки она пришла за ним, первый раз появилась в палате и стала деловито связывать в узелок пожитки Степана. Он безучастно сидел на кровати, спрятав в колени култышки, и молчком глядел на нее. И все мужики в палате тоже глядели на нее. Она смущалась от этого и спешила. Потом всем улыбнулась и скованно раскланялась:
– Поправляйтесь быстрее.
Больные недружным хором попрощались с ней и сказали несколько ободряющих слов Степану, от которых он еще больше попасмурнел и быстро вышел из палаты.
Половину пути они прошли молча. Лишь один раз Надежда, заглядывая сбоку, робко спросила:
– Может, попить хочешь?
– Нет! – угрюмо помотал он головой.
По печальному тихому небу беззвучно летел реактивный самолет с комарика величиной, растягивая за собой редеющую паутину.
– Ишь ведь мчится! – заговорила Надежда. – Как только перепонки в ушах у этих летчиков не лопаются?
Степан пожал плечами – при чем тут перепонки? Лето вон к концу идет, скоро картошку копать надо, дрова запасать на зиму, сено с делян привезти, а чем, как?
Совсем некстати вспомнился Костя-истребитель. Этого Костю не раз видел Степан в городе. Сидел он посреди деревянного тротуара в кожаной седухе, коротенький, бойкий, с модными вьющимися бакенбардами, и не просил, а требовал, особенно у приезжих: «„Три мессера“ на одного „лавочкина“ – и вот приземлили с-суки! Кинь рублевку на опохмелку, если совесть есть…»
Совести у наших людей дополна, последнее отдадут, разжалобить их дважды два, особенно култышками, особенно безрукому. И потом что же? Вывалиться вроде Кости-истребителя из пивнушки и гаркнуть: «Л-любимый город может спать спокойно-о!..», и самому лечь спать тут же, у пивнушки?
«Тьфу ты! Навязался еще этот истребитель!» – отмахнулся мысленно Степан и попытался думать о другом. Но и о другом ничего веселого не думалось.
Скоро вот, через час-два, придет в поселок, и высыплет все малочисленное население этого поселка встречь, бабы станут сморкаться в передники, сочувствовать ему, а мать будет боязливо гладить его по плечу и прятать слезы, чтобы «не растравлять» душу ему и себе.
Скупой пасечник Феклин с подсобного хозяйства принесет банку меду и с таинственной многозначительностью сунет ее матери на кухне и с протяжным бабьим вздохом скажет: «Ох-хо-хо, судьба-кобыла, куда завтра увезет – не знаешь!» И станет деликатно переминаться и чего-то ждать.
Мать засуетится, спроворит закуску, вынет из сундука поллитровку. Феклин будет отнекиваться для приличия, а потом скажет: «Ну уж если по одной», – и затешется на весь вечер за стол. Выпьет первую, подставляя под рюмку ладонь, а потом вторую, третью, уже не подставляя руки, и поведет разговор на тему «Как надо уметь жить». И станет приводить себя в пример, удивляя людей своей проницательностью, ловкостью, бережливостью и прочим и прочим.
И все будут терпеливо слушать его, хотя и знают, что мужик он нехороший, любит выпить на дармовщинку, что трепло он и скупердяй, и липкий, как та банка с медом, которую он приносит всем, будь то погорелец, хворый или жених.
Совсем стало тошно Степану от этих мыслей. «Может, Надька турнет этого Феклина из избы? А что? Она, пожалуй, турнет, – появилась робкая надежда у Степана. – Поговорить бы надо с нею. Как нам теперь быть? Что делать? Э-эх, лучше бы уж одному все это переживать. Зачем она на себя взвалила мою беду? Зачем?»
Под ногами зачавкал разжульканный торф. Они подошли к ручью.
– Ох, какая черемуха чернущая! – воскликнула Надежда и бросилась к ней. Подпрыгнула, пересилила толстую ветку, наклонила и приказала: – Держи!
Степан боднул ее взглядом: чем держать-то? Но тут же придавил ветку коленкой и совсем близко увидел быстрые руки Надежды, обрывающие кисточки, сбитый набок ситцевый платок и проколотую мочку уха, которую уже затянуло, заволокло, потому что сережек Надежда так и не сподобилась приобрести.
Она нарвала полный подол черемуховых кисточек, села на траву и скомандовала:
– Отпускай! Будем есть.
Степан отпустил ветку, и та, взъерошенная, общипанная, поднялась над их головами, качнулась и растерянно замерла.
– На! – сказала Надежда и поднесла к его губам кисточку.
Холодноватые ягоды обожгли его губы. Он отстранился:
– Не хочу.
– Как хочешь. А я поем. Я люблю черемуху и пока до отвала не намолочусь – с места не подымусь.
– Дело твое.
Она ела ягоды и больше не заговаривала с ним. И по всему было видно, что ей вовсе уже не хочется ягод и что молчанием она тяготится и чего-то настороженно ждет.
Степан неотрывно смотрел перед собой на стрекозу, которая застряла в скошенной осоке и трещала, трещала, выбиваясь из сил. Захотелось подойти помочь ей или раздавить сапогом. Он отвел взгляд от изнемогающей стрекозы. Прямо перед ним, за опорами высоковольтной линии, стоял нагой до пояса лес. В торфяных кочках тайком пробирался через запретную зону ручеишко. И, прихваченные первыми инеями, клонились к нему квелые цветочки, грустя по кончающемуся лету.
– Так как же мы будем, Надежда? – прервал тяжелое молчание Степан.
Она, видно, устала ждать от него разговора, чуть вздрогнула, но сказала спокойно:
– Как все, так и мы.
Он еще больше нахмурился.
– Это как понимать?
– Обыкновенно.
– Сказала.
Надежда покосилась на него, сердито шевельнула перехлестнувшими переносицу бровями:
– Эх, Степан ты, Степан, Степка Николаевич. И чего ты все сторожишься? Видно, чужая я тебе? А вот у меня совсем другое отношение.
– Рук у меня нету, Надя.
– Ну и что? – быстро повернулась она к нему: – А это чего: – Грабли, что ли? – показала она свои замытые водою, иссаженные занозами от половиц руки, с коротко остриженными, покоробленными ранней работой ногтями. – Да ну тебя! – рассердилась она, вытряхнула из подола черемуху и поднялась: – Пошли уж, чего травить самим себя.
Он не поднялся и, глядя под ноги, на брошенные кисточки черемухи, глухо произнес:
– Прости.
– Да за что прощать-то? Глупый ты, глупый. – И взъерошила его по-детски мягкие, ласковые волосы. Он обхватил ее култышками, ткнулся лицом в живот, как маленький:
– Так как же нам быть-то?
Надежда прижала его к себе, наклонилась, поцеловала в голову, потом в щеку, потом в губы, которые с готовностью и жаром ответили на ее поцелуй.
– Степанушко!
– Надя! Стыдно-то как!..
– Когда любишь, ничего не стыдно, – шептала она, припадая к нему.
– Стыдно, сты-ыдно, – плакал он и скрежетал зубами.
Это был тот редкий случай, когда женщина ломала сопротивление мужчины и потом, пораженная тем, что она сделала, лежала отвернувшись и молча кусала траву, чтобы задавить те, задолго припасенные, обвинительные против мужчины слезы, на которые она уже не имела права.
Степан шевельнулся и снова произнес, как из-под земли:
– Прости!
Она резко поднялась, оправила юбку, сказала: «Не смотри» – и долго возилась у ручья. Вернулась прибранная, суровая, уронила руки.
– Вот и поженились. – Помедлила секунду, тронула черемуху, потрепала ее дружески: – Черемуха венчала нас, только она и свидетель. Так что если угодно, можно и по сторонам – черемуха не скажет…
– Да ты что, Надя? – чувствуя, что говорит в ней невыплаканная бабья обида, заторопился Степан. – Пойдем к маме, объявим, все честь честью…
– Чего же объявлять? – усмехнулась Надежда. – Я уже и манатки свои давно к вам перенесла, в тот день, когда беда стряслась, я и перебралась: чем кручиниться старухе одной, лучше уж вдвоем. Видишь, какая я расторопная да настырная. Окрутила мужика…
– А вот это ты зря говоришь, Надежда, – упрекнул ее Степан. – Зря, и все. – Заметив, что у нее дрогнули губы, он поднялся с земли, прикоснулся щекой к ее щеке, боясь поднимать култышки, и прошептал: – Да если ты хочешь знать, я могу влезть на гору и кричать на весь поселок и на всю землю, какая ты есть баба и человек, и что могу я воду выпить, в которой ты ноги помоешь, и всякую такую ерунду сделать…
– Ну, понес мужик! – рассмеялась Надежда. – Вроде бы и не пил, а речи, как у пьяного. Пошли уж давай до дому.
– А и правда пошли, чего высказываться, – опамятовавшись, проговорил Степан и крутнул головой: – Прорвет же…
– Вот так, брат, – задумчиво протянул Степан после того, как выговорился, и мы посидели молча. – Так вот две руки четырьмя сделались. Сын растет, Тошка. Во второй класс нынче пойдет. Все, брат, в русле, ничего не выплеснулось. Надя – матица, весь потолок держит. Человек!.. Без нее я так и остался бы разваренной картошкой. И завалился бы, глядишь, под стол. Смекай!..
Когда мы подходили к дому Степана, он вдруг кинул мне ружье, а сам кубарем покатился с косогора, повторяя:
– Вот баба! Вот баба! Никак ее не осаврасишь, все из шлеи идет!
Внизу Надежда везла из лога на самодельной тележке сено. Степан подбежал к ней, что-то горячо заговорил. Я спустился ниже, до меня долетели слова Надежды:
– Преет сено-то.
– Мне коня в собесе дадут. Чего ты в гужи запрягаешься? Я вот поеду и потребую.
– Так я и позволила тебе в собесе пороги околачивать, – возражала Надежда. – И не шуми. Я последний промежек дотаскиваю. А коня в собесе пусть инвалиды немощные возьмут, им он нужней.
– Во характер, якорь ее задави! – как будто сокрушенно и в то же время с затаенной нежностью пожаловался мне Степан и впрягся в тележку сам, решительно отстранив жену. Она воткнула вилы в воз и стала толкать тележку сзади.
Они медленно и упрямо поднимались по косогору, на склоне которого стоял их дом. На крыше его звонко вертел жестяным пропеллером деревянный самолет, сделанный Степаном на потеху и радость сынишке.